Суженный

Очень часто люди думают, что происходит что-то одно, в то время как практически всегда происходит нечто совершенно иное.


I

Морг второй городской больницы располагался на цокольном этаже – в том же помещении, что и врачебные кабинеты, чтобы трупы, в нём размещённые, случайно не залежались, как курицы в морозильнике. Длинный и узкий, тёмный, как тоннель, коридор, настолько узкий, что лавки для ещё живых стояли только у одной стены, а другая стена была свободна для того, чтобы провозить тела уже мёртвых, и настолько длинный, что не хватало ламп для его освещения, заканчивался одиноким окном, источавшим ослепительный свет, но бывшим так далеко, что, что там снаружи – дождь или снег, было не разглядеть. Плюс мутные стёкла. Плюс кованая решётка. И мрачные лица. В общем, не до веселья.
Иногда с противоположной стороны от окна в сумрачной глубине открывалась неширокая, невысокая дверь, в неё кто-то входил и выходил или кого-то ввозили. Здесь не было человеческих голосов – только шёпот, шуршанье да шелест мелких бумажек, бумаг и пакетов. Тихие люди в немного не белых халатах сновали туда и сюда, практически беззвучно открывая рты, и этому беззвучию безропотно повиновались те, кто занимал холодные лавки, стоявшие у стены. Послушные люди поднимались с уже нагретых, насиженных мест и смиренно пропадали в боковых кабинетах.
Около двери с известной надписью «Морг» сидел человек. Был он понур, молчалив и ничем не шуршал. Его временное здесь пребывание было сосредоточено на том, что будет после всего.
Недвижным, он располагался обособленно от остальных, сгорбившись, как ненаполненный до верха картошкой мешок, ноги задвинув под стул, коленями – в стороны, руки держа на коленях раскрытыми кверху ладонями, взглядом упираясь в больничную скучную плитку, положенную в нарушение всякой гармонии. Он стар. Или кажется таковым потому, что окно не освещает ту часть его лица, которая обозрима, и она в темноте.
Но вот из морга выходит сотрудник – плотный и крепкий. Тяжёлая кость – так, кажется, про таких говорят. В рабочем порядке он суёт в покорные руки мужчины какие-то два листка, тот поднимает лицо, поднимается сам, и теперь уже видно, что он вовсе не стар. Даже молод. Но что-то старит его преждевременно. Сотрудник уходит, молодой человек безучастно смотрит в бумаги, потом берёт телефон и кому-то звонит. Отрывисто отвечая, он минует кишку коридора в обратную сторону и выходит на свет, ступает на голую землю, не заметив брошенные на неё петушиные перья. Одно перо прилипает к подошве его ботинка. И непонятно, откуда эти перья взялись.
В это время тут же на перекрёстке машина сбивает велосипедиста – все бросаются туда, и никого больше интересует богач, справка о смерти которого доказывает, что смерть доступна каждому – как акт гражданского состояния. Хотя никому он не нужен был и до этого: мёртвый ведь не живой.


II

Похороны известного, хотя и местной закваски, но столичного бизнесмена – это он заквашен был здесь, а вызрел в московской печи – прошли и дорого, и богато, хотя не в столице. Кто-то даже, будто в насмешку, додумался до того, чтобы его отпевать – как правильного православного, но храмы один за другим уходили в отказ, и только одна нищебродская церковь, стоящая на самом краю у реки, взялась за это неблагодарное дело. Неблагодарное – потому, что слишком уж многое тот натворил и слишком уж стал неугоден. А взялась – потому, что приход был нищ, церковь – пуста, а батюшка – жаден до чужих, грязных и неправильных денег.
Бизнесмена звали Петром, по батюшке – Афанасьевичем, по дедам и прадедам – Пычраковым. Был он из местных глубинных татар, густо разбавленных русскими, которые и сами что ни русские, то татары – только лишь поскреби. Кем же был Пётр, только богу известно – столько кровей в нём было намешано: и русские, и, как ранее было сказано, татары, и где-то затесался даже один башкир, да двое удмуртов, да несколько белорусов вкупе с хохлами – это по матери, и капля цыган – куда же без них, числился в предках также какой-то румын – тоже, по сути, цыган.
Прапрадед его был махровым купчиной, как и положено – с огромными сундуками, до крышек набитыми золотом, и серебром, и людскими слезами, с большим, но приземистым домом, приросшим к земле, с дурной славой и слишком послушной женой, избиваемой им регулярно, а впоследствии и завидным вдовцом: забил свою бабу до смерти, доигрался; прадед – чекистом, сдавшим отца, а больше и нечего про него рассказать; дед – выпивохой и ходоком, председателем колхоза и просто особо бдительным товарищем, убеждённым в том, что «социализм победил не только полностью, но и окончательно»; отец – бандюком девяностых, ничем не гнушавшимся ни в жизни, ни в бизнесе, ни в любви. Кто же был раньше до них – даже со слов неизвестно, но вряд ли что-то приличное тоже.
