Болеро

                Болеро


Бедная моя Томка: всю осень напролёт, потеряв голову, бегала она к нему на свиданья, и вдруг к зиме, представьте себе, он охладел. Погодные ли условия тому поспособствовали или другая какая-то причина была у него – этого он не потрудился ей объяснить. Он поступил с ней довольно вероломно – просто перестал её замечать – вот и всё.
Томкины же чувства на поверку оказались куда более морозоустойчивыми. И, боже ты мой, какой пожар, какие африканские страсти бушевали теперь в её разбитом сердце! Я и представить себе не могла, что моя Томка может вот так страдать. Да хоть было бы из-за кого, а то ведь из-за какого-то Кости Сорокина – вот ведь анекдот!
Но, если кому-то всё это могло бы показаться смешным, то только не мне. Я, как лучшая и самая близкая Томкина подруга, была обречена теперь на то, чтобы целыми днями выслушивать все её бесконечные жалобы на судьбу вообще и на Сорокина в частности.
Помочь ей я, разумеется, ничем не могла, но дружеское плечо подставить была обязана, и вот уже недели две кряду Томка прибегала ко мне после школы специально для того, чтобы выплакаться в это самое плечо. 
Тот вечер ничем особенным не отличался от других таких же вечеров пост-сорокинского периода: всё та же старая пластинка, как в прямом, так и в переносном смысле этого слова – я имею в виду Томкин жалобный скулёж под музыку Равеля. И если Равеля я готова слушать бесконечно, особенно его «Болеро», то про скулёж я это сказать не могу.
Люблю я «Болеро». Его невероятное занудство вводит меня в транс, завораживая настолько, что я сижу, не в силах шелохнуться, следя за нескончаемым ходом этого красивого питона, петля за петлёй обвивающегося вокруг моего естества. Я, кажется, даже не моргаю до самого конца, до того момента, когда, не выдержав напряжения чувств, внутреннее моё «я» вдруг вырывается из этих змеиных объятий, взвивается на высокой ноте и, выпустив когти, бросается на занавеску – прямо как наша кошка Мурёнка при рёве пылесоса. Только, если Мурёнкино поведение вызвано абсолютным её нежеланием слушать этот ненавистный рёв, то внутреннее моё «я», как раз напротив, вполне сознательно ждёт кульминации. Это – что касается занудства «Болеро». О Томкином же занудстве могу сказать лишь одно – удовольствия от него я точно не получаю.
И вот, сидим в темноте. Свет нарочно не включаем, потому как он мешает ей страдать. А музыка ничего – помогает, но при условии, что громкость сведена на нет.
Томкины рассказы я давно уже выучила наизусть. И мне не интересно вместе с ней строить бессмысленные предположения по поводу того, почему Сорокин резко изменил к ней своё отношение. По большому счёту, мне глубоко наплевать, почему он ей больше не звонит, и отчего не смотрит в её сторону. Но Томку мне жалко, и я жду, когда же, наконец, настанет такое время, когда и ей, так же, как и мне, будет наплевать на весь этот дурацкий роман.
Ну а пока суд да дело, я молча слушаю предлагаемые моему вниманию отдельные главы этого романа. От них меня уже к концу первой недели тихонько начало подташнивать. К счастью, сработал внутренний «предохранитель», и я совершенно перестала воспринимать Томкины страстные монологи.
Зато с какой жадностью уши мои научились улавливать каждый долетающий до меня звук музыки где-то там, на заднем плане. Бедной Томке невдомёк, что с тем же успехом она могла бы изливать свою душу любому фонарному столбу – лицо моё выражает как раз то, что она ожидает на нём увидеть – тут тебе и грусть, и сочувствие, и предельное внимание. Главное – не забывать смотреть всё время только на неё. И я смотрю. Но попроси она меня вдруг рассказать ей краткое содержание того, о чём она только что поведала, мне пришлось бы, наверное, изощряться, как бывает на уроке литературы, когда Людмила Петровна поднимает тебя с места и просит выразить своё мнение по поводу того, чего ты не успела ещё прочесть. И выходит, что на формирование своего мнения, времени у тебя ровно столько, сколько требуется для того, чтобы встать и выйти из-за парты. В крайнем случае, можно, конечно, ещё добавить несколько секунд на поиски карандаша на полу и торжественное возложение его на место, но я предпочитаю этого не делать – перед смертью не надышишься. Обычно я сразу встаю и уверенным голосом, используя весь свой словарный запас, начинаю «плести вологодские кружева» – у меня это неплохо получается.
И вот, стало быть, сидим. «Болеро» помогает Томке говорить, а мне – её не слушать. Вообще-то, я человек не чёрствый, и Томку свою я по-своему люблю, но сколько же можно мусолить одно и то же!  А мне, тем более трудно войти в её положение – Сорокин мне совсем не нравится, ну ни капельки. Я вообще не понимаю, чем он так её охмурил. Я вздыхаю, и тут раздаётся звонок.
Вскакиваю, бегу открывать дверь, радуясь возможности выйти из темноты и чуточку расслабиться. Кто бы ни стоял за дверью – всё лучше разговоров о Сорокине.
Открываю и... глазам своим не верю – Костя, собственной персоной! Здрасьте! Я и не думала, что он знает, где я живу. За все четыре месяца, как мы в одном классе учимся, по-моему, мы и парой слов с ним ни разу не перемолвились. Делаю вид, что нисколько не удивлена.
– Привет, – говорю, – Костя. Какими судьбами?
А он мнётся как-то странно, смотрит куда-то себе под ноги – стесняется.
– Привет, – говорит. – Можно тебя на пару слов? Ты не могла бы выйти на минутку?
– Отчего же, – говорю. – не выйти. Подожди меня внизу, сейчас спущусь.
Дверь закрываю, стою и чувствую, как улыбка моя сползает на гримасу. Вот гадство с паразитством! Мало мне Томкиных соплей, так ещё и слушай всё те же «главы из романа» в пересказе Сорокина! Господи, как мне это всё надоело! Надеюсь, что хотя бы он плакать не станет мне в жилетку. Но, с другой стороны, думаю, раз уж припёрся, стало быть, хочет помириться. А может, Томка просто накрутила себе в голове то, чего нет на самом деле и мучается теперь сама, и его мучает – я знаю, такое бывает. Может, она ночей не спит, думая о причине их размолвки, не ведая, что точно такие же мысли одолевают и его.
«Ну, ладно, – решаюсь я, – поссорились, оба хотят помириться, и я обязана им в этом помочь – если не я, то кто же? Да и момент, вроде, подходящий – Томка сидит у меня, о чём Сорокин даже не догадывается. Стоит ему только слово сказать, и я, наподобие Золушкиной Крёстной Матери, под белы рученьки выведу ему его пассию.»
Я живо представляю себе эту картину: Сорокин заключает Томку в объятия, а я стою поодаль – очи долу – моя миссия Доброй Феи исполнена – занавес, господа!
–   Том! – кричу я ей в темноту. – Сорокин твой нагрянул. Я спущусь к нему вниз на минутку. Ты посиди пока тут.
