Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Суженный
I
Морг второй городской больницы располагался на цокольном этаже – в том же помещении, что и врачебные кабинеты, чтобы трупы, в нём находящиеся, случайно не залежались, как курицы в морозильнике. Тёмный, как тоннель, коридор, настолько узкий, что лавки для ещё живых стояли только с одной стороны, а другая была свободна для того, чтобы провозить тела уже мёртвых, и настолько длинный, что не хватало ламп для его освещения, заканчивался одиноким окном, источавшим ослепительный свет, но бывшим так далеко, что, что там снаружи – дождь или снег, было не разобрать. Плюс мутные стёкла, плюс кованая решётка и мрачные лица – в общем, не до веселья.
Иногда с противоположной стороны от окна в сумрачной глубине открывалась неширокая, невысокая дверь, в неё кто-то входил и выходил или кого-то ввозили. Здесь не было человеческих голосов – только шёпот, шорохи да шелест мелких бумажек, бумаг и пакетов. Тихие люди в немного небелых халатах сновали туда и сюда, почти беззвучно открывая рты, и этому беззвучию неукоснительно повиновались те, кто занимал холодные лавки, стоящие у стены: послушные пациенты безропотно, как в церкви, поднимались с насиженных мест и так же, как и в церкви, смиренно, потому что и в храмы, и в больницы попадают только такие, которые повреждены – повреждены душой или телом, пропадали в боковых кабинетах.
Около двери с известной надписью «Морг» сидел человек. Был он понур, молчалив и ничем не шуршал. Его временное здесь пребывание было сосредоточено на том, что было в самом начале и будет после всего.
Недвижным, он располагался обособленно от остальных, сгорбившись, ноги задвинув под стул, коленями – в стороны, руки держа на коленях раскрытыми кверху ладонями, взглядом упираясь в больничную скучную плитку, положенную в нарушение всякой гармонии. Он стар. Или кажется таковым потому, что окно не освещает ту часть его лица, которая обозрима, и она в темноте.
Но вот из морга выходит сотрудник – плотный и крепкий. Тяжёлая кость – так, кажется, про таких говорят. В рабочем порядке он суёт в покорные руки мужчины каких-то два документа, тот поднимает лицо, поднимается сам, и теперь уже видно, что он вовсе не стар. Даже молод. Но что-то неуловимое старит его преждевременно. Сотрудник уходит, молодой человек безучастно смотрит в бумаги, потом берёт телефон и кому-то звонит. Отрывисто отвечая, он минует кишку коридора в обратную сторону и выходит на свет с другого конца, ступает на голую землю, не заметив брошенные на неё петушиные перья. Одно перо прилипает к подошве ботинка. И непонятно, откуда эти перья взялись.
В это время тут же на перекрёстке машина сбивает велосипедиста – и все бросаются туда, и никого больше не интересует завершивший свою лучшую жизнь богатый предприниматель широкого профиля узкой заточки, справка о смерти которого доказывает, что смерть доступна каждому – как акт гражданского состояния.
II
Похороны известного, хотя и местной закваски, но столичного бизнесмена – это он заквашен был здесь, а вызрел в московской печи – прошли и дорого, и богато, хотя и не в столице. Кто-то даже, точно в насмешку, додумался до того, чтобы его отпевать – как истого православного, но храмы один за другим уходили в отказ, и только одна захолустная церковь, стоящая на самом краю у реки, взялась за это неблагодарное дело. Неблагодарное – потому, что слишком уж многое тот натворил и слишком уж стал неугоден. А взялась – потому, что приход был нищ, церковь – пуста, а батюшка – жаден до чужих, грязных и неправильных денег.
Отпеваемого звали Степаном, по отцу – Афанасьевичем, по дедам и прадедам – Пычраковым. Деды были из местных глубинных татар, густо разбавленных русскими, которые и сами что ни русские, то татары, или калмыки или монголы – только лишь поскреби. Кем же был сам Степан, одному только богу известно – столько кровей в нём было намешано: и русские – сказано, и татары, затесался где-то один башкир, да двое удмуртов, да горстка поляков, и белорус вкупе с козаком – по матери да по бабкам, и капля цыган – куда же без них, числились в предках даже какой-то румын – тоже, по сути, цыган, и захудалый еврей, – в общем, космополит. А по религии – вероотступник.
Род был на деньги богат, но скуден потомками, потому что рожали мало и поздно, уже в зрелых годах, рожали от женщин своих, но дурных и больных, старых и страшных, рожали в возрасте, когда тело – обуза, а бессонные ночи не в радость и не в разгул, рожали будто от безысходности, от безнадёги, в спешке, словно в последний вагон, в страхе за то, что в смерти, которая всё-таки, кажется, есть, некому будет оставить нажитое, но рожали своих, таких же, как сами, махровых и наглых, жестоких, лихих, безоглядных, и за многие годы род Пычраковых хоть и не приумножился, но сохранился, в отличие от борцов непонятно за что, и жадная кровь его окислилась и загустела. И хотя бог давал роду не только сыновей, но и дочерей, и последних даже больше, выживали лишь первые, и это, по общему мнению, было, конечно же, лучше, чем возиться с теми, которые, хоть кровь и своя, а ломоть отрезанный и чужой, потому как мужняя жена у отца не в подчинении.
Прапрадед Степана был махровым купчиной - как и положено, с огромными сундуками, до крышек набитыми золотом, и серебром, и людскими слезами, с широким приземистым домом, приросшим к земле, с дурной и дурацкой славой и слишком послушной женой, битой им регулярно, а потом и завидным вдовцом: доигрался – загубил бабу, забил её до смерти, чёрт окаянный.