Вот и Пётр пошёл по общим стопам, продолжив дело зажиточных предков, – стал бизнесменом, что, в общем, нисколько не странно, особенно если учесть, какой предпринимательский запал был сконцентрирован в его генетической линии. Странным бы было другое – если бы он стал, например, Моцартом или Толстым. С таким-то счётно-расчётным умом, с такой-то ушлостью, с такой мохнатой рукой, какая была у него, дорога ему была только одна – воровать, но воровать он хотел законным путём. Почему законным – потому что был трусоват иметь дело с отшибленными маргиналами; а почему воровать – понятное дело: как ни крути, но воровство – самый банальный путь к быстрым, большим и беспечным деньгам. В общем же, дело, конечно, и трепетное, и щекотливое, но тем оно и заманчивее. И Пётр не сплошал, полностью оправдал кровь своих прадедов, совсем не лишний раз доказав, что от осинки не родятся апельсинки. А в его роду и не осинки даже были, а закоренелые осинища. И в предпринимательской ушлости он обошёл их всех.
Сначала Пётр подворовывал там, где родился, – но ему стало скучно на мелководье. Да и, куда не плюнь, все свои – или родня, или родня родни, или друзья, или родня друзей, или друзья родни, или все вперемешку – город-то не миллионник, слишком уж тесен. Только и смотри, чтобы на своего не наступить. Приходилось иногда и откланиваться, в тень уходить. Потом переехал в столицу, и вот там уже развернулся, расправил ястребиные крылья: огляделся вокруг, вмиг обустроился, обзавёлся правильными знакомыми, крепко зарабатывать начал. Деньги грести да посчитывать. Дела разные делать. Законные, нет – как придётся. Почувствовал там полную для себя свободу. И распоясался. Особо одно время хорошо шло с тендеров: и жирно, и малые отступные, и всё практически по закону. Главное – правильно договориться. Но это лишь малая часть того, с чего текли деньги. Ушлый ум рисовал ему, пронырливому, всё новые и всё более грязные схемы обогащения, и он не мог устоять перед ними.
Нагрёб он за свою недлинную жизнь предостаточно. Хватило бы и на детей, и на внуков, и на внуков детей, но семейные ценности, увы, не были ценностями для Петра, и поэтому он удосужился родить одного лишь захудалого потомка – сына, совсем не похожего на него, как неродного, родил его от женщины, слишком чувствительной для того, чтобы плодить подонков. И густой род упырей разбавился чужой водой, лишившись и силы, и беспринципности.
И нагрести-то Пётр нагрёб, да не смог удержать. Всё потерял. Разом. И пришло ему время, как и некоторым другим до него, упокоиться – по собственному желанию. Так и закончилось обычное человеческое существо: он, став всего лишь телом, окончил свою бренную жизнь на этой грешной земле.
Справки о его смерти и вскрытии тела были получены от работника морга второй городской больницы захудалого провинциального города, в тот день не пасмурного и не печального, его сыном, словно заранее состарившимся молодым человеком, при выходе из больницы не заметившим ни чудаковатого мужика, кривого на оба плеча, уходящего куда-то в проулок, ни дохлого петуха, лежащего поодаль от больницы, ни пера, прилипшего к его дорогому ботинку.


III

Состоявшееся-таки отпевание шло долго и недостойно. Нестройными рядами поднимались и падали тягучие голоса хоровых, иногда совсем невпопад, особенно на самых высоких и низких нотах; один из поющих подвизгивал, недотягивая. Однако все сохраняли правильную благообразность, и это настраивало на общую коллективную скорбь, создавая траурный антураж.
Батюшка, высокий, дородный, здоровый, читал заупокойный канон – то бодро и быстро, сваливая в кучу святые слова, и потому их было не разобрать, то неожиданно замедляясь и застревая на натянутой ноте, которой нет будто конца, вдруг обрывая её, о ней позабыв. Раскачивал кадило в такт и не в такт, а потом невзначай взмахивал им так высоко, что кто-нибудь обязательно уворачивался, чтобы вдруг не попало в лоб.