– Костя? Что ему нужно?
После яркого света прихожей глаза мои отказываются различать во мраке моей комнаты хоть что-либо, но мне кажется, что я вижу, как загорелись Томкины зрачки – ну ни дать, ни взять Мурёна. И в голосе у неё появились кошачьи нотки, каких я не слышала у неё никогда. Ладно, раз уж судьба назначила мне стать посредницей в её сердечных делах, значит так тому и быть. Что только ни сделаешь ради лучшей подруги.
– Я для того и иду к нему, балда, чтобы выяснить, что ему нужно, – говорю я ей. – Хотя, догадаться тут не сложно. Ладно, помечтай о своём Сорокине. Жди меня, и я вернусь.
Я хлопаю дверью и бегу по ступенькам вниз. На мне папины тапки на босу ногу, старые спортивные штаны с пузырящимися, вытянутыми коленками, майка с коротким рукавом и пальто, наброшенное на плечи наподобие чапаевской бурки – как вам нравится такой костюм Доброй Феи? Ну да ладно, думаю, Сорокину без разницы. Иду вниз, цепляясь тапочками за каждую ступеньку.
Костя стоит под лестницей, греет руки у батареи. На нём серая кроликовая шапка и куртка с меховым воротником, вроде тех, что носят лётчики. При виде меня, он сначала застенчиво улыбается, а после, окинув меня взглядом с головы до пят, разочарованно произносит:
 – О-о, да ты это... я вижу, не одета как следует...
 – А как же мне следует быть одетой? – спрашиваю. – Уж не подумал ли ты часом, что это я криналинами шуршала, спускаясь по ступенькам? Это, Сорокин, тапки мои шаркали на весь подъезд.
– Да нет, я... в том смысле, – смущается Костя. –  я думал, мы пройдёмся... погуляем и всё такое.
– Некогда мне, – говорю, – Сорокин, с тобой прогуливаться «и всё такое». Я ещё Алгебру не открывала даже.
– Подумаешь, – небрежно бросает он, – я её с начала года не открывал ни разу.
– И совершенно напрасно, – говорю, – Константин, ты этого не делал. Конец полугодия – Степанида, как с цепи сорвалась, вызывает к доске всех и каждого направо и налево.
– Я плевать хотел, – говорит Сорокин, – на Степанидину алгебру и заодно на геометрию.
Куражится! Ишь ты, смелый какой! Так я и поверила!  Степаниду, то бишь, Антонину Степановну, математичку нашу, боятся все, как огня. Что-то в ней напоминает мне Мать-Родину работы скульптора Вучетича – та же стать, те же габариты, та же решимость во всём. Иной раз кажется, она и на ощупь, должно быть, так же тверда, как это каменное изваяние на Мамаевом Кургане. Только кто ж её щупал? Нет такого смельчака. Не родился ещё. И не найдётся такого храбреца, даже среди самых отпетых наших балбесов, который решился бы явиться на её урок не подготовившись настолько, насколько позволяет ему объём его мозгов.
А что было бы, если бы? А и впрямь, кто хоть раз видел нашу математичку во гневе? Она никогда ни на кого не кричит, наша Степанида. В этом нет никакой нужды. Когда она объясняет урок, все боятся даже дышать. Её колоратурное сопрано звучит всегда в полной тишине, нарушить которую не осмеливается ни одна живая душа. Даже мухи и те перестают летать по классу, я уже не говорю о записках!
К каждому из нас она обращается исключительно на «вы» и по фамилии – «А скажите мне, Орешкина...» и так далее. А всех нас вместе называет не иначе как «головушки мои горькие» – очень оригинальное обращение. И каждая из этих «горьких головушек» на уроке математики работает на полную катушку – можете не сомневаться.
И вот теперь он стоит передо мной, как лист перед травой – это я о Сорокине – и хочет, чтобы я поверила в то, что он плевать хотел на Степаниду с её алгеброй. Герой! Я, может, тоже хотела бы, да только одно дело – хотеть, а другое – отважиться.
– Ну-ну, – говорю я ему, – вот и скажи это завтра ей в лицо. Алгебра у нас как раз первым уроком. А вторым – геометрия. А мы посмеёмся.
Смотрю, Сорокин стоит задумчивый, будто и не слушает, о чём я говорю, будто эта тема его вдруг перестала интересовать. Он теперь лихорадочно подыскивает подходящую фразу, с которой можно перейти к главному вопросу. Я жду. Его нерешительность меня и трогает, и смешит. Я знаю, о чём он хочет поговорить, и могла бы предложить ему на выбор по меньшей мере десятка два отличных реплик, но ему и в голову не приходит попросить меня о помощи. Он хочет сам. Что ж, сам так сам. Стою, жду. И вдруг:
– А ты знаешь, Надь, мы ведь в детский сад с тобой в одну группу ходили, в подготовительную...
Во всяком случае, в оригинальности ему не откажешь.
– Знаю, конечно.
– А я вот не знал, пока на фотографию не наткнулся. У тебя, наверное, тоже есть такая. Мы там все в беседке стоим, в панамках, в два ряда выстроенные. И мы с тобой – в первом ряду: ты – третья слева, а я – третий справа – совпадение. Я бы ни за что не узнал тебя, если бы фотография не была подписана с обратной стороны.
Есть ли у меня такая фотография? Конечно.  Но лучше бы ему не напоминать мне о ней. Я её терпеть не могу. Подготовительная группа, мне шесть лет, и у меня во рту ни одного переднего зуба. И надо ж мне было, стоя в первом ряду, так широко улыбнуться! И Костя Сорокин на этом снимке тоже запечатлён – это правда. Каков его порядковый номер в том строю карапузов – об этом я как-то никогда не задумывалась. Вполне допускаю, так и есть, третий справа, только какое всё это имеет значение? Тоже мне, совпадение!
– А у нас в семье, – говорю я ему, – фотографий не подписывают. У нас принято полагаться на свою память. Поэтому я помню всех, с кем я ходила в детсад. И тебя, Костя, помню тоже. Но неужели ж мой беззубый образ мог вызвать у тебя такой восторг, что ты отважился в такую-то пургу пойти поделиться со мной своей радостью?
Тут бы Сорокину как раз и сказать что-то типа: «Да нет, я, собственно, по поводу Томки...» И так далее. А он молчит. Я тоже молчу. Жду. Стоим молча.
– Так если это всё, о чём ты мне хотел сказать, – говорю, – то я, пожалуй, пойду. Потому как хорошо тебе, Сорокин, стоять тут у батареи в тёплой куртке и в зимних сапогах, а я в тапках на босу ногу того гляди, поймаю насморк.
И действительно, от входной двери так сильно тянет сквозняком, что мои вытянутые на коленках трико попеременно то раздуваются, как паруса, то льнут к моим ногам ледяным компрессом, и от этого я чувствую ужасный дискомфорт.
А главное, мне весь этот их любовный роман смертельно надоел, и я не имею ни малейшего желания оттягивать его финал. В подтверждение серьёзности своего намерения я поворачиваюсь идти домой, заношу ногу над ступенькой, но, скользнув по её краю пустым носком огромного отцова тапка, стопа моя возвращается в исходное положение.
