Учитель Гершл из Бердичева
И вот эта Хая-Рохл, приходившаяся четвероюродной сестрой (а по другим сведениям — троюродной племянницей, но кто в Немирове считает?) богатому Нохуму Галперину, который держал мельницу и сорок десятин земли под Таращей, приехала к нему погостить — впервые за одиннадцать лет.
Нохум Галперин жил широко. Его мельница молола не только зерно, но, казалось, саму реальность перетирала на крупную и мелкую фракции: были у него и свои работники, и свой садовник-поляк, и конюшня, и даже маленький флигель, где жил нанятый учитель для дочери Нохума, Ривки.
Учителя звали Гершл. Он приехал из Бердичева — худой, бледный, с оторванной верхней пуговицей, с книгой под мышкой и с таким выражением лица, будто только что понял что-то важное, но ещё не решил, стоит ли об этом рассказывать. Он преподавал Ривке русскую грамматику, немного арифметику, немного географию — и, как потом выяснилось, немного всё остальное, включая то, о чем учебники не пишут.
Хая-Рохл прибыла в четверг. Уже к пятнице утром она знала всё.
Нохуму она говорила прямо — они были на «ты», как люди, которые когда-то в детстве делили одну миску вареников у бабки Ханы в Сквире:
— Послушай, Нохум, я не против мельницы, я не против земли, я не против даже твоего садовника, хотя он пьёт и ты это знаешь. Но почему ты живёшь как граф? Ты не граф. Ты — Нохум. У графа есть герб, а у тебя — мезуза. Это разные вещи.
Нохум усмехался. Он привык к тому, что женщины его семьи обычно говорят больше, чем нужно. Но Хая-Рохл помимо своих разговоров наблюдала так, как кошка наблюдает за движением нитки, — не мигая и не отвлекаясь.
Первое, что она заметила: Гершл и Ривка за обедом сидели рядом. Это ещё ничего. Второе: Ривка передавала ему хлеб, не дожидаясь просьбы. Это уже кое-что. Третье: когда Гершл говорил, Ривка чуть поворачивала голову, как подсолнух к свету, даже если он говорил совершенную чепуху про дательный падеж. А это уже всё.
— Нохум, — сказала Хая-Рохл в субботу утром, — я не слепая.
— А я не глухой, — ответил Нохум. — Ты мне это уже третий раз говоришь.
— Потому что ты и третий раз не слышишь.
Но тут я должен рассказать о Гершле — кто он был и откуда взялся, потому что без этого дальнейшее похоже на анекдот, а это не анекдот. Это даже не история. Это, если хотите, задача — из тех, у которых условие занимает три страницы, а ответ умещается в одну точку.
Гершл был сыном меламеда из Бердичева — человека тихого и ничем не примечательного, кроме одной странности: он верил, что мир состоит не из вещей, а из промежутков между ними. «Посмотри на забор, — говорил он маленькому Гершлу, — ты думаешь, забор — это доски? Нет. Забор — это щели между досками. Без щелей нет забора, есть стена». Гершл рос с этой мыслью, и она, как зерно, упавшее между камнями, проросла потом в самом неожиданном месте.
В хедере Гершл учился отлично — потому, что ему было интересно, где заканчивается одна буква и начинается другая. Он мог часами рассматривать букву «алеф» и спрашивать ребе: «А что между верхним йудом и нижним? Там что — ничего? Но если ничего, то почему алеф — алеф?» Ребе гнал его от стола, но Гершл не обижался. Он привык, что его вопросы доставляют неудобство — как камешек в ботинке, вроде маленький, а ходить неприятно.
Потом он выучил русский, потом немецкий, потом немного французский — и всюду искал то же самое: не слова, а пространство между словами. Не то, что сказано, а то, что молчит между сказанным. Он стал учителем, потому что так и не выбрал, кем ещё стать, — а в учительстве, по крайней мере, можно было задавать вопросы под видом ответов.
Вот этот-то Гершл и попал к Нохуму Галперину — учить Ривку. И учил хорошо, честно. Но есть одна беда с людьми, которые ищут промежутки: они находят их и там, где не искали.
Ривке было семнадцать. У неё были тёмные волосы, заплетённые в косу, тихий голос и привычка, разговаривая, чуть сжимать пальцы левой руки — будто она всё время держала что-то невидимое. Она не была ни красавицей, ни дурнушкой — она была из тех, кого не замечаешь дважды, а на третий раз не можешь перестать замечать.
Гершл заметил на третий день. А потом заметил, что заметил, — и это было хуже всего. Потому что, когда ты знаешь, что смотришь, ты уже не просто смотришь — ты отвечаешь на чей-то вопрос, который ещё не был задан.
Они занимались в гостиной, за длинным столом. Гершл объяснял ей, что такое точка на числовой оси. «Вот, — говорил он, — представь себе линию. На ней стоит точка. Она не имеет размера. Она бесконечно мала. Но без неё — нет линии. Убери все точки — и линия исчезнет. Оставь точки — и линия есть. Но каждая точка в отдельности — ничто. Как это может быть, что из ничего складывается что-то?»
Ривка слушала. Потом спросила:
— А человек — это точка?