Народу, несмотря на дурную репутацию отпеваемого, а может быть, как раз и благодаря ей, было довольно много, церковь была душна. Повсеместно чадили свечи, сжигая кислород, которого и так не хватало, удушливо пахло лелеем и ладаном. У самого гроба и дальше толпились самые разные люди, причастные к бизнесу и не только. Они напускали на себя скорбь, морщили лбы, сдвигали к переносице брови – так, что глаза утопали в морщинах и складках, сжимали в узкую линию губы, краснели лицом, не думали ни о чём. Позади них стыли их разодетые и разрисованные жёны, в платках и косынках, закрывающих грудь, – тоже всё напускное. Был даже кто-то из города, прямо из мэрии, но имя его затерялось среди прихожан, и кто-то ещё, но всех теперь уже не упомнить. Между всеми сновали старухи – тихие, невесомые, они безмолвно снимали огарки с подсвечников перед иконами и аналоев, бегло, небрежно крестились и пропадали в какой-то своей церковной пустоте. В тёмном углу, поджав под себя ноги, сидел церковный дурак и чему-то от души улыбался. Лицо его блаженно светилось, губы беззвучно двигались вслед заунывному пению хоровых, на груди темнел старый нательный крест. Свет от цветных витражей падал ему на лицо, отчего дурак, став на мгновение ангелом, терял человечье обличие, и, глядя на эту картину, становилось уверенно и спокойно: всё правильно и хорошо, всё идёт своим чередом, и конца этому нет, и, может, не так уж и важно, что было в начале.
Прошло уже сорок долгих минут, а отпевание всё не кончалось. Священник, проникшийся вечностью, едва отчитал стихиры, долго и заунывно, вытягивая души из прихожан, нудно декламировал заповеди блаженства, потом пропел-таки апостольское послание и наконец, ко всеобщему утешению, приступил к разрешительной молитве. Дурак усмехнулся: отпевать в церкви самоубийцу – вора и душегуба – такая себе идея. А батюшка всё продолжал, хор вторил ему, старухи крестились. Пришедшие буравили взглядами пол.
Афанасий, стоявший на приличном расстоянии от гроба, закашлялся и вышел на улицу, чтобы глотнуть непрогорклого воздуха. Спустился вниз по ступеням, завернул за угол церкви и сел на скамью лицом к боковому входу. На улице ничто не говорило о смерти: на небе светило однородное солнце, тихий ветерок шевелил верхушки трав, всё было в цветении – жизнь, как ни странно, везде продолжалась.
Напитанный равнодушием, Афанасий закрыл глаза. В день похорон отца он вспомнил, как всё начиналось.
Мать Фони – так звали его везде – по роду была гречанкой: её худое лицо, узкий и длинный с горбинкой нос, воловьи глаза – он помнил их хорошо; отец – из России.
Он – рыжий и рыхлый, она – прямая и тонкая. Он пахал за двоих, она за двоих любила. Она тосковала, он обеспечивал. Жили на две страны, но она – только в Греции, он – в основном в России. Он был серьёзнейшим бизнесменом, она – всего лишь красавицей. Она – капризна и своенравна, он – непреклонен. Она своевольна, и он своеволен тоже. Она была не подарком, он же – отборной свиньёй.
Она держала огромный греческий дом, который он ей подарил, – он в нём её иногда навещал. А там, в далёкой и стылой России, толпами водил к себе женщин – она об этом не знала. Но всё до поры. Скоро стало понятно, что брак их трещит по всем драматическим швам, но гречанка вдруг забеременела и, гибкая и хрупкая, в страданиях выносила своего первого – и единственного – ребенка. В муках его родила – синюшного, безголосого. И даже на него не взглянула. Лежала, закрыв глаза, и желала лишь быстрой смерти – и себе, и мужу, и сыну, виновному в том, что у его отца не оказалось души.
Однако её трагедия заключалась в сущей ерунде: из всех возможностей мира ей нужен был только мужчина. Подонок, упырь, местечковая грязь – но лишь бы был. Она с преступной лёгкостью и глупой простотой думала о том, что он нечестен с людьми, снисходительно взирала на то, что этот упырь творил, и только одно выводило её из себя – его неверность. И потому для неё, как законной жены, было неважно, каким он был для всех человеком, от него для неё требовалось лишь одно – принадлежать ей.
Брезгливо взглянув на сына, гречанка закрыла глаза и отвернула лицо к стене. И мальчика, слабого, тихого, хилого – совсем не жильца, от неё унесли. Чуть окрепнув от опасных изнурительных родов, женщина начала заниматься собой, не спросив про ребёнка. Ей было без разницы, жив ли он, нет, и даже было бы лучше, если нет. Акушерки осуждающе, но молча, потому что им слишком хорошо платили, качали плечами, глядя на роженицу. Но такое, говорят, тоже бывает, когда женщина вовсе не мать.