– Погоди ты, – говорит Сорокин, – не бей копытом, я сейчас всё скажу.
А сам молчит. Его нерешительность меня просто убивает! Костя набирает полные лёгкие воздуха, замирает на несколько секунд, а потом, сцепив ладони замком, начинает выдыхать этот воздух в щёлочку между двумя большими пальцами. Долго, медленно, пока лёгкие его не опорожняются целиком и полностью... и всё... и снова молчит.
– Слушай, – говорю я ему тогда, – ну, хочешь, я её сейчас позову, и вы вдвоём сами как-нибудь разберётесь, без меня? Она там, у меня сидит...
– Кто? – удивляется Сорокин. И я удивляюсь тому, что он удивляется. И вот, стоим и молча смотрим друг на друга удивлёнными глазами.
– Как это «кто»? – говорю я, наконец, очнувшись. – Что значит «кто»? Тамара твоя, конечно, кто же ещё.
– А причём тут Тамара?
Это окончательно сбивает меня с толку.
– Что значит «при чём тут Тамара». Тебя же Томка интересует, так ведь? Ты же за этим ко мне пожаловал, так?
– Ну, если б меня интересовала Томка, то я, наверное, пожаловал бы прямо к ней, – говорит Сорокин, – а я вот, как видишь, пожаловал к тебе.
О чём это он?
– Ну, хорошо, – говорю я, – выкладывай, в чём дело.
– А что выкладывать, – говорит Сорокин, – просто хотел тебя увидеть.
– Мы виделись, – говорю, – сегодня в школе. И завтра утром увиделись бы снова.
– А что, если мне показалось, что я не доживу до завтрашнего утра, что тогда?
    «Это что ещё за намёки такие? – думаю. – Мне даже как-то неловко всё это слушать. Неужели он и вправду на Томку обиделся за что-то и решил отомстить ей, закрутив роман с её лучшей подружкой? Тоже мне, Дон Жуан нашёлся! Однако, за кого это он меня принимает! Неужели он думает, что я позволю ему со мной заигрывать, чтобы сделать Томке ещё больнее!»
Правда, голос Сорокина звучит не особенно игриво, но я на это внимания не обращаю. Мне теперь обидно и за себя, и за Томку, но больше, конечно, за себя.
– Это у нас что, – спрашиваю, – Месячник Театрального Искусства? Тамара уже две недели подряд драму передо мной разыгрывает, а теперь ещё и ты припёрся комедию ломать? Одна у меня всё помирает, никак не помрёт, теперь другой пришёл и грозится не дожить до завтрашнего утра – вы что, ребята, озверели что ли? Я в няньки к вам, извините, не нанималась. Разбирайтесь сами между собой. И не надо меня в это дело впутывать. Если ты, Костя, хочешь помириться с Томкой, то, ради неё, я могла бы тебе помочь, но если ты решил ужалить её побольнее, то тут я тебе не соратница.
Сорокин тяжело вздыхает и снова дует в свою «замочную скважину» – нервничает.
– Да не волнует меня Томка, понимаешь? Совершенно не волнует!
– А кто ж тебя волнует, Сорокин?
– Ты, – отвечает он, – ты меня волнуешь. Вот такие дела.
Он снова вздыхает и снова дует в свой «замок» – что за привычка дурацкая!
– Погоди, – говорю я и пытаюсь переварить его слова, но они всё никак не перевариваются, – и с каких же это пор я тебя, Сорокин, волновать стала?
– Да с тех самых пор, – отвечает он, – как я тебя тогда встретил. Ну, помнишь, когда ты за кефиром шла, с авоськой? Вот, с тех самых пор я тебя и люблю. Правда. Я не шучу. Просто время понадобилось, чтобы это понять.
Ну и дела! Костя сам не свой. По-видимому, понимает, что его признание прозвучало несколько комично. Во всяком случае, такую деталь как авоська вполне мог бы и не упоминать. Но, слово, как говорится, не воробей, и ничего уже тут не поправишь.
Он вдруг сдирает шапку со своей головы и, на нервной почве, начинает всю её месить, и на лице у него написано такое неподдельное отчаянье, что не поверить ему невозможно.
Я верю – всё это очень уж правдоподобно выглядит.  Но у меня, кажется, шок. Я абсолютно не готова к такому повороту событий, я растеряна. Мне никто никогда до этого не делал подобных заявлений, и я не знаю, как полагается вести себя в таких ситуациях.
И вот мы стоим и молчим – наблюдаем за тем, как эта долгая пауза из мхатовской постепенно превращается в идиотскую.
Наконец, я не выдерживаю, открываю рот, в надежде на то, что ответ сложится как-нибудь сам собой, по ходу дела, но, вместо подходящей фразы, из меня вдруг вылетает коротенький предательский смешок – такой же идиотский, как и молчание, ему предшествовавшее. Мне неловко. Я изо всех сил пытаюсь его подавить, но растёт во мне и крепнет. И вот, к ужасу своему, я слышу достаточно громкий свой хохот, остановить который я уже не в силах. Я понимаю, что так нельзя, что это просто свинство какое-то с моей стороны, но успокоиться почему-то не получается. Я продолжаю свинничать и даже всхрюкиваю периодически, как будто нарочно для того, чтобы довершить художественный образ поросёнка, и слёзы текут у меня по щекам.
И Сорокин тоже не может ничего изменить. А хотел бы. Вижу, что хотел. Он растерянно трясёт головой, как будто хочет сказать «ой, нет-нет!», наподобие двоечника, который неожиданно был вызван к доске и, не угадав правильного ответа, по выражению лица учителя понял, что смекалка подвела.
Я постепенно успокаиваюсь. Мне уже не смешно. Да и было ли мне смешно на самом деле? Не уверена. По крайней мере, сейчас мне не до смеха. Я злюсь на себя за то, что только что тут всхрюкивала, как ненормальная. А там, у меня дома, – бедная Томка сидит и ждёт от меня добрых вестей. Что я ей скажу?
А Сорокин всё трясёт своей «горькой головушкой». Меня это раздражает.
– Что, – говорю, – Сорокин, не то сказал, или не той?
– Сказал, – говорит, – то, что собирался тебе сказать. Только не так, наверное, надо было, не теми словами...
– Теми, не теми, – говорю, – какая разница. Только меня с авоськой ты встретил месяца четыре тому назад, ещё до начала учебного года. Так ведь?
– Выходит, что так.
– И все эти четыре месяца ты гулял с Томкой за ручку, водил в кино, кормил мороженым и аккуратно морочил ей голову? Ну ты, Сорокин, даёшь!
– И всё это время думал только о тебе.
– Да что ты говоришь! Ну и продолжал бы в том же духе! Что ж побудило тебя нарушить этот уклад?
Теперь я злюсь на него за то, что он всё испортил. Ведь могло бы быть совсем иначе, имей он целью помириться с Томкой! Боже мой, что же мне делать? Что я ей скажу?