Прадед – чекистом, сдавшим отца, а больше и нечего про него рассказать, кроме разве того, что, лишившийся наследного добра, растраченного вдовым купцом, которому и седина ударила в бороду, и бес дал в ребро, на несусветную красавицу – расчётливую, молодую, пропавшую ровно в момент окончания денег, он ушёл из дома и скоро прославился вовне, став знаменитым вором. Бросив мелко торгашить, устроился в соседнем городе, не сильно большом и не очень приглядном, в уездную милицию, быстро дослужился до агента розыска, что в принципе было делом несложным в силу того, что ловких людей и там не хватает, и с каким-то следователем Карамурзаевым, расчётливым, жёстким, но прямым, без торгашной хитринки, поехал по области грабить с указами приходы и церкви. И так как наглым закон не писан, а тот, который писан, и тот что дышло, которое, куда повернёшь, туда и выходит, и так как никакая совесть ничему не помеха, особенно в тех вопросах, в которых религия - опиум для народа, когда их поймали, то предъявить им было нечего: грабили, вышло по всем статьям, они по закону. И оба, ловкие и бесшабашные, борзо играя скулами и зверски сверкая глазами, нагло признались во многих своих преступлениях, но денег награбленных не вернули: растратили, мол, всё подчистую. И их отпустили. С тем они тёмной ненастной ночью, когда и уличная девка лица не выкажет на улицу, поделив награбленное, и разошлись, и больше о них было не слышно.
Только через сколько-то лет, когда милицейская история обратилась в зазаборную сплетню, в соседнее село явился новый Пычраков, ещё молодой, ещё не зажратый, в застёгнутом наглухо самошитом пиджаке, делавшем его тело ещё стройнее, а лицо моложавее, слишком похожий на того Пычракова, который в давности лет грабил по слухам богатые церкви, чтобы не признать в нём прямое родство. Приехавший был дедом Степана, сразу же по прибытии в родные места отца отхватившим сытную должность председателя колхоза, а ещё пропойцей и ходоком и просто особо бдительным товарищем, убеждённым в том, что «социализм победил не только полностью, но и окончательно». Был он, впрочем, скучен, как брюхо трески, что, однако, не помешало ему родить двух сыновей и бросить их. Оставив полупустым колхоз, он отправился в город, решив поискать счастья и там. В городе он начал какое-то дело, но прогорел, запил, воротился в колхоз и помер. А дети остались.
Мотавшись по школам, братья по малолетству торгашили, продавая таким же, как они, малолеткам поношенное да краденое тряпьё, а повзрослев, едва не порезали друг друга – и разошлись от греха подальше. Один из них, отец Степана, шустрый, вздорный, бойкий и борзый, был человеком с очень короткой дистанцией от бытового напряжения до уличного насилия и в лихие девяностые заделался местным бандитом, локальным вором в законе, жестоким, горячим и неуёмным, ничем, говорят, не гнушавшимся ни в жизни, ни в делах, ни в любви. Невзрачный и некрасивый, он щурился, глядя на тех, кто просил – всегда невозможное и бестолковое, сплёвывал тонким и точным плевком, играл желваками, отказывал, убивал и знал, что из всех людей на земле у него есть только один человек – он сам. Он как-то случайно женился, случайно родил сыновей и был убит – совсем неслучайно – в перестрелке.
Таковы были предки Степана и их исторический контекст. Кто же был раньше до них – даже со слов неизвестно, но вряд ли что-то приличное тоже. Какая-то местная грязь.
Каким по характеру и поведению был отпеваемый Степан в пору своего детства и отрочества, никому неизвестно. И если бы он умер естественной смертью 29 ноября 1978 года и был похоронен без отпевания в упомянутой церкви, его детство и молодость остались бы тем же, чем они являются и сейчас, – пробелом в истории. Таким же пробелом было и детство его брата, про которого впоследствии говорили, что он сильно закладывал. Сам же Степан гнушался этого и не пил, однако нет-нет да и да.
Пошёл он по стопам зажиточных предков, что, в общем, не странно и даже понятно, особенно если учесть, какой предпринимательский запал был сконцентрирован в его генетическом материале. Странным бы было другое – если бы он стал Моцартом или Толстым, например. С таким-то счётно-расчётным умом, с таким-то напором и ушлостью, с такой мохнатой рукой, какая была у него, дорога ему была только одна – воровать, но воровать он хотел законным путём. Почему законным – потому что был трусоват и не хотел иметь дело с отшибленными маргиналами; а почему воровать – потому, что, как ни крути, но воровство – самый известный и банальный путь к быстрым, большим и беспечным деньгам, и лучше ещё никто не придумал. В общем же, дело, конечно, и трепетное, и щекотливое, но тем оно и заманчивее. И если ты ступил на эту тропу, то никуда не денешься, придётся крутиться, прикидываясь немного девственницей и немного беременной сразу.
Сначала Степан подворовывал там, где родился, – пробовал, так сказать, себя в деле, но ему стало скучно на мелководье. Да и, куда не плюнь, все свои – или родня, или родня родни, или друзья, или родня друзей, или друзья родни, или все вперемешку – слишком уж тесный город. Только и смотри, чтобы на своего не наступить. Приходилось иногда и выходить из дела, чтобы вдруг не рассориться, не разругаться, потому как известно, что ссориться со своими себе же дороже: повернётся вот круглая земля своим тесным боком так, что столкнёшься с роднёй, а там все про тебя всё знают, и обижены, и куча претензий – и сдадут с потрохами. Да и деньги не поделить: то мало дал, то много взял. Уж лучше работать с чужими, тем более что не все родственники одинаково полезны. Потом переехал в замкадную столицу и вот там уже развернулся: огляделся вокруг, обустроился, обзавёлся правильными знакомыми, крепко зарабатывать начал. Деньги грести да посчитывать, дела разные делать. Законные, нет – как придётся. Почувствовал полную для себя свободу – и распоясался. Особо одно время хорошо шло с тендеров: и жирно, и малые отступные, и всё на бумаге по закону. Главное – правильно договориться. Но тендеры были лишь малой частью того, с чего текли к нему деньги. Ушлый ум рисовал ему, пронырливому, всё новые и всё более грязные схемы обогащения, и он не мог устоять перед ними. Был он азартен, но вдумчив, и, задумывая очередную аферу, оттачивал её детали так же дотошно, как малые голландцы оттачивали селёдочные головы, поэтому и долго не попадался. И, выстраивая скотские, совершенно бесчеловечные схемы, направленные на то, чтобы оставить людей без денег, контролируя всё и веря в свою безнаказанность, он нет-нет да и забывал о том, что у каждого скотства должен, в конце концов, быть предел.