Через две недели усиленного врачебного труда стало понятно, что мальчик всё-таки будет жить: маленькое существо цеплялось за жизнь там, где её, казалось, нет абсолютно, и выжило, несмотря ни на какие отвратительные прогнозы, которые так любят давать иные доктора. Ещё через две недели гречанка первый раз смогла покормить малыша. Глядя на его жадные ручки, хватавшие её полупустую грудь, она с горечью понимала, что жизнь, увы, неистребима.
И мальчика назвали «бессмертным» – так Афанасий получил своё имя. А дед здесь совсем ни при чём.
Первые двенадцать лет своей жизни Фоня провёл с матерью в Греции. Вернее сказать: просто в Греции. В огромном доме, стоявшем на берегу Ионического моря, он чувствовал себя чуждым, чужим, беспомощным и одиноким. Высокие ослепительные потолки, ослепительно-белые комнаты, бесконечные коридоры, тихая и невесомая, похожая на призраков прислуга – всяполностью русская, которая сменялась по капризу хозяйки едва ли не каждые полгода и к которой поэтому не стоило привыкать, и вечно закрытые двери в женскую половину – вот что составляло его жизненное пространство. Всё, что было ему доступно, – это его личная комната, огромный ухоженный сад и, когда не было ветра, было не холодно и не опасно, пляж. Домой никого не пускали – отчасти из-за того, что мать вела затворнический образ жизни, а отчасти из-за того, что семья была слишком богата, чтобы у мальчика были друзья. К тому времени, когда Афанасий начал посещать частную школу для избранных, друзья ему были уже не нужны: он привык справляться без них.
К матери попасть было практически невозможно: она была от него далека, её занимало что-то другое, а не этот хилый и бледный ребёнок. Наверное, нелюбимый. И если он и попадал к ней, то оставался по-прежнему незамеченным. Чаще всего он видел её со спины, когда прокрадывался к ней в комнату и заглядывал в полуоткрытую дверь. Там она, сидя лицом к окну, долгими тягучими движениями рук, перекинув роскошные волосы через плечо, расчёсывала их на груди. Она могла это делать часами. И мальчик стоял, заворожённо глядя на эту женскую магию.
Отец приезжал каждый месяц – на несколько дней. Афанасию никогда не говорили, когда случится его приезд, но мальчик безошибочно чувствовал – завтра: родную кровь не сольёшь.
Отчасти это ощущалось, однако, и по поведению матери. Накануне прилёта мужа она всегда выходила к ужину – в лучших нарядах и украшениях, в рот ничего не брала, но за столом много о чём говорила и много шутила с прислугой, создавая невротический шум, и привыкший есть в тишине Афанасий не знал, куда можно деться от этого шума, от неожиданного, назойливого и настойчивого внимания матери.
Он просто хотел, чтобы она его обняла, - хотел просто невероятного. Объятия для этой женщины были чем-то непозволительным. Она никогда не допускала, чтобы её трогали, даже лёгкие прикосновения были ей чужды и противны, брезгливо отстранялась, когда кто-то близко к ней подходил, отклонялась даже тогда, когда вдруг домработница, ставя тарелку на стол перед ней, слишком низко сгибалась и близко дышала, не терпела чужое дыхание шедших сзади людей, держала царственную дистанцию - словом, для всех была недоступна. И мальчик был среди прочих других, как чужой. Редко-редко, она могла погладить его по голове за что-то сделанное им – непременно хорошее, и поэтому внимание матери следовало, отнюдь, заслужить. Но, даже заслуженное, её внимание было странным. Тем более было странно, когда однажды в порыве каких-то чувств, а более - мыслей, возможно в предчувствии чего-то неизбежного, она прижала сына к себе, обвив его плечи руками. Это было для мальчика так неожиданно, так неприемлемо и так холодно, а тело её было таким напряжённым - не мягким, не материнским, что он замер сначала, а потом выскользнул из её слабых объятий, и все облегчённо вздохнули.
В силу этой необъяснимой холодности Афанасий вырос скрытным и мало кому доверял: не научился. И в омуте души этого тихого и милого ребёнка были такие трясины, в которые точно не стоило ступать, даже матери. И уж тем более отцу.
Отец всегда прилетал с утра, и родители надолго запирались у себя в комнате. Редко-редко он с сыном куда-то ходил, но всегда брал только его, мать же оставалась дома. После его отъезда в доме наступали тёмные дни, и лучше было в это время вообще не выходить из комнаты: мать была в отвратительнейшем настроении, она то упорно молчала, не отвечая ни на какие вопросы, не видя, не слушая никого, то вдруг срывалась из-за какой-нибудь ерунды; прислуга ходила на цыпочках; время от времени приезжал врач – всегда один и тот же, старый цыган, единственный человек, к кому Афанасий привык, он долго сидел с гречанкой, держал её за руку, чем-то её успокаивал и, не добившись положительного результата, давал успокоительное, от которого она спала больше суток и, проснувшись, долго приходила в себя.