– Я думал, это пройдёт, должно пройти. Я пытался внушить себе, что она мне нравится. Но ты мне снилась. Каждую ночь. Ерунда какая-то. Я даже у отца спросил, почему мне, вроде, нравится одна, а снится – совсем другая...
– «Крошка сын к отцу пришёл, и спросила кроха...» – издеваюсь я.
– Перестань.
– Ну и что же папа тебе, крохе, ответил?
– Спросил, что бы я хотел изменить: сны свои или явь...
– Угу, – говорю, – браво! Победили сны. Однако, сны снами, а явь, Костя, такова, что там, у меня в комнате, сидит и плачет та, кого ты променял на свои дурацкие сны.
– Да не на сны ни на какие! – Костя прямо в полном отчаяньи. – Ну, не могу я так! Я даже пытался запретить себе смотреть на тебя в школе: думал, может, пройдёт. Но когда я тебя не вижу – я не вижу смысла жить.
– Боже мой, какие страсти! – говорю я, – Замечательная фраза какая! Сам придумал, или это вольный перевод Шекспира?
 – Сам, – отвечает зачем-то Сорокин на мой риторический вопрос.
 – Молодец, – говорю, – поздравляю. Может, ты заодно придумаешь, что мне Томке сказать? Мне ведь надо будет ей что-то рассказывать, Сорокин. Она же в курсе, что это я с тобой тут лясы точу.
– Ну, я не знаю... Скажи ей что-нибудь. Скажи, что мне нужен был учебник какой-нибудь...
– Отлично! Тебе просто понадобился учебник. «Алгебра и начало анализа». И ты не мог придумать ничего лучшего, как пойти в пургу и метель к той, которая живёт от тебя дальше, чем добрая половина твоих одноклассников? Гениально! Уж не думаешь ли ты, Костя, что мы теперь вместе будем морочить Томке голову? Я буду одной рукой вытирать ей слёзы, а другой обнимать тебя, встречаясь с тобой тайно где-нибудь здесь, в подъезде, у батареи? Знаешь, меня что-то не устраивает такая перспектива. Прости.
Я порываюсь уйти, но он хватает меня за руку.
– Постой! Ну, не знаю! Ну, скажи ей всё как есть, всю правду!
– Да? Разрешаешь? Ну, спасибо! А не кажется ли тебе, Сорокин, что это не я, а ты сам должен был это сделать? И не теперь, а тогда, четыре месяца назад? Но у тебя мужества не хватило. Жаль. Это как раз то качество, которое я ценю больше всего.
Я решительно шагаю вверх по ступенькам. Я собой довольна. И если бы ещё папины тапки всё время не сваливались с ног, так хоть на киноплёнку снимай «наш ответ Чемберлену» и венчающее его гордое удаление восвояси. Я бы ещё музыку дала задним планом, да хотя бы даже «Болеро». Только вот, что же я скажу Томке? Что же мне ей, бедолаге, сказать?
Времени на раздумья у меня нет, подниматься не высоко – второй этаж. Дверь подъезда не хлопнула, стало быть, Сорокин всё ещё стоит, где стоял – у батареи, а коль скоро он там стоит, я не могу остановиться и дать себе время поразмыслить. Я должна подняться к себе и хлопнуть дверью посильнее. Он не уйдёт, пока не услышит этот звук. Я держусь за ручку двери. Мне нужно открыть её сразу, не мешкая, войти и закрыть за собой, не оставляя Сорокину ни единого шанса – вот так. Бум!
Томка тут как тут.
– Ну, что?
 Глаза сияют надеждой. Ни капли сомнения в том, что я принесла ей добрые вести – святая наивность! Вот, я стою перед ней, лучшая её подруга. Мне полагается сказать ей правду, только правду и ничего, кроме правды. Сорокин и так слишком долго водил её, бедную, за нос. А что я должна ей сказать? «Тома, дорогая моя, угадай, что произошло! Костя, по которому ты пролила столько слёз на моё плечо, только что признался мне в любви.» Ей, конечно, так или иначе, придётся глотать эту горькую пилюлю. И новость эта раздавит её на месте. Ну, а если так, то зачем же тогда торопить это событие? Зачем, скажите на милость, мне раздавленная Томка, здесь, сейчас, в моей прихожей? Что я с ней буду делать? Я и так уже устала от всего этого! С меня довольно стресса! Что за сумасшедший вечер! И почему все вокруг какие-то расстроенные и влюблённые? Ладно. Доброй Феи из меня сегодня не получилось, но и Злой Мачехой, скормившей Белоснежке отравленное яблоко, я тоже быть не собираюсь.
– Да ничего особенного он не сказал, твой Сорокин, – говорю.
– Как? Ты с ним стояла, разговаривала целый час! Я думала, я с тоски помру тут одна – и он ничего не сказал?
Работайте, работайте, мозги! Пошевеливайтесь! На то вы мне и даны, чтобы работать! О чём же я могла говорить битый час с Костей Сорокиным?
– Том, он много чего молол, но всё как-то сбивчиво, волновался очень.
– А на что он обиделся? Он не сказал?
– Ну, как же не сказал, – говорю, – сказал, конечно... Ничего он не обиделся. Он относится к тебе всё так же хорошо, как и раньше. Просто, знаешь, проблемы какие-то там у него. Не может он пока с тобой встречаться. Ну, не может никак. Временно, понимаешь? Временно.
– Какие проблемы? – скисла Томка.
– А вот этого он мне не сказал. Да и кто я ему такая, чтобы изливать передо мной свою душу? Он просто хотел, чтобы я передала тебе, чтобы ты не беспокоилась и не расстраивалась зря. Что всё будет хорошо, как только он уладит кое-какие свои семейные дела.
Господи, что я несу?! Какие ещё «семейные дела» у Кости Сорокина? Но Томка призадумалась. Смотрит на меня пристально. Что, не поверила? Я бы тоже не поверила на её месте. Томка вам не Людмила Петровна, Томка знает, какая я замечательная «кружевница». Я для неё – книжка знакомая с детства, которую она знает наизусть не хуже «Мухи Цокотухи» Корнея Иваныча Чуковского. Я обречённо вздыхаю и отвожу взгляд в сторону.
– Слушай, Надь, – говорит она вдруг, всё так же пристально глядя мне в лицо, – «семейные дела», говоришь? Я, кажется, знаю... Точно! Поэтому он тебе ничего и не сказал. Ну, точно!
Нет, кажется, поверила. Она, наверное, окончательно сдурела от своей любви.
– Не знаю, Томка, – говорю я ей, – не знаю. Не сказал он мне.
– Ну, точно, – убеждает саму себя Томка, – ты же знаешь, у него родители в разводе, и Костя живёт с отцом. И о матери он говорить не любит – никогда ни слова... Где она – кто её знает. Расспрашивать было неловко. Ну ты же знаешь…
– Откуда мне всё это знать?
– Как? – Томкиному удивлению нет предела. – Я же тебе всё это рассказывала! Ну, ты даёшь!
– Когда? – спрашиваю я. Неужели, и вправду, рассказывала? Я ведь всё больше «Болеро» слушала.