Был он не глуп и даже читал. И в одной книге узнал, что если соблюдать мелкие правила, то можно нарушать большое, то есть обмануть систему. Он понял, что, будучи внешне хорошим, можно оставлять за собой право быть тем, кто ты есть, и никто об этом не будет знать, потому что все судят по тому, что доступно их зрению и пониманию, а из этого следует: что око не видит, то зуб неймёт. И Степан не опаздывал, не сплетничал о партнёрах, не бранился при женщинах – это давало ему возможность казаться не тем, кем он был, а был он мошенником, выискивавшим бреши в системе. И хотя все знали, что он чем-то таким занимается, никто из непосвящённых не мог сказать, чем именно. Он был и там, и здесь, светился в разных делах, и все удивлялись, как это он ухитрялся не выгореть, не разорваться. А он действительно не разрывался, прикладывал руку много к чему и, не прекращая, сетовал, что жизнь коротка и бестолкова.
Деньги он не придерживал, считая, что, чем больше ушло, тем больше придёт, однако в круговороте денег в природе всегда, кому-то давая, искренне приговаривал: «Возьми боже, что нам негоже».
Нагрёб он за свою недлинную жизнь предостаточно. Хватило бы и на детей, и на внуков, и на внуков детей, но семейные ценности, увы, не были ценностями для Степана, и, хотя он и считал бездетных людей обсевками, сам удосужился родить всего одного лишь потомка, некрепкого, захудалого, – сына, совсем не похожего на него, как неродного, родил его от женщины, слишком чувствительной для того, чтобы плодить подонков. И загустевшая кровь упырей разбавилась пресной водой, лишившись и силы, и беспринципности. Но Степан взял и его в оборот, рассуждая в душе так: с паршивой овцы хоть шерсти клок.
Нагрести-то Степан нагрёб, да не смог удержать – всё потерял. И пришло ему время, как и некоторым другим до него, упокоиться – по собственному желанию. Так и закончилось обычное человеческое существо: став исключительно телом, оно завершило свою бренную жизнь на этой грешной земле.
Справка, свидетельствовавшая о смерти умершего, была получена от работника морга второй городской больницы ничем не примечательного провинциального города, в тот день не пасмурного и не печального, его сыном, словно заранее состарившимся молодым по годам человеком, при выходе из больницы не заметившим ни чудаковатого мужика, кривого на оба плеча, уходящего куда-то в проулок, ни дохлого петуха, лежащего поодаль от больницы, ни пера, прилипшего к его дорогому ботинку.
III
Состоявшееся-таки отпевание шло долго и недостойно. Нестройными рядами поднимались и падали тягучие голоса хоровых, иногда совсем невпопад, особенно на самых высоких и низких нотах; один из поющих подвизгивал, недотягивая. Однако все сохраняли правильную благообразность, и это настраивало на общую коллективную скорбь, создавая траурный антураж.
Батюшка, высокий, дородный, здоровый, непорочный и всемогущий в своём sine cura, читал заупокойный канон – то бодро и быстро, сваливая в кучу святые слова, и потому их было не разобрать, то неожиданно замедляясь и застревая на натянутой ноте, которой нет будто конца, вдруг обрывая её, о ней позабыв. Раскачивал кадило в такт и не в такт, а потом невзначай взмахивал им так высоко, что кто-нибудь непременно уворачивался, чтобы вдруг не попало в лоб.
Народу, несмотря на дурную славу отпеваемого, а может, как раз и благодаря ей, было довольно много, церковь была душна. Повсеместно чадили свечи, сжигая воздух, которого и так не хватало, удушливо пахло лелеем и ладаном. У самого гроба и дальше толпились самые разные люди, причастные к бизнесу и не только. Они напускали на себя скорбь, морщили лбы, сдвигали к переносице брови – так, что глаза утопали в морщинах и складках, сжимали в узкую линию губы, краснели лицом, не думали ни о чём. Позади них стояли их разодетые и разрисованные жёны, в платках и косынках, закрывающих грудь, – тоже всё напускное. Был даже какой-то товарищ из города, прямо из мэрии, но имя его затерялось среди прихожан, и кто-то ещё, но всех теперь уже не упомнить.
Между всеми суетливо сновали старухи – тихие, невесомые, они, без остановки шевеля губами, снимали огарки с подсвечников перед иконами и с аналоев, бегло крестились, скорее, мимоходной ритуальной привычкой, чем действительно совершая христианское знамение, и пропадали в церковной пустоте. Эти присущие храму служительницы, без которых не устояла бы ни одна церковь, были так же важны, как чистильщики в природе, и стеклянными глазами, утратившими настройки видеть людей, не прекращавшими шевеление губами, жившими собственной жизнью, негибкостью тела, нечуткостью душ, негнущимися пальцами, скованными долгой молитвой, старой бедой и артритами, цепкими, как детали машин, чёрствыми, заскорузлыми, были похожи на роботы-пылесосы. Не разбирая дороги, они то и дело на кого-нибудь натыкались, и ставшие препятствием люди вынуждены были им уступать.
В тёмном углу, поджав под себя ноги, сидел церковный дурак и чему-то от души улыбался. Лицо его блаженно светилось, губы беззвучно двигались вслед заунывному пению хоровых, на груди темнел старый нательный крест. Искусственный свет от цветных витражей падал ему на лицо, отчего дурак, став на мгновение ангелом, терял человеческий облик, и, глядя на эту картину, становилось уверенно и спокойно: всё правильно и хорошо, всё имеет свой ход и идёт своим чередом, и конца этому нет и не будет, и, может, не так уж и важно, что было в самом начале.
Прошло уже сорок минут, а отпевание всё не кончалось. Священник, проникшийся вечностью, едва отчитал стихиры, нудно, долго и заунывно, вытягивая души, бормотал заповеди блаженства, потом пропел-таки апостольское послание и наконец, ко всеобщему утешению, приступил к разрешительной молитве. Дурак усмехнулся: отпевать в церкви самоубийцу – вора и душегуба – такая себе идея. А батюшка всё продолжал, хор – вторил ему, старухи – крестились, пришедшие – буравили взглядами пол.