Так продолжалось несколько лет, годы шли отмеренными двенадцатью кругами, и эти круги навязчиво повторялись с той только разницей лишь, что психическое состояние гречанки после каждого приезда мужа существенно ухудшалось: перепады её настроения становились всё более явными, депрессивные провалы – всё более тяжёлыми и затяжными. Всё чаще и чаще в доме начинали шёпотом по углам говорить, что гречанка больна. И приехавший после двенадцатого дня рождения Афанасия отец привёз с собой из России по этому поводу известного доктора, отлично разбирающегося в душевных болезнях и сложных психических состояниях.
Этот доктор в свитшоте и джинсах, чтобы не спугнуть гречанку, некоторое время наедине разговаривал с ней; их разговор проходил за закрытыми дверями, и потому, о чём он был, было никому неизвестно. Известно было только одно: мать Афанасия действительно чем-то очень и очень больна. Но мальчику так не казалось: он привык видеть её такой. После того как двери открылись и насупившийся озадаченный доктор, пройдя коридор и достигнув других дверей, скрылся за ними, Фоня понял, что жизни этого дома прежней уже не бывать. Вечером доктор уехал.
Прошла отвратительная ночь, замучившая Афанасия судорогами в ногах и под утро кошмарами. Он долго крутился, мучаясь болью, потом засыпал и вновь просыпался, вскидывался в холодном поту, а что приснилось – вспомнить не мог.
Наступило гадкое утро. С первыми лучами солнца мальчик открыл глаза и больше не смог уснуть. Выйдя на балкон, он смотрел на то, как рыжими пятнами темнеют на мраморе мёртвые палые листья. Было прохладно и зябко. За воротами маялось бессонницей летнее море.
В звенящей тишине слышались чьи-то рыдания. Плакала женщина, почти безутешно. Её заслоняли кусты и низкие ветви деревьев, и Афанасий не сразу понял, что это плачет мать.
Послышались ещё звуки, и показавшийся в конце аллеи мужчина позвал её по имени, и Афанасий с ужасом по голосу признал в нём отца. Гречанка затихла.
Мужчина уверенно шёл по аллее. За время, которое Афанасий его не видел, он сильно схуднул, стал жилистым и сухим и, кажется, несгибаемым. Сыну таким он нравился ещё меньше.
– Всё кончено. Я тебе уже говорил. Нечего пугать людей, – холодно сказал он жене, стоя над ней.
– Не оставляй меня, – женщина вновь зарыдала, но теперь уже не прикрываясь руками. А зря. Мужчина ударил её по лицу, и та упала со скамьи на землю, едва успев выставить вперёд согнутые руки. Через секунду она приподнялась, закрыв левой рукой покрасневшую часть лица, не веря тому, что сделал с ней муж, и вдруг всем телом бросилась вперёд, схватив его за ноги.
Мужчина дернулся вправо – не смог, и тогда он цепкой крепкой рукой схватил женщину за волосы и начал её поднимать. От боли та расцепила руки и застонала. Он же потащил её по земле, волоча за собой. Женщина онемела. Выйдя к фонтану, он с силой бросил её на мраморный пол и начал бешено бить. Он бил её по лицу, а когда она, распластавшись, обессиленная упала к его ногам, продолжил пинать в грудь и в живот. Безумие застило ему глаза. Но вдруг, успокоившись, будто исчерпав весь запас гнева, вылитого на гречанку, он остановился, застыл, нагнулся над женщиной посмотреть, всё ли с ней хорошо. Но хорошо уже не было. Изо рта гречанки текла тёмная кровь. Кровь была повсюду – и на одежде, и на полу, но, кажется, сама она была ещё жива.
Афанасий боялся дышать. Он сидел, набрав воздуха в лёгкие и от этого задыхаясь, но не мог оторваться от того, на что смотрел.
И тут вдруг мужчина, почувствовав что-то, поднял голову и встретился взглядом с сыном. Мальчик хрипло, но громко вскрикнул, выдохнул полной грудью, тело его опало, и он потерял сознание.
На его вскрик из коридора через комнату прибежала нянька, увидела Афанасия лежащим без чувств и тут же закричала охранника, тот вынес ребенка с балкона в гостиную, куда моментально был вызван врач.
Во избежание чего бы то ни было закрывая балконную дверь, нянька случайно увидела гречанку, лежащую на ослепительном мраморе, запятнанном кровью. Женщину тут же перенесли в комнату, кровь замыли, и всем приказали молчать.