– Да только что, перед тем как он пришёл! Ну и ну, Орешкина! Ну ты даёшь стране угля!
Я равнодушно пожимаю плечами.
– Наверняка... ты знаешь, что я думаю? Может его мать объявилась, к себе забрать хочет, а? – продолжает накручивать Томка, пугая себя своими предположениями. – Ой, Надька, только не это! Я ж умру без него! Честно!
Господи, дура какая! Чтоб мне самой не спятить!
– Не знаю, Томка, не знаю. Не гони пургу заранее. Он ведь не младенец, которого можно завернуть в пелёнку и унести. Ему уже шестнадцать лет, он сам способен решить, у кого из родителей ему жить. Не бери ты себе в голову. Он же сказал, что всё будет хорошо, ну и ладно...
– Слушай, – она вдруг как-то резко засобиралась, спешно суёт ноги в сапоги, снимает пальто с вешалки, суетится. Надеется застать Сорокина во дворе. А что, если и впрямь, застанет? Этого мне только и не хватало!
– Слышь, я побежала тогда. До завтра, ага? Ну, пока, ага?
– Держи хвост морковкой, – бросаю я ей своё обычное напутствие, но она меня не слышит. Она уже несётся вниз по ступенькам, как угорелая. Авось Сорокин всё ещё где-то рядом. Мне её безумно жаль.
Я иду в свою комнату, усаживаюсь на подоконник и смотрю, как Томка вылетает из подъезда на улицу – пальто нараспашку. Какое-то время стоит во свете фонаря, делая вид, что поправляет сапог, а сама крутит головой туда-сюда, озирается, ищет глазами своего прекрасного Сорокина, которого уже и след простыл. Нет, я напрасно волновалась, не стал бы он, конечно, околачиваться тут, зная, что Томка может выйти в любую минуту.
Наши с Томкой дома-пятиэтажки смотрят друг на друга своими фасадами. Территория между ними – неухоженный клочок земли шириной метров в двадцать, с несколькими деревцами и двумя поломанными беседками – деревянной и металлической, крытой шифером – это наш двор. В этом дворе мы родились и выросли. И беседок тех в их первозданном, неполоманном виде мы ни разу в жизни не видели. Такое впечатление, что их привезли и установили здесь, предварительно придав им бывалый вид, чтобы они не раздражали народ своей новизной. Мимо них всегда как-то страшно проходить, особенно когда темно. По этой причине, расстояние до своего подъезда Томка, обычно, преодолевает вприпрыжку. На этот раз, гляжу, она вышагивает медленно, как пава, будто бы опасаясь поскользнуться и упасть – это уж так, на случай, если Сорокин всё же где-то рядом, наблюдает за ней из своего укрытия.
Я спрыгиваю с подоконника, не включая свет, бросаюсь на свою крoвать. Лежу на спине, глядя в потолок с отражённым на нём светлым прямоугольником окна, крестообразно перечёркнутым тенью оконной рамы. Может быть, я, всё-таки, должна была сказать ей правду? Рано или поздно она всё узнает. И очень на меня рассердится. Останемся ли мы с ней после этого лучшими подругами? Вот, угораздило меня влипнуть в историю!
Но, помилуйте, в чём же я виновата? Я совсем не ожидала подобного поворота событий. Разве я просила Сорокина в меня влюбляться? Я никогда не подавала ему ни единого повода так поступать. Я ни взглядом, ни словом, ни действием ни разу не выразила своей в нём заинтересованности. Да и о какой заинтересованности может идти речь, когда моё отношение к Сорокину всегда было прохладным, даже неприязненным, с того самого дня, как по дороге в гастроном я впервые увидела его вдвоём с Томкой. Увидела и поняла, что всё своё свободное время она намерена проводить с этим типом, а не со мною, как раньше. А если бы не это обстоятельство, то я и вовсе не знала бы точного местоположения Кости Сорокина в классе. В каком он углу сидит и в какую сторону глядит – мне было бы совершенно невдомёк, потому как личность он, на мой взгляд, ничем особенно не примечательная.

                ***

Тот самый мой поход в гастроном за кефиром состоялся, аккурат накануне особого 1 Сентября. Особого для нас с Томкой, потому что назавтра нам предстояло явиться в свою родную школу в совершенно ином для нас качестве – в качестве новичков.
По окончании восьмого класса добрая четверть народу в школу не вернулась: кто поступил в ПТУ, кто – в техникум. Обычное дело. Из пяти переполненных восьмых классов еле-еле собрали четыре девятых. Нашему 8Д не повезло больше всех – наш класс расформировали, оставшихся учеников разделили поровну на четыре части и разбросали «на все четыре стороны» – по четырём параллельным классам. И хотя в нашем новом 9А мы знали всех и каждого поимённо, но всё же, теплилась в нас надежда, что, за неимением настоящих новичков, для аборигенов класса «А» мы с Томкой будем представлять определённый интерес – а это сулило грядущие перемены и заставляло особенно тщательно готовиться к завтрашнему дню.
Хоть мы с Томкой никогда не считались уродинами, к разряду красавиц тоже никогда не относились, а посему вниманием одноклассников избалованы не были. Ни я, ни Томка никогда не выделялись среди сверстниц ни «жгучим взором чёрных очей», как, допустим, Каринка Надарян, ни гордой походкой «от бедра», по которой за версту узнаётся Сосновская – вот за ними все и бегают. А нас с Томкой с первого класса ну хоть бы раз какой-нибудь балбес за косичку дёрнул, тем самым отметив наше существование. Такое положение дел, честно говоря, нас не сильно-то и беспокоило. В своём прежнем классе ни один «прекрасный принц» взоры наши не пленял. Однако, когда тебе без пяти минут шестнадцать, и тебе предстоит быть новенькой... Что греха таить, хоть мы в этом друг другу не признавались, но каждая из нас в душе была рада возможности привлечь внимание к своей персоне. Поэтому на этот раз мы с Томкой не могли дождаться начала учебного года.
Меня особенно беспокоил мой внешний вид и та форма, в которой мне предстояло явиться на глаза моим будущим одноклассникам, «как мимолётное виденье, как гений чистой красоты». В своих голубых мечтах я видела себя в таком платье, которое, будучи на все сто процентов штатским, одновременно вполне смогло сойти и за форменное – чтоб и в толпе не раствориться, и учителей не раздражать. Я искала такое платье везде и всюду на протяжении целого лета, и вот, в последний день летних каникул, когда надежда его найти уже покинула меня окончательно, представьте себе, я его, наконец, нахожу! Нахожу и покупаю!
Я возвращаюсь домой из Торгового Центра, в котором провела практически весь день с утра до вечера. Я открываю дверь своим ключом, потому как дома никого нет, и уже в прихожей начинаю примерять на себя свою обновку. Я любуюсь своим отражением в зеркале и в профиль, и в анфас, и прихожу к выводу, что если завтра полкласса не явится в точно таких же платьях, я буду считать себя самым счастливым человеком на Земле.