Религия всегда давала Афанасию надежду на справедливость, но сейчас от батюшкиного «сеется в тлении, восстаёт в нетлении» ему становилось не по себе от того, что и такому упырю, как Степан Пычраков, тоже уготована вечная жизнь.
Афанасий, стоявший на приличном расстоянии от гроба, закашлялся и вышел на улицу, чтобы глотнуть непрогорклого воздуха. Спустился вниз по ступеням, завернул за угол церкви и сел на скамью. На улице ничто не говорило о смерти: высоко светило дородное солнце, тихий ветерок шевелил верхушки трав, на клумбе, угнетая тюльпаны и ирисы, весело толпилась семья одуванчиков, всё было в цветении – жизнь, как ни странно, везде продолжалась. Да, она не заканчивалась со смертью отдельного человека, у неё были иные свойства: она просто была.
Напитанный равнодушием к сегодняшнему дню и ко всему, что он содержал, Афанасий закрыл глаза. В день похорон отца он вспомнил, как всё начиналось.
Мать Фони – так звали его везде – по роду была гречанкой: её худое лицо, узкий и длинный с горбинкой нос, воловьи глаза – он помнил их хорошо; отец – из России.
Он – рыжий и рыхлый, она – прямая и тонкая. Он пахал за двоих, она за двоих любила. Она тосковала, он обеспечивал. Жили на две страны, но она – только в Греции, он – в основном в России. Он был серьёзнейшим бизнесменом, она – всего лишь красавицей. Она была капризна и своенравна, он был непреклонен. Она – своевольна, и он – своеволен. Она была не подарком, он же был просто свиньёй.
Она держала огромный греческий дом, который он ей подарил, – он в нём её навещал. А там, в далёкой и стылой России, толпами водил к себе женщин – она об этом не знала. Но всё до поры. Скоро стало понятно, что брак их трещит по всем драматическим швам, но гречанка вдруг забеременела и, гибкая и хрупкая, в страданиях выносила первого – и единственного – ребёнка. В муках его родила – синюшного, безголосого. И даже на него не взглянула. Лежала, закрыв глаза, и желала лишь быстрой смерти – и себе, и мужу, и сыну, которому она не смогла дать даже имя, виновному в том, что у его отца не оказалось души.
Её трагедия заключалась в сущей ерунде: из всех возможностей мира ей нужен был только этот мужчина. Подонок, вор, местечковая грязь – лишь бы был. Она с преступной лёгкостью, глупостью и простотой думала о том, что он нечестен с людьми, снисходительно взирала на то, что этот упырь творил, и только одно выводило её из себя – его ей супружеская неверность. Прежде и превыше всего она чувствовала себя женщиной и только потом – человеком, и потому ей было неважно, каким он был для других, ей требовалось от него лишь одно – быть только её принадлежностью.
Брезгливо взглянув на сына, гречанка закрыла глаза и отвернула лицо к стене. И мальчика, слабого, тихого, хилого – совсем не жильца, от неё унесли. Чуть окрепнув после изнурительных родов, женщина потребовала зеркало и долго разглядывала себя, забыв узнать про ребёнка. Ей было без разницы, жив ли он, нет, и даже было бы лучше, если нет. Акушерки осуждающе, но молча – им хорошо за это платили – качали плечами, глядя на непутёвую роженицу. Но такое, говорят, тоже бывает, когда женщина вовсе не мать.
Через две недели усиленного врачебного труда стало понятно, что мальчик всё-таки будет жить: маленькое существо цеплялось за жизнь там, где её, казалось, нет абсолютно, и выжило, несмотря ни на какие отвратительные прогнозы, которые так любят давать иные учёные доктора. Ещё через две недели гречанка первый раз смогла покормить малыша. Брезгливо и с ненавистью глядя на его жадные ручки, хватавшие её полупустую грудь, она с горечью поняла, что жизнь, увы, неистребима.
И мальчика назвали «бессмертным» – так Афанасий получил своё имя. А дед здесь совсем ни при чём.
После того как закончилась борьба за жизнь, началась, собственно, и сама жизнь, первые двенадцать лет которой Фоня провёл с матерью в Греции. Вернее сказать: просто в Греции. В огромном доме, стоявшем на берегу Ионического моря, он чувствовал себя чуждым, чужим, беспомощным и одиноким.
Первое, что бросалось при входе в греческий дом, – это тончайший звон, рождаемый пустотой. Огромный, богатый, безлюдный, дом был пропитан и поражён сквозной тишиной. Пронзительной, человеческой. Здесь принято было молчать, а если и говорить, то только по делу и тихо, и поэтому, чуть что, Фоню тут же одёргивали: мол, хорошие мальчики так себя не ведут. Мать беззвучно страдала мигренью, прислуга – рвением и послушанием, в доме держали богатство и деньги и не держали ничего живого – ни кошек, ни собак, ни каких-нибудь птиц, а соседские шумные дома были так далеки, что оттуда, с их захламлённых дворов, не было слышно ни детской возни, ни гомона молодых, ни взрослых сетований, ни бесконечных разговоров о том и о сём, свойственных семьям, обросшим, как дерево мхом, бесконечной роднёй – большой и безденежной. Человеческий шум – признак наличия жизни. И чем тише пространство вокруг, тем оно богаче или мертвее.
Высокие ослепительные потолки, ослепительно белые безупречные комнаты, ослепительно чистые стены бесконечных незапятнанных коридоров, тихая и невесомая, призрачная прислуга – вся полностью русская, которая сменялась по капризу хозяйки едва ли не каждые полгода и к которой поэтому не стоило привыкать, и вечно закрытые двери в женскую половину – вот что составляло жизненное пространство мальчика. Всё, что было ему доступно, – огромная комната, огромный ухоженный сад и, когда не было ветра, было не холодно и не опасно, огромный песчаный пляж. Естественно, частный. Конечно, закрытый. Домой никого не пускали – отчасти из-за затворнической жизни матери, а отчасти из-за того, что семья была слишком богата, чтобы у мальчика были друзья. К тому времени, когда Афанасий начал посещать закрытую школу для избранных, друзья ему были уже не нужны: он привык справляться без них.