Когда Афанасий очнулся, он обнаружил себя в свой комнате у себя на постели укрытым заботливо одеялом. Рядом с кроватью сидел на стуле отец, и, когда мальчик открыл глаза, он спросил, помнит ли тот то, что случилось с ним до того, как ему стало плохо. Мальчик соврал, что нет. И тогда отец спокойно сказал, что с матерью произошёл несчастный случай и что она повредилась, но скоро придёт доктор, осмотрит её и всё, конечно же всё, будет у них хорошо. Но мальчик не верил. Он просто кивнул – зомбированно и по привычке не лезть в чужие дела. Фраза про «всё хорошо» зомбирует многих, в особенности старух, жалких женщин и малых детей – самых легковерных людей из всех.
А врач действительно вскоре приехал и долго говорил с отцом. Слышались их повышенные голоса, слышалось, как отец безостановочно ходит из угла в угол в своём кабинете, потом ещё слышалась тишина. И она пугала больше всего.
А потом мать увезли в больницу, и больше Афанасий её не видел. Через несколько месяцев ему сказали, что она умерла. И никто не мог подтвердить достоверно, умерла ли она в тот день, или действительно потом.
И горевать здесь, в общем-то, было не о чем, потому что горевать – не значит непременно приближаться к истине. Однако Афанасий горевал. Ему хотелось познать природу любви, но всё, что он понял тогда, – это то, что любовь существует не для того, чтобы делать человека счастливым, а для того, чтобы показать ему, насколько он может быть силён в страдании и терпении. Мать его оказалась слаба. Но единственное, что он при этом знал наверняка, – это то, что он никогда никого не любил так, как любил свою забитую до смерти мать.
Пока гречанка была на лечение где-то не дома, а где-то под присмотром врачей, Афанасий находился один в огромном особняке. Дом звенел пустотой. Каждый шаг мальчика в нём отдавался болью, и Афанасий предпочитал сидеть на кровати. За ним ухаживали, но он плохо запомнил этих людей, тем более что вскоре, сразу же после сообщения о смерти матери, его отдали в частный пансион, где он повзрослел и, повзрослев, состарился преждевременно. Но неплохо, что отдали: там, где он учился, были хотя бы люди.
Однако годы, проведённые в учебном заведении, ему ничем не запомнились. В восемнадцать лет он как-то сдал экзамены, поступил в университет и отучился как-то и там. А после этого наступила взрослая жизнь, каждую секунду которой он будет помнить до гроба, если только не сойдёт с ума.
И кто-то скажет, что так не бывает, а кто-то – что бывает ещё и не так.


IV

Из церкви доносился финальный «Святый Боже...» Афанасий открыл глаза. Рядом с ним на скамье сидел неудобно устроившийся церковный дурак. Взгляд его был неотрывно устремлён куда-то вперёд.
– Ходит тут один за мной, записывает. Я посмотрел у него через плечо, а там нет ничего из того, что я говорил, – пробормотал он, встал и, ковыляя, ушёл.
Афанасий проводил его недоумевающим взглядом. Уже не первый раз видел он этого дурака и даже несколько раз с ним разговаривал, но тот как будто напрочь его не запомнил.
Священник наконец замолчал. Из церкви сначала вынесли гроб, за гробом говорливо и оживлённо потекли остальные. Теперь, когда батюшка закрыл свой рот, можно стало говорить остальным, и все расслабились. Осталась самая малость – доехать до кладбища и закопать человека.
Подхваченный людским потоком, Афанасий слился с толпой. С кем-то из присутствующих он был знаком и с некоторыми очень даже неплохо, о ком-то слышал, кого-то же видел впервые, но присматриваться к ним не стал, потому что не захотел.
В щелях между спинами он наблюдал тощего мертвеца, лежащего в оторочке из белого шёлка. Мертвец приходился ему отцом. Но, глядя на это синее лицо, на заострившийся нос, на рыжие волосы, растущие на носу, он не мог осознать, что этот человек – чужой ему человек – его породил. И даже не потому, что мёртвое не рождает живое, а потому, что, даже мёртвым, отец был ему отвратителен. Страшен и чужд.