Сердце моё переполняет радость. Она распирает меня изнутри и требует срочного выхода. Я бегу в свою комнату, врубаю на полную магнитофон и, насколько хватает лёгких, громко пою вместе с Джо Дассеном. Мы с ним вдвоём неплохо поём дуэтом. Жаль, что кроме меня об этом никто не догадывается. Я вовсе не знаю французского, но у меня отличная память. Она позволяет мне без особого труда запоминать слова любой понравившейся песни, независимо от того, на каком языке она поётся. Я пою и приплясываю от счастья, и ценник на моём платье хлопает меня сзади по спине. И если бы не пауза, мне бы никогда не услышать, как надрывается в прихожей телефон. Я выключаю магнитофон и едва успеваю поднять трубку, как в ней раздаётся мамин голос.
– Надя, я уже решила, что тебя дома нет. Ты что так долго не отвечала?
– Привет, мам, я просто не слышала звонка, потому что пылесос гудел слишком громко, – отвечаю я ей и удивляюсь, зачем это вдруг мне понадобилось врать, тем самым добровольно обрекая себя на уборку.
– Молодец, умница! – хвалит меня мама. – Как управишься с пылесосом, сходи, пожалуйста, за кефиром. Папа просил. Я там на холодильнике тебе рубль оставила. А вернёшься, почисть картошку. Я приду с работы, её пожарю, ладушки?
– Ладушки, – отвечаю я, и мы с мамой прощаемся до вечера.
Я кладу трубку и чувствую, как счастье, только что переполнявшее меня, куда-то вдруг сразу улетучилось.
Я снимаю с себя своё новое платье, которое так не подходит теперь к моему настроению, влезаю в свои старые джинсы и майку и думаю, с чего же мне начать. Наверное, всё-таки, лучше сначала сбегать за кефиром, а ковры ли мне потом почистить, или картошку – это я смогу решить по дороге. Мне ужасно не хочется топать в гастроном одной. Я порываюсь позвонить Томке, но представив себе, как мне придётся полчаса её уговаривать, а потом ещё полчаса ждать, пока она соберётся, понимаю, что к маминому приходу я ни убраться, ни картошку почистить не успею. Хватаю рубль и авоську и бегу в Гастроном одна.
И как только я выхожу из подъезда, к великой своей досаде, замечаю, что на обеих скамейках – и на той, что справа от меня, и на той, что слева – нет свободных мест. На них расселись все наши дворовые бабки в полном своём составе, так что, под тяжестью их, лавочки того и гляди уйдут в асфальт по самую спинку. Сидят, грызут свои вечные семечки и, наверняка, уже все кости мне успели перемыть. Я ведь забыла закрыть форточки и, поди, весь двор слышал, как я только что горланила песни на французском.
Я быстренько киваю всем «здрасьте» направо и налево и иду вперёд под перекрёстным огнём нескольких пар ехидных глаз. А одна из старушенций, Мария Ильинична, или попросту Марь Илинишна, или даже Малинишна, как я называла её в детстве, мне говорит:
– Здравствуй, красавица-невеста. Скоро ль на свадьбе твоей гулять-то будем?
Малинишне просто не терпится поскорее проводить меня под венец, как будто ей в этом есть какая-то личная выгода. Она и к маме моей пристаёт, не появился ли у меня ухажёр. И с чего это она взяла, что когда-нибудь ей доведётся гулять на моей свадьбе? Если в будущем мне вздумается выйти замуж, то, пожалуй, даже в предсвадебной лихорадке мне вряд ли придёт в голову шальная мысль собрать за свадебным столом всех бабок с нашего двора. Поэтому я не отвечаю. Я иду себе за кефиром. И путь мой лежит мимо Томкиного дома, мимо баков с пищевыми отходами, мимо стройки, начатой ещё при Царе Горохе, и там, за этой стройкой мне предстоит повернуть направо.
И вот, я иду, и авоська в моей руке мотается из стороны в сторону, как хвост собачий. Авоська – вещь архаичная, изобретённая когда-то давно для того, чтобы обыватели доставали её «из широких штанин дубликатом бесценного груза». Для хозяина подобных штанин с их бездонными карманами она, наверняка, была такой же важной деталью туалета, как, скажем, тросточка для англичанина. Он носил её с тем же достоинством и постоянством. Законы же современной моды, по которым кроились мои джинсы, гласят, что предельно допустимая ширина штанин должна быть такой, чтобы в них с трудом можно было просунуть ноги. Пропускная же способность карманов ограничена настолько, что в них нет места даже мысли об авоське, не говоря уже о ней самой как таковой. Таким образом, мне не остаётся ничего другого, как только идти вперёд, держа эту дурацкую сетку в руке, при этом изо всех сил её стесняясь.
И вот, прохожу я эту нескончаемую стройку, поворачиваю направо и вижу, как от трамвайной остановки навстречу мне движется толпа людей, среди которых замечаю свою Томку.
И что меня особенно поражает, так это то, что идёт она не одна, а в сопровождении одного из наших будущих одноклассников. Он не просто идёт рядом, а вышагивает с ней под руку. И оба такие счастливые и разодетые в пух и прах. А что самое удивительное, так это то, что это не просто один из парней 9А, в котором нам с завтрашнего дня предстоит учиться, а Костя Сорокин, о котором мы с Томкой разговаривали не далее, как вчера.
В общем-то, всё время с тех пор, как нам сообщили, в какой из девятых классов нам выпал жребий идти, мы, не переставая, шутили на тему Кости, потому что они с Томкой оказались однофамильцами. Нам с ней казалось очень забавным то обстоятельство, что, из всех четырёх девятых, её определили именно в тот, в котором, кроме неё уже есть кто-то, кто носит точно такую же фамилию.
Костя, возможно, тоже об этом думал, поэтому и обратил на Томку внимание ещё до начала учебного года. Хотя, конечно, что в этом такого удивительного? Если верить нашей городской телефонной книге, то получается, что Сорокиных в нашем городе больше, чем сорок. Я, например, ни одной сороки в жизни своей не видела, тогда как список Сорокиных тянется аж на несколько страниц. А если представить, что у каждого из этих людей есть ещё и семья, то получается целая армия Сорокиных, из которых я лично знаю двоих – Томку и Костю.
И вот, они вместе идут мне навстречу, и хоть это и повергает меня в шок, поравнявшись с ними, я всеми силами стараюсь не подавать виду. Я говорю Томке «привет», и киваю Косте. И авоська в моей руке вдруг начинает сильно действовать мне на нервы. Я собираю её в комок, слишком большой, чтобы ему спрятаться в моём кулаке и, не зная, что мне с ним делать дальше, непроизвольно начинаю его неистово мять, как бы втирая в свою ладонь, как это делают фокусники, когда хотят, чтобы что-то исчезло. И мне вдруг, ни с того, ни с сего, захотелось, чтобы авоська в моих руках так же исчезла с глаз долой, втёрлась в мою ладонь и прекратила своё существование.