К матери попасть было почти невозможно: она была далека, её занимало другое, а не этот хилый и бледный ребёнок. Наверное, нелюбимый. И если Афанасий и попадал к ней, то оставался по-прежнему незамеченным. Чаще всего он видел её со спины, когда, прокравшись к ней в комнату, заглядывал в полуоткрытую дверь. Там она, сидя лицом к окну, долгими тягучими движениями рук, перекинув роскошные волосы через плечо, расчёсывала их на груди. Она могла это делать часами. И мальчик стоял, заворожённо глядя на эту чарующую женскую магию.
Отец приезжал каждый месяц – на несколько дней. Афанасию никогда не говорили, когда случится его приезд, но мальчик безошибочно чувствовал – завтра: родную кровь не сольёшь.
Отчасти это ощущалось, однако, и по поведению матери. Накануне прилёта мужа она всегда выходила к ужину – в лучших нарядах и украшениях, в рот ничего не брала, но за столом веселилась и много шутила с прислугой, создавая невротический шум, и привыкший есть в тишине Афанасий не знал, куда можно деться от этого шума и от назойливого и настойчивого внимания матери. Он этого не хотел.
Хотел он невероятного: чтобы она его обняла. Однако объятия для этой женщины были чем-то непозволительным. Она не терпела, чтобы её трогали, даже лёгкие прикосновения были ей чужды и противны, брезгливо отстранялась, когда кто-то близко к ней подходил, напрягалась даже тогда, когда вдруг прислуга, ставя тарелку на стол, слишком низко склонялась и близко дышала, не выносила шедших сзади людей, держала непререкаемую дистанцию – словом, для всех была недоступной. И мальчик был среди прочих других, как чужой. Редко-редко, она могла погладить его по голове за что-то сделанное им – но непременно, непременно хорошее, и поэтому внимание матери следовало, отнюдь, ещё заслужить. Однако, даже заслуженное, оно всегда напрягало: оно было странным и посторонним. Только однажды в порыве чувств, а более – мыслей, возможно в предчувствии неизбежного, гречанка привлекла и прижала сына к себе, обвив его плечи руками. Его обдало холодом: он видел в этой женщине мать, но чувствовал её по-другому. Это было для мальчика так неожиданно, так неприлично, а тело женщины было таким застывшим и напряжённым – не мягким, не материнским, что он замер сначала, а потом выскользнул из её слабых объятий, она его тут же выпустила, и все облегчённо вздохнули.
Она не жила просто так. И была действительно холодна. В силу этой необъяснимой холодности Афанасий вырос скрытным и мало кому доверял: не научился. И в омуте души этого тихого и кроткого ребёнка были такие трясины, в которые точно не стоило ступать – даже матери, не говоря об отце: не был избалован родительским вниманием, нечего и начинать.
Отец всегда прилетал с утра, и родители надолго запирались в комнате у гречанки. Редко-редко он с сыном куда-то ходил, брал только его, жену оставляя дома. После отъезда отца, привносившего своим пребыванием в дом слабую видимость жизни - живой, непридуманной, настоящей, в особняке наступали тёмные дни, и лучше было в это время вообще не выходить из своей комнаты: мать всё время была в отвратительнейшем настроении, она то упорно молчала, не отвечая ни на какие вопросы, не видя, не слушая никого и не слыша, то вдруг срывалась из-за действительно ерунды, и тогда случалась истерика; прислуга пугливо ходила на цыпочках, и кто-нибудь непременно не выдерживал и просил расчёта; время от времени приезжал врач – всегда один и тот же, старый цыган, единственный человек, к кому Афанасий привык, он долго сидел с гречанкой, держал её за руку, чем-то её успокаивал и, не добившись хорошего результата, прописывал капли, от которых та спала больше суток и, очнувшись, долго приходила в себя, но истерики прекращались.
Так продолжалось несколько лет, годы шли отмеренным шагом в двенадцать кругов, и эти круги навязчиво повторялись с той только разницей лишь, что психическое состояние гречанки после каждого приезда мужа существенно ухудшалось: перепады её настроения становились всё более явными, депрессивные провалы – всё более тяжёлыми и затяжными. Всё чаще и чаще в доме шептались о том, что гречанка больна. И приехавший после двенадцатого дня рождения Афанасия отец привёз с собой из России по этому поводу известного доктора, отлично разбирающегося в душевных болезнях и сложных психических состояниях.
Этот доктор, самый обычный, с обычным лицом и в обычной одежде, провёл некоторое время наедине с гречанкой; их разговор проходил за закрытыми дверями, и потому, о чём он был, было никому неизвестно. Известно было только одно: мать Афанасия действительно очень и очень больна. Но мальчику так не казалось: он привык видеть её такой. После того как двери материнской комнаты открылись и насупившийся доктор, озадаченно пройдя коридор, скрылся в кабинете отца, Фоня понял, что жизни этого дома прежней уже не быть. Вечером доктор уехал.
Прошла отвратительная ночь, замучившая Афанасия судорогами в ногах и под утро кошмарами. Он долго крутился, мучаясь болью, потом засыпал и вновь просыпался, вскидывался в холодном поту, а что приснилось – вспомнить не мог, но было до того страшно, что в самую пору было бежать. Только куда. Не к матери же и не к прислуге. Потом забывался снова, но так боялся, что раз даже уснул с открытыми глазами.
Наступило гадкое утро. С первыми лучами солнца мальчик открыл глаза и больше не спал. Выйдя на балкон, он смотрел на то, как рыжими пятнами темнеют на мраморе мёртвые палые листья. Было прохладно и зябко. За воротами маялось бессонницей летнее море.
Звенящую тишину прерывали чьи-то рыдания. Плакала женщина, почти безутешно. Её заслоняли кусты и низкие ветви деревьев, и Афанасий не сразу понял, что это плачет мать.
Но вот послышались посторонние звуки; сначала это были шаги, они приближались к женщине, которая продолжала плакать не переставая. Показавшийся в конце аллеи мужчина назвал её имя, и Афанасий с ужасом признал в мужчине отца, а в женщине мать. Гречанка затихла.