В детстве и в молодости он очень боялся отца, его цепких глаз, скошенной книзу ухмылки, вёртких рук с корявыми пальцами, и страх его никак не кончался, потому что раньше он был необъяснимым, прочувствованным, а впоследствии стал выявленным и понятным той жестокостью, которую творил этот страшный человек. Страх был настолько сильным, он так глубоко сидел в Афанасии, что даже смерть человека, его источающего, не смогла этот страх уничтожить. И Афанасию думалось сейчас, что он совсем не знает отца – каков он и что из себя представлял, чем жил, хотя знал его хорошо, и никогда уже не узнает. И ему было удивительно, как этот мужчина с кривыми ногами, косыми руками, заскорузлыми пальцами, невзрачный, но этим запоминающийся, а еще более – своей вызывающей некрасивостью, смог всех обольстить, смог всех провести. Афанасию казалось, что люди глупы, что они не видят обмана: этот человек в гробу вовсе не мёртв, он просто хорошо притворяется, но на самом деле ему смешно, и он едва сдерживает себя, чтобы не захохотать, однако скоро ему надоест этот зоопарк человеческих отбросов, и он откроет глаза, и все расплатятся за то, что его перестали бояться. Поэтому сам Афанасий на всякий случай боялся. Как боялся на всякий случай бога и поэтому похаживал в церковь – а вдруг...
Катафалк поехал первым, за ним – эскорт и другие машины. Сидя на заднем сиденье, Афанасий неотрывно смотрел в окно, но совсем ничего не видел. А за окном мелькали стволы деревьев, по-солдатски выстроившихся по обочинам дороги, вот уже минуло картофельное поле, и кукурузное, и луг, а за лугом – темнохвойная роща, местами покрытая от старости ржавчиной и рыжиной, за рощей – побритый холм. Проехали поворот и свернули налево. Метров через четыреста показались первые могилы – свежие, но с уже истрёпанными венками. А дальше Афанасий ничего не запомнил. Ни того, как все с облегчением вывалились из затхлого катафалка и душных машин, ни того, как лысый человек, несший среди прочих гроб, споткнулся и чуть не упал, ни того, что это нарушило общий толпливый ход, гроб накренился и рука покойника вывалилась наружу и так и осталась болтаться за гробом, ни того, как гулко, утробно и страшно земля ударялась о доски, ни того, как все толпились скорее уйти, ни того, что никто не скорбел, ни, в конце концов, того, как люди до скотства упились на поминках, радуясь смерти локального зла. Это зло было несколько больше, чем сами они, и заключено оно было в теле ужасного человека. Но этот человек мёртв, и, значит, зло, помещённое в него, тоже мертво. Не всё, конечно, зло на земле, но всё же какая-то существенная его часть, и всеобщего зла стало меньше. И только Афанасий знал, что никакое зло не умерло, оно просто перераспределилось.
Все были рады. По понятным причинам люди редко радуются на похоронах, но и такое случается иногда.


V

Весь оставшийся день он где-то шатался и вернулся домой уже за полночь. Алина спала. На тумбочке около кровати Афанасий заметил среди разных женских мелочей какие-то таблетки. Опять снотворное. Но Афанасию было всё равно, и он, стянув вяло одежду, завалился на кровать.
Что он, в отличие от отца?
Афанасию отчаянно завидовали – его деньгам, его связям, связям и деньгам его отца. Но сам он знал, что завидовать нечему. Связи – дело временное, хоть и наживное, а деньги – зачем они, если не можешь с ними управиться? Знал он также и много чего ещё. Например, то, что человек не рождён для счастья. Что никакие деньги не гарантируют наличие любви. Что, каким бы ни был крутым человек, он жалок и прежде всего физиологией: она его унижает. Что каждый во всём виноват, а он, Афанасий, прежде всего виноват в том, что мать его не любила, а отец презирал. Он был недостоин любви. Он чувствовал так. Он думал, что он ничтожество, просто об этом никто не догадывается. У него было всё, кроме хороших человеческих отношений. Но из всего выходило, что, как ни крути, но за любой красивой сказкой всегда стоит чья-то очень некрасиво прожитая боль.
Наутро он проснулся от звуков фена с сильной головной болью и с абсолютно чистой памятью, освобождённой от того, что произошло за последние несколько дней. Он даже улыбнулся, но улыбка быстро сошла с его лица – голова трещала сильнее, чем во время похмелья. Афанасий сел на кровати, помотал головой, бессильно натянул штаны и футболку и двинулся на кухню. Некоторое время, пока он заваривал кофе и хлебал его мелкими глотками, сидя за барной стойкой, ушло у него на то, чтобы вспомнить случившееся вчерашнее и позавчерашнее. Взгляд его потускнел, щёки втянулись, он спал с лица. Звуки фена в душевой никак не кончались.
«Сколько можно», – выдохнул он про себя.
Но тут пришло облегчение – наступила тишина. Мягкие женские шаги, и на кухне показалась Алина.
– Ты помнишь? – голос её был мягким, волосы - роскошными, характер по-прежнему отвратительным.