Я с самого детского сада ни разу не разговаривала с Костей и нисколько не переживала по этому поводу. Я решительно не понимаю, отчего это вдруг я сейчас так разволновалась. Это не Костя, конечно, а тот факт, что встретила я его с Томкой. Вернее, не его с Томкой, а Томку с ним. И с ним ли, с другим ли – какая разница – главное – сам факт, что Томка моя нашла себе воздыхателя. Вчера ещё мы с ней находились в одном и том же скромном статусе, который, по выражению моей бабушки, определяется не иначе как «расхватали-не берут», и вот теперь – взгляните на неё, полюбуйтесь! И это ещё до начала учебного года, до торжественного появления в новом классе, в новом качестве и в новом, сногсшибательном платье – как вам это нравится! Но я улыбаюсь. Томка тоже.
  – Привет, – говорит она, – куда это ты навострилась?
– В гастроном, – говорю, – за кефиром.
– Ты где пропадала? – спрашивает Томка. – Я тебе звонила целый день напролёт.
– В Торговый Центр, – отвечаю, – ездила, платье искала.
– Ну и как? Нашла?
– Нашла, – говорю. – Может, зайдёшь посмотреть вечером?
– Хм...хм, – Томка изображает глубокую задумчивость. – Сегодня не могу. Мы с Костей в кино идём. Я только зайду домой, переобуюсь. Босоножки новые, я ими всю пятку растёрла.
Всё понятно. Другими словами – моя замечательная покупка Томку не интересует, как и я сама. Зайдёт ко мне она теперь не скоро, так как намерена гулять с этим типом до третьих петухов и до новых кровавых мозолей.
– Ну ладно, – слышу я Томкино торопливое «прощай», – мы, пожалуй, пойдём, а то в кино опоздаем. Беги за своим кефиром, пока его не раскупили, ага?
И так она это сказала, таким снисходительным тоном, словно бы ей случилось выиграть миллион в Спорт-Лото, по причине чего она из Томки превратилась теперь в Царицу Тамару. А я – малоимущая её подруга – как бегала с авоськой за кефиром, так и продолжаю бегать, и если ей меня по старой дружбе и жаль, то только самую малость, потому что так мне, дуре, и надо. Так это, по крайней мере, тогда прозвучало.
– Уже бегу, – говорю. – Ты права, кефир нынче – страшный дефицит.
Костя как-то так хихикнул в кулак, кивнул «пока» и мы пошли – каждый своей дорогой.
«А вообще-то, – думаю я, – довольно забавно у них получается – чета Сорокиных. Если когда-нибудь этим балбесам захочется пожениться, то Томке и фамилию менять не придётся. Да и выглядят они вдвоём не так уж и плохо: оба – брюнеты с голубыми глазами. Только Костя высокий, и коротышка Томка своей макушкой не достаёт до его плеча – но это ничего, как говорится, был бы человек хороший».
Я решаюсь ещё раз взглянуть на эту парочку и тут же сталкиваюсь взглядом с Костей, которому тоже вздумалось зачем-то обернуться. Какая-то секунда – раз! Мы оба смущаемся и отворачиваемся. «Тьфу ты! – думаю я. – Чёрт меня дёрнул!»
Я уверена, что Костя тогда подумал то же самое.


                ***

Я закидываю руки за голову и, глядя в потолок, думаю о том, «что день грядущий мне готовит». Завтра в школе Сорокин ни за что не осмелится подойти и заговорить со мной в присутствии Томки. А у нас классический случай – «мы с Тамарой ходим парой». Костя человек робкий и до такой степени нерешительный, что, влюбившись в другую в день своего первого свидания с Томкой, до сего дня так и не набрался храбрости сказать ей об этом прямо. Стало быть, с этой стороны опасаться мне нечего. Я могу быть абсолютно спокойна. Наверняка, позвонит мне после школы, или даже опять притащится ко мне домой, убедившись на этот раз, что Томка не у меня. Но до этих пор я имею массу времени, чтобы собраться с мыслями.
 А вот, что мне делать с Томкой – этого я не знаю. Она, конечно, будет пытаться всеми силами выудить из меня все подробности нашего с Сорокиным сегодняшнего разговора в подъезде. Мне надо будет ей что-то плести, врать с три короба, и чем больше я ей навру, тем хуже мне придётся потом, когда она обо всём узнает. Как же быть? Надо бы посоветоваться с мамой.
Но к приходу с работы мамы с папой, я крепко сплю и вижу десятый сон, такой же яркий, цветной и озвученный «Болеро» Равеля, как и предыдущие девять. И меня не в состоянии разбудить ни папин баритон, ни запах маминой жареной картошки.
Я просыпаюсь только утром, всё с тем же «Болеро», за ночь глубоко запавшем в душу, и с чувством бесконечной благодарности к тому из моих родителей, кто заботливо накрыл меня одеялом. Просыпаюсь сама, на час раньше, чем должно прозвенеть будильнику – неслыханное дело!
Обычно звон будильника я не слышу. Меня будит папа. Сначала он долго и безуспешно пытается меня растолкать, а когда наступает время принимать решительные меры, он ставит меня на ноги, хватает за руку и тащит в ванную. То, что тело моё уже приняло вертикальное положение – ничего не означает – мозг мой дремлет, я всё ещё без сознания. Я прихожу в себя сразу, как только, доставив меня по месту назначения, папа наклоняет мою голову над раковиной и плещет мне в лицо холодной водой. Тогда сознание моё резко возвращается и какое-то время я не могу понять, где я и как сюда попала.
На этот раз, всё происходит иначе. Едва успев открыть глаза, я вспоминаю всё, что произошло со мной накануне. Сердце у меня отчего-то замирает, а где-то в районе желудка вздымается тёплая волна – я волнуюсь и, судя по всему, страшно. Такое чувство я испытывала только раз в жизни, когда в мае шла на свой первый экзамен за восьмой класс. Я мысленно называю себя дурой и решительно встаю с постели, застелать которую мне сегодня нет надобности, по причине того, что заснула я на ней поверх покрывала.
Я иду в ванную, подхожу к зеркалу и долго изучаю в нём своё отражение. То, что я вижу меня шокирует: волосы лохматые, глаза опухшие, через всю щёку наискосок – глубокая складка – надо же мне было во сне так помять свою физиономию! Но у меня в запасе целый час – времени достаточно, чтобы привести себя в порядок.
Я тут же приступаю к делу: становлюсь под душ, включаю горячую воду и тщательнейшим образом тру себя мочалкой. Тру так, будто неделю безвылазно провела где-нибудь в донецской угольной шахте, в забое. А потом беру шампунь «Лесная Поляна» и намываю голову несколько раз подряд. Потом вытираюсь полотенцем, одеваюсь и сушу волосы феном, отчего кудри мои сразу же встают дыбом, и голова становится похожей на огромного размера одуванчик.
 Тогда я снова раздеваюсь, лезу под душ и в точности повторяю всё с самого начала. Только голову на этот раз феном не сушу. Я сушу её на кухне, над газовой плитой. Но несмотря на то, что я предусмотрительно становлюсь на цыпочки, повыше от пламени, я всё равно умудряюсь подпалить себе концы волос. К тому же, с правой стороны! Если бы слева, было бы полбеды, потому что в школе слева от меня – окно, а справа наискосок – сидит Костя Сорокин. Сидит и, теперь уж я точно знаю, все уроки напролёт смотрит на меня во все глаза.