Мужчина уверенно шёл по аллее. За время, которое Афанасий не видел отца, тот сильно схуднул, стал жилистым и сухим и, кажется, несгибаемым. Он постарел, его сковала сосредоточенность, опускавшая одну бровь ниже другой, от чего лицо, и так сильно непропорциональное, казалось вовсе косым, и от этой сосредоточенности ощущалось, что человеческого в нём стало существенно недоставать. Сыну таким он нравился ещё меньше.
– Не подходи... Эти женщины... Эти грязные развратные женщины... Зачем они все?
– Всё кончено. Я тебе уже говорил. Нечего пугать людей, – холодно сказал Степан жене, стоя над ней.
– Не оставляй меня, – женщина вновь зарыдала, но теперь уже не прикрываясь руками. А зря. Мужчина ударил её по лицу, и та упала со скамьи на землю, едва успев выставить вперёд согнутые руки. Через секунду она приподнялась, закрыла левой рукой покрасневшую щёку, не в силах поверить тому, что сделал с ней муж, и вдруг всем телом бросилась вперёд, схватив его за ноги.
Мужчина дернулся вправо – не смог, и тогда, цепкой, крепкой рукой схватив женщину за волосы, он начал её поднимать. От неожиданной боли та расцепила руки и застонала. Он потащил её по земле, волоча за собой. Женщина онемела. Выйдя к фонтану, Степан швырнул её на мраморный пол и начал бешено бить. Он бил её по лицу, а когда она, распластавшись, обессиленная упала к его ногам, продолжил бить, пиная в грудь и в живот. Безумие застило ему глаза. Но вдруг, успокоившись, будто враз исчерпав запас чёрного гнева, он остановился, застыл, нагнулся над женщиной посмотреть, всё ли с ней хорошо. Но хорошо уже не было. Изо рта гречанки текла тёмная кровь. Кровь была всюду – и на одежде, и на полу, но, кажется, сама она была ещё жива.
Афанасий боялся дышать. Он сидел, набрав воздуха в лёгкие и от этого задыхаясь, но не мог оторваться от того, на что смотрел.
И тут вдруг мужчина, почуяв неладное, поднял голову и встретился взглядом с сыном. Мальчик хрипло, но громко вскрикнул, выдохнул полной грудью, тело его опало, и он потерял сознание.
На его вскрик из коридора через комнату прибежала нянька, увидела Афанасия лежащим без чувств и тут же закричала охранника, тот вынес ребенка с балкона в гостиную, куда моментально был вызван врач.
Во избежание чего бы то ни было закрывая балконную дверь, нянька случайно увидела гречанку, лежащую на ослепительном мраморе, запятнанном кровью. Из-под платья женщины, терявшей ребёнка, текла пузыристая кровь. Женщину тут же перенесли в комнату, кровь замыли, и всем приказали молчать.
Когда Афанасий очнулся, он обнаружил себя в свой комнате у себя на постели укрытым заботливо одеялом. Рядом с кроватью сидел на стуле отец, и, когда мальчик открыл глаза, он спросил, помнит ли тот, что случилось с ним до того, как ему стало плохо. Мальчик соврал, что нет. И тогда отец спокойно сказал, что с матерью произошёл несчастный случай и что она повредилась, но скоро придёт доктор, осмотрит её и всё, конечно же всё, будет у них хорошо. Но мальчик не верил. Он просто кивнул – по привычке не лезть в чужие дела. Фраза про «всё хорошо» зомбирует многих, в особенности старух, жалких женщин и малых детей – самых легковерных людей из всех.
А врач действительно вскоре приехал и долго говорил с отцом. Из кабинета раздавались повышенные голоса, слышалось, как отец безостановочно ходит туда и обратно, потом ещё слышалась тишина. И она пугала больше всего.
А потом мать увезли в больницу, и больше Афанасий её не видел. Через несколько месяцев ему сообщили, что она умерла. И никто не мог сказать достоверно, умерла ли она в тот день, или действительно потом.
И горевать здесь, в общем-то, было не о чем, потому что горевать – не значит непременно приближаться к истине. Однако Афанасий горевал. Ему хотелось познать природу любви, но всё, что он понял тогда, – это то, что любовь существует не для того, чтобы делать человека счастливым, а для того, чтобы показать ему, насколько он может быть силён в страдании и терпении. Мать его оказалась слаба. Но единственное, что он при этом знал наверняка, – это то, что он никогда никого не полюбит так, как любил свою забитую до смерти мать.
Пока гречанка находилась между жизнью и смертью, Афанасий находился в пронзительном одиночестве. Дом надрывно звенел пустотой. Каждый шаг мальчика в нём отдавался острой душевной болью, и поэтому Афанасий предпочитал не ходить – сидеть или лежать на кровати. За ним ухаживали, но он плохо запомнил этих людей, тем более что вскоре, сразу же после сообщения о смерти матери, его отдали в пансион, где он повзрослел и, повзрослев, состарился преждевременно. Но неплохо, что отдали: там, где он учился, хотя бы были люди.
Годы, проведённые в учебном заведении, ему ничем не запомнились. В восемнадцать лет он как-то сдал экзамены, каким-то образом был зачислен в университет и как-то отучился и там. А после этого наступила взрослая жизнь, каждую секунду которой он будет помнить до гроба, если только не сойдёт с ума и память не скажет ему, что придётся распрощаться и с этим.
И кто-то скажет, что так не бывает, а кто-то – что бывает ещё и не так.
IV
Из церкви доносился финальный «Святый Боже...» Афанасий открыл глаза. Рядом с ним на скамье сидел неудобно устроившийся церковный дурак. Взгляд его был неотрывно устремлён куда-то вперёд.
– Ходит тут один за мной, записывает. Я посмотрел у него через плечо, а там нет ничего из того, что я говорил, – пробормотал он, встал и, ковыляя, ушёл.
Афанасий проводил его недоумевающим взглядом. Уже не первый раз видел он этого дурака и даже несколько раз с ним разговаривал, но тот как будто напрочь его не запомнил.
Священник наконец замолчал: обряд отпевания был окончен. Из церкви вперёд ногами сначала вынесли гроб с отпетым мошенником и негодяем, перед гробом, отправляя почившего в последний путь, шествовал батюшка – но молча и задыхаясь одышкой, пришло время помолчать и ему, за гробом говорливо и оживлённо потекли остальные. Теперь, когда батюшка закрыл свой рот, можно стало говорить другим, и все расслабились. Осталась самая малость – доехать до кладбища и закопать человека.