Гершл замер. Он не ожидал этого.
— Человек, — сказал он медленно, — это, возможно, то, что находится между двумя точками. Не сама точка, а расстояние.
— Расстояние до чего?
— До другого человека.
Они замолчали. За окном кричал петух.
Хая-Рохл не слышала этого разговора, но она видела — боже мой! — то, что происходило после. Как Ривка после занятий не уходила сразу, а задерживалась, и пальцы её левой руки сжимались чуть крепче. Как Гершл за ужином клал себе меньше каши, если Ривка уже положила, — и ровно столько же, сколько она, словно он отмерял не еду, а соответствие. Как они однажды пошли к мельнице — просто посмотреть на воду — и вернулись через два часа, хотя до мельницы идти десять минут.
Хая-Рохл подошла к Ривке во дворе, когда та кормила кур.
— Ривка, — сказала она тем голосом, каким говорят о погоде, если погода — ненастная, — скажи мне, девочка, этот учитель — он тебе нравится?
Ривка покраснела так, что куры, кажется, тоже покраснели.
— Тётя Хая-Рохл, он хороший учитель.
— Я не спрашиваю, какой он учитель. Я спрашиваю — он тебе нравится?
Ривка молчала.
— Вот и я так думаю, — сказала Хая-Рохл.
И дальше случилось то, что всегда случается, когда один человек уверен, что знает лучше других, как устроен мир. Хая-Рохл — за полчаса до того, как сесть в бричку и уехать обратно в Немиров — отозвала Нохума в сторону и сказала ему всё. Всё — это значит: про тарелку, про мельницу, про два часа, про подсолнух. Она сказала это из лучших побуждений, а лучшие побуждения, как известно, вымостили дорогу в такие места, куда евреи стараются не ходить.
Нохум молчал весь день. Потом приехал его старший сын, Зелик, из Богуслава. Они заперлись в кабинете. Было слышно, как Нохум ходит из угла в угол. Ривку не выпустили на прогулку. Ужинали порознь.
А наутро Гершл проснулся в пустом доме. Ни Нохума, ни жены его, ни Зелика, ни Ривки. Только на столе — конверт. Он вскрыл его дрожащими пальцами: деньги. Жалование за все месяцы, до копейки. Ни записки, ни строчки, ни слова. Как будто он был не человек, а та самая точка — бесконечно малая, из которой можно сложить линию, но которую можно и стереть, и никто даже не заметит.
Во дворе стояла запряжённая телега. Кучер Панас смотрел в сторону.
По дороге к станции Гершл остановился у Мойше-Аарона, который держал почтовый двор в Гуляй-Поле. Мойше-Аарон был человек с виду простой — широкое лицо, руки как лопаты, — но с одной особенностью: он никогда не лгал, потому что не считал это нужным, и никогда не говорил правду, потому что не считал это возможным. Он просто говорил то, что говорил, и предоставлял слушателю самому решать, что с этим делать.
Гершл попросил его передавать письма — от него к Ривке и от Ривки к нему.
— Передавать? — переспросил Мойше-Аарон, наливая водку. — Передавать — это я могу. Вопрос — куда.
— Ей. Прямо в руки.
— В руки, — повторил Мойше-Аарон. — Ну, давай выпьем за руки.
Они выпили. Потом ещё. Потом Мойше-Аарон перекрестился по привычке, хотя был евреем, — он жил среди украинцев так долго, что подхватил жест, как подхватывают кашель в тесной комнате, — и поклялся, что всё сделает.
И сделал. Гершл писал письма — горячие, путаные, полные тех самых промежутков, о которых он так хорошо умел рассуждать, — а Мойше-Аарон аккуратно, одно за другим, передавал их прямо в руки. Только не в те руки. А в руки Нохума Галперина. Потому что Мойше-Аарон знал, на чьей мельнице мелют его муку.
Гершл ждал ответа неделю. Две. Три. Ответа не было. Он написал ещё. И ещё. Потом перестал. Поставил несколько точек. И эти точки — не многоточие. Каждая из них — отдельная, сама по себе. Как те точки, из которых состоит линия: бесконечно малые, невидимые, неделимые. Из них ничего нельзя вычесть, к ним ничего нельзя прибавить. Каждая — замкнутый мир, как монада, которая не имеет окон, но содержит в себе отражение всей вселенной. Гершл шёл по этим точкам — от одной к другой, спотыкаясь, падая, поднимаясь, — и каждое падение было целым, неделимым событием, как атом, который нельзя разрезать. Он делал ошибки — одну за другой, одну глупее другой, — потому что шёл с завязанными глазами по линии, которая состоит из точек, а между точками — тот самый промежуток, о котором говорил ему когда-то отец: не доски, а щели; не слова, а молчание; не жизнь, а то, что между.
Он долго блуждал. Как долго — он сам потом не мог сказать, потому что время, состоящее из неделимых мгновений, невозможно измерить: каждое мгновение бесконечно мало, а их сумма — бесконечно велика, и как из одного получается другое — этого не знает никто, даже глазастая Хая-Рохл из Немирова.
Свидетельство о публикации №226041101214