Она встала позади Афанасия и, наклонившись, обвила руками шею мужа. Он просто кивнул, ничего не сказав.
– Тогда давай собираться.
По мягким движениям этой опасной женщины трудно было догадаться о том, куда направлялись супруги. А направлялись они к семейному психологу: Алину обуревала идея во что бы то ни стало сохранить их дурацкий брак. А Афанасию было всё равно, сохранится этот брак или будет похоронен точно так же, как вчера был похоронен его отец.
Алину он не понимал от слова совсем. И это непонимание охладило их страсть, жизнь с ней ему опостылела. Он стал равнодушен. И был бы больше рад не психологу, а адвокату по разводам. Но Алина из последних усилий цеплялась за деньги, находившиеся у него на счетах. Лучше бы было ей сказать, что денег там нет, потому что отец разорился, но она бы всё равно ему не поверила. И поэтому Афанасий равнодушно собрался, равнодушно спустился к машине, так же равнодушно вёл машину до клиники, ещё более равнодушно сел в холле ждать приема психолога. Чем занималась жена, его не волновало.
Приехали они рано, и ждать пришлось целых двадцать минут. Но потом их просили зайти в кабинет. Там, в светлой и просторной комнате, им высокопрофессионально улыбался беспощадно вежливый и аккуратный кругленький человек, оказывающий психологическую помощь в течение консультаций.
Приехали они рано, и ждать пришлось целых двадцать минут. Но потом за ними пришла девушка и просила зайти в кабинет. Там их уже ожидал беспощадно вежливый и аккуратный кругленький человек, оказывающий психологическую помощь во время своих консультаций.
Два часа были потеряны зря. Алина страдала, заламывала руки в искусной игре, два раза рыдала, опуская лицо в дорогущий платок, кокетливо строила из себя беззащитную деву, из мужа – ужасного монстра. С её слов он получался отъявленным негодяем и просто чудовищем. Психолог тихо вздыхал, часто моргая. Глаза у него были маленькими и чересчур влажными, а веки – тяжёлыми, и очень хотелось к нему подойти и поднять ему веки. Как только он открывал рот, Алина ту же начинала шмыгать носом, готовясь к рыданиям, и доктор замолкал, давая ей излить накопившееся. Иногда он что-то спрашивал у Афанасия, и тот отвечал, что «да» или «нет» – впопад, невпопад, было уже неважно. Ему очень хотелось уйти.
– Так сколько мы вам должны? – просияла по истечении двух часов Алина.
Психолог назвал какую-то добрую сумму, от которой Афанасий вернулся в себя. Он передал жене карту, и вышел вон, сопровождаемый недоумевающим взглядом обоих. Больше ему здесь делать было нечего. Оплатил – и ушёл. А иначе зачем он здесь?
Однако, проводив взглядом выходившую в двери жену, он, развернувшись на пятках, вернулся в кабинет к круглому внимательному человеку. Тот недоумевающе поднял голову от стола, а брови у него поднялись сами, приоткрыв любопытные глаза:
– Вы что-то хотели? Но ваш сеанс на сегодня окончен. Мы можем поговорить в следующий раз, а сейчас у меня дела.
Но его слова не убедили Афанасия. Он, захлопнув дверь, подошёл к столу и, достав из ещё не убранного портмоне крупную купюру, категорически положил её на столешницу прямо перед носом психолога.
– Вы верите в бога? – настойчиво спросил он.
– Думаю, что верю.
– Вот и я думаю, что верю. А на самом деле не верю.
Круглый мужчина задумался.
– Но как же без веры? – как-то неубедительно заключил он.
– А так, никак. Я, знаете ли, вообще боюсь верующих. Боюсь, потому что у них есть тот, кто им всё прощает. А мне никто ничего не прощает, поэтому меня и бояться нечего. Поэтому у меня бога и нет.
Афанасий развернулся, чтобы уйти.
– А как же ваша жена?
– Кто? – удивившись, при чём тут Алина, переспросил Афанасий.
– Жена.
– Наверное, хорошо. Ей всегда без меня хорошо.
– Я не совсем про это, – психолог потирал свои пухлые ручки; он уже убрал купюру в стол и теперь был особенно доволен тем, что рабочий день прошёл не зря. – Я про то, почему вы женились на ней? Вы же видите, что она из себя представляет. Такую и поганой метлой не выметешь ведь.
– Боюсь, что даже бог не знает тех причин, которые сподвигли меня на это.
Круглый человек только всплеснул руками.
Теперь Афанасий окончательно понял, что их сеанс окончен и даже не на сегодня. Выходя из здания, он набрал адвоката и велел готовить развод.


Продолжение следует...


Рецензии