Подхваченный людским потоком, Афанасий слился с толпой. С кем-то из присутствующих он был знаком и с некоторыми очень даже неплохо, о ком-то слышал, кого-то же видел впервые, но присматриваться к ним не стал, потому что не захотел.
В щелях между спинами он наблюдал тощего мертвеца, лежащего в оторочке из белого шёлка. Мертвец приходился ему отцом. Но, глядя на это синее лицо, на заострившийся нос, на рыжие волосы, растущие на носу, Афанасий не мог осознать, что этот человек – чужой ему человек – его породил. И даже не потому, что мёртвое не рождает живое, а потому, что, даже мёртвым, отец был ему отвратителен. Страшен и чужд.
В детстве и в молодости он очень боялся отца, его цепких глаз, скошенной книзу ухмылки, вёртких рук с корявыми пальцами, и страх его никак не кончался. Раньше он был непонятным, а впоследствии стал явным и объяснимым той жестокостью, которую творил этот страшный человек. Страх был настолько сильным, он так глубоко сидел в Афанасии, что даже смерть человека, его источавшего, не смогла этот страх уничтожить. И Афанасию думалось сейчас, что он совсем не знает отца – каков он и что из себя представлял, чем жил, хотя знал его хорошо, – и никогда уже не узнает. И ему было удивительно, как этот мужчина с кривыми ногами, косыми руками, заскорузлыми пальцами, невзрачный, но этим отлично запоминающийся, а ещё более – своей вызывающей некрасивостью, смог всех обольстить, смог всех провести. Афанасию казалось, что люди глупы, что они не видят обмана: этот человек в гробу вовсе не мёртв, он просто хорошо притворяется, но на самом деле ему смешно, и он едва сдерживает себя, чтобы не захохотать, однако скоро ему надоест этот зоопарк человеческого тщеславия, и он откроет глаза, и все расплатятся за то, что его перестали бояться. Поэтому сам Афанасий на всякий случай боялся. Как боялся на всякий случай бога и поэтому похаживал в церковь: а вдруг...
Катафалк поехал первым, за ним – эскорт и другие машины. Сидя на заднем сиденье, Афанасий неотрывно смотрел в окно, но совсем ничего не видел. А за окном неразличимо мелькали стволы деревьев, будто стоящие на солдатском посту вдоль дороги, вот уже минуло картофельное поле, и кукурузное, и луг, а за лугом – хвойная роща, местами покрытая от старости ржавчиной и рыжиной, за рощей – побритый холм. Проехали поворот и свернули налево. Метров через четыреста показались первые могилы – свежие, но с уже истрёпанными венками. А дальше Афанасий ничего не запомнил. Не запомнил он ни того, как по приезде на кладбище все с облегчением вывалились из затхлого катафалка и душных вонючих китайских машин, ни того, как лысый человек, нёсший среди прочих гроб, споткнулся и чуть не упал, ни того, что это нарушило общий толпливый ход, гроб накренился и рука покойника вывалилась наружу и так и осталась болтаться от локтя за краем гроба, ни того, как гулко, утробно и страшно земля ударялась о доски, ни того, как все толпились скорее уйти, ни того, что никто не скорбел, ни, в конце концов, того, что все, как скоты, упились, поминая покойника на обеде, из трапезы, молитвенной и скорбящей, превращённого в заупокойный банкет, и радуясь смерти локального зла. Это зло было несколько больше, чем сами они, и заключено оно было в теле ужасного человека. Но этот человек был мёртв, и, значит, зло, помещённое в него, было тоже мертво. Не всё, конечно, зло на земле, но всё же какая-то существенная его часть, и всеобщего зла стало меньше. И только Афанасий знал, что никакое зло не умерло, оно просто перераспределилось.
Не запомнил он ещё и того, как один человек, следуя нехристианской молитве, просил покойника присмотреть за живыми. И хорошо, что не запомнил, потому как, если бы это всё задержалось в его памяти, история его жизни была бы и намного короче, и существенно глупее.
V
Весь оставшийся день он где-то шатался и вернулся домой уже за полночь. Алина спала. На тумбочке около кровати Афанасий заметил среди разных женских мелочей таблетки. Опять. Но сегодня Афанасию было всё равно, и он, стянув вяло одежду, завалился на кровать.
Что он, в отличие от отца?
Афанасию отчаянно завидовали – его деньгам, его связям, связям его отца и его деньгам. Но сам он знал, что завидовать нечему. Связи – дело временное, хоть и наживное, а деньги – они ни к чему, если не можешь с ними управиться. Знал он также и много чего ещё. Например, то, что человек не рождён для счастья. Что никакие деньги не дают человеку гарантий любви. Что, каким бы героем ни был человек, он жалок: его унижает собственное тело – своей же материей. Что человек должен всем: правительству, чтобы платить; стране – её защищать, банкирам – как элемент экономики; бабкам – пустыми местами; потомкам и предкам – молиться и чтобы рожать; и даже пекарю на углу – покупать его хлеб, чтобы тот платил детей - чтобы те учились, учились – чтобы работать, работали – чтобы рожать, рожали – чтобы в конце концов похоронить пекаря, – всем должен, и только ему не должен никто. Знал, что каждый во всём виноват. Что и он виноват – в том числе в том, что мать его не любила, а отец презирал. Знал, что он недостоин любви. Он чувствовал это так: ничтожество, не могущее даже любить. Но кто это видит?
Если так посмотреть, то жизнь его удалась. А если смотреть не так, то что же это за жизнь такая: есть всё кроме человеческих отношений – кроме дружбы, любви и семьи, то есть нет ничего. Виделось же всеми со стороны всё совсем по-другому. И глупо было кого-то винить, что люди слепы: деньги имеют чертовское свойство – они ослепляют людей, и те теряют способность видеть причины и следствия. Деньги подменяют понятия: реальность подменяется видимостью, видимость – кажимостью, кажимость – домыслом, домысел – ложью, и мало кто в этом месиве знает, что причиной денег всегда выступает человеческая боль, неважно – телесная или душевная, от которой каждый старается откупиться. И сколько бы Афанасий ни слушал людей, сколько бы о них ни читал, ни узнавал их, из всего выходило, что как ни крути, но за любой красивой сказкой всегда стоит чья-то очень некрасиво прожитая боль.
Наутро он проснулся от звуков фена с сильной головной болью и с абсолютно чистой памятью, освобождённой от того, что произошло за последние несколько дней. Он даже улыбнулся, но улыбка быстро сошла с его лица – голова трещала сильнее, чем во время похмелья. Афанасий сел на кровати, помотал головой, бессильно натянул штаны и футболку и двинулся на кухню. Вода была ледяной, от неё ныли зубы, и глоталась она со звоном.
Некоторое время, пока он заваривал кофе и хлебал его мелкими глотками, сидя за барной стойкой, ушло у него на то, чтобы вспомнить случившееся вчерашнее и позавчерашнее. Взгляд его потускнел, щёки втянулись, он спал с лица. Страшенно болела голова, и хотелось убиться, хотелось не жить, потому что смерть лечит от любой головной боли. Звуки фена в душевой никак не кончались.
«Сколько можно», – выдохнул он про себя.
Но тут пришло облегчение – наступила тишина. Мягкие женские шаги, и на кухне показалась Алина.
– Ты помнишь? – голос её был мягким, волосы – роскошными, характер по-прежнему отвратительным.
Она встала позади Афанасия и, наклонившись, обвила руками шею мужа. Он просто кивнул, ничего не сказав.
– Тогда давай собираться.
По мягким движениям этой опасной женщины трудно было догадаться о том, куда направлялись супруги. А направлялись они к семейному психологу: Алину обуревала идея во что бы то ни стало сохранить их дурацкий брак. А Афанасию было всё равно, сохранится этот брак или будет похоронен точно так же, как вчера был похоронен его отец.
Алину он не понимал от слова совсем. И это непонимание охладило их страсть, жизнь с ней ему опостылела. Он стал равнодушен. И был бы больше рад не психологу, а адвокату по разводам. Но Алина из последних сил цеплялась за деньги, находившиеся у него на счетах. Лучше бы было ей сказать, что денег там нет, потому что отец разорился, но она бы всё равно ему не поверила. И поэтому Афанасий равнодушно собрался, равнодушно спустился к машине, так же равнодушно вёл машину до клиники, ещё более равнодушно сел в холле ждать приема психолога. Чем занималась жена, его не волновало.
Приехали они рано, и ждать пришлось целых двадцать минут. Но потом их просили зайти в кабинет. Там, в светлой и просторной комнате, им высокопрофессионально улыбался беспощадно вежливый и аккуратный кругленький человек, оказывающий психологическую помощь на консультациях.
Приехали они рано, и ждать пришлось целых двадцать минут. Но потом за ними пришла девушка и просила зайти в кабинет. Там их уже ожидал беспощадно вежливый и аккуратный кругленький человек, оказывающий психологическую помощь во время своих консультаций.
Два часа были потеряны зря. Алина страдала, заламывала руки в искусной игре, два раза рыдала, опуская лицо в дорогущий платок, кокетливо строила из себя беззащитную деву, из мужа – ужасного монстра. С её слов он получался отъявленным негодяем и просто чудовищем. Психолог тихо вздыхал, часто моргая. Глаза у него были маленькими и чересчур влажными, а веки – тяжёлыми, и очень хотелось к нему подойти и поднять ему веки. Как только он открывал рот, Алина ту же начинала шмыгать носом, готовясь к рыданиям, и доктор замолкал, давая ей излить накопившееся. Иногда он что-то спрашивал у Афанасия, и тот отвечал, что «да» или «нет» – впопад, невпопад, было уже неважно. Ему очень хотелось уйти. Он чувствовал, что ничему уже не помочь, что его с Алиной связывают отношения ненадлежащего качества.
– Так сколько мы вам должны? – просияла по истечении двух часов Алина.
Психолог назвал какую-то добрую сумму, от которой Афанасий вернулся в себя. Он передал жене карту, и вышел вон, сопровождаемый недоумевающим взглядом обоих. Больше ему здесь делать было нечего. Оплатил – и ушёл. А иначе зачем он здесь?
Однако, проводив взглядом выходившую в двери жену, он, развернувшись на пятках, вернулся в кабинет к круглому внимательному человеку. Тот недоумевающе поднял голову от стола, а брови у него поднялись сами, приоткрыв любопытные глаза:
– Вы что-то хотели? Но ваш сеанс на сегодня окончен. Мы можем поговорить в следующий раз, а сейчас у меня дела.
Но его слова не убедили Афанасия. Он, захлопнув дверь, подошёл к столу и, достав из ещё не убранного портмоне крупную купюру, категорически положил её на столешницу прямо перед носом психолога.
– Вы верите в бога? – настойчиво спросил он.
– Думаю, что верю.
– Вот и я думаю, что верю. А на самом деле не верю.
Круглый мужчина задумался.
– Но как же без веры? – как-то неубедительно заключил он.
– А так, никак. Я, знаете ли, вообще боюсь верующих. Боюсь, потому что у них есть тот, кто им всё прощает. А мне никто ничего не прощает, поэтому меня и бояться нечего. Поэтому у меня бога и нет.
Афанасий развернулся, чтобы уйти.
– А как же ваша жена?
– Кто? – удивившись, при чём тут Алина, переспросил Афанасий.
– Жена.
– Наверное, хорошо. Ей всегда без меня хорошо.
– Я не совсем про это, – психолог потирал свои пухлые ручки; он уже убрал купюру в стол и теперь был особенно доволен тем, что рабочий день прошёл не зря. – Я про то, почему вы женились на ней? Вы же видите, что она из себя представляет. Такую и поганой метлой не выметешь ведь.
– Боюсь, что даже бог не знает тех причин, которые сподвигли меня на это.
Круглый человек только всплеснул руками.
Теперь Афанасий окончательно понял, что их сеанс окончен и даже не на сегодня. Выходя из здания, он набрал адвоката и велел готовить развод.
Продолжение следует...
Свидетельство о публикации №226041101186