Я тут же начинаю злиться на себя за эти мысли – причём тут Костя! Ну сидит, и пусть себе сидит! И пусть себе смотрит, куда хочет – почему это должно меня волновать! Зачем он мне нужен, этот Костя? Пусть Томка Сорокина о нём думает, а я-то чего раскудахталась, разгорячилась так, что перья подпалила – тоже мне, Птица Феникс! «Остынь, Орешкина!» – приказываю я себе и открываю форточку, чтобы выветрить запах палёных волос.
И если моя голова всё ещё пахнет «Лесной Поляной», то теперь уже такой, на которой пожар уничтожил все лютики и одуванчики на площади в несколько гектаров. Обидно, хоть плачь. Что я и начинаю делать. Я снова устремляюсь в ванную, где, тихо ревя, стригу себе перед зеркалом обгорелые пряди. Мне кое-как удаётся добиться приемлемого результата, но глаза мои от слёз сделались красными, как у кролика – зачем же я, дура, ревела! Я хватаю мамину сумочку-косметичку, закрываюсь на шпингалет и делаю себе макияж.
Тем временем звенит будильник, встаёт с постели папа, идёт умываться.
– Эй, Мормышка, выходи оттуда немедленно! – говорит он тоном, не допускающим возражений. – Я уже час как не сплю, слушаю, как ты там намываешься. Имей совесть, ты тут не одна.
Я смотрю на себя в зеркало и вижу огромные, неестественно чёрные, чужие какие-то глаза – я никогда раньше не красилась. Представляю, что подумает Сорокин, увидев меня в школе! Я наклоняюсь над раковиной и начинаю торопливо умываться с мылом. И злюсь на себя опять, потому что, ну, в самом-то деле, причём же тут Сорокин!
– Тебе чаю налить, или ты сама нальёшь его себе попозже? – интересуется папа.
– Попозже, – отвечаю я ему коротко. Мне сначала надо переодеться в своё школьное полу-форменное платье.
Я иду в свою комнату, достаю его из шкафа, кладу на кровать «лицом» вниз и тут же замечаю, что от постоянного сидения на стуле, подол сзади затёрся так, что весь лоснится. Мне этот глянец не нравится. И Костя тут ни при чём – просто так совпало, что я обратила на это внимание только сегодня утром. Ну, не могу же я идти в школу с лоснящимся задом, в конце концов!
Как устраняется эта проблема, я знаю прекрасно – надо прогладить через марлю, смоченную в слабом растворе уксуса – только и всего. Я раскладываю гладильную доску и бегу на кухню разводить уксус. Я открываю все шкафы, роюсь во всех углах, но найти уксус мне никак не удаётся. Я чуть не плачу опять – скоро уже за мной зайдёт Томка, а я всё ещё не готова. Наконец, уксус обнаруживается, но нигде не видно марли. Я бегаю как угорелая и уже вспотела так, что в самую пору снова становиться под душ. И тут приходит Томка – знать, позавтракать сегодня не судьба!
– Что ты мечешься там, как дура? Одевайся давай да побежали, я уже запарилась тебя ждать! – кричит она мне из прихожей после нескольких минут терпеливого ожидания. Но я нашла марлю и уже глажу подол.
– Сейчас, сейчас. Ты пока заходи, раздевайся. Моё гостеприимство Томку только злит.
– Ну конечно! Спешу и падаю! Может мы ещё и в шашки сыграем за пять минут до звонка? Нет уж! Это ты лучше одевайся и выходи немедленно. Если провозишься ещё хотя бы минуту, мы опоздаем на математику, и Степанида нас живьём сожрёт... Ты как хочешь, а я пошла.
Она и вправду выходит в подъезд, а я, наконец одевшись, хватаю портфель, сменку и бегу за ней следом.
Мы выскакиваем на улицу, где нас встречает прохладой обычное декабрьское утро со всеми своими ужасными атрибутами: тут тебе и непроглядная темень, и страшный мороз, и снег в лицо. Я терпеть не могу зиму. С наступлением её, я начинаю искренне жалеть, что я не медведь – спала бы себе в берлоге до самой весны и горя не ведала. Мы несёмся по сугробам к школе, и всю дорогу Томка пилит меня за то, что я не смогла вовремя собраться и выйти, хотя отлично знала, что сегодня первой парой у нас математика – алгебра с геометрией – а это значит, что опаздывать нельзя. Глотая снежинки, Томка на бегу рисует мне апокалиптические картины расправы над нами Антонины Степановны, как она испепелит нас своим взглядом, сотрёт в порошок, и как полетят головушки наши горькие с плеч.
Я бегу молча. Не отвечаю – что тут ответить? По мне, уж лучше слушать эти её упрёки, чем беседовать о вчерашнем Костином визите. Томкиных расспросов на эту тему мне сегодня, пожалуй, не избежать. И хорошо ещё, что перемены такие короткие – это сильно ограничивает время, в течение которого мне надо будет сочинять ей небылицы. При одной мысли об этом, на меня наваливается страшная тоска. А там ещё Костя, с которым мне сейчас предстоит встретиться! Удастся ли мне в его присутствии вести себя так, будто между нами ничего не произошло?
«А что между нами произошло-то? – успокаиваю я себя. – Ведь ничего и не было. Костя запутался, свихнулся, молол всякую чепуху. Я ему всё сказала, надежды не оставила – он это, по-моему, понял. Когда-нибудь он выбросит всю эту блажь из своей головы – у него нет другого выбора. Всё уладится. Они с Томкой помирятся, поженятся и дочку Васей назовут.»
Мы забегаем в школу, врываемся в раздевалку. Сердце моё начинает биться с перебоями. Здесь мы можем в любую минуту столкнуться с Сорокиным нос к носу. «А интересно, Костя уже пришёл?» – щёлкает у меня в голове.
– Костя ещё не пришёл, – в ответ на мой немой вопрос, тут же раздаётся Томкин голос, и я вздрагиваю от неожиданности. Она что, мысли читать умеет?
– Откуда ты знаешь? – спрашиваю.
– Куртка его – он всегда вешает её на одну и ту же вешалку – её там сейчас нет.
– А-а, понятно, – я успокаиваюсь. Однако, я схожу с ума.
Мы забегаем в кабинет математики как раз вовремя. Едва я успеваю достать из портфеля учебник и тетрадь и опустить свой разутюженный зад на стул, как в класс заходит Антонина Степановна. Стараясь не слишком громыхать стульями, мы все встаём. Она делает нам знак рукой садиться и стремительно проносится от двери до своего стола.
Учительский стол находится, как раз, напротив моего, на кафедре, на расстоянии каких-нибудь полутора метров. Я сижу одна – такое близкое соседство с нашей Степанидой никого не прельщает. А я ничего не имею против. Математику учу исправно и, в конце концов, какая разница, где сидеть – от всевидящего ока Степаниды всё равно не спрячешься ни в одном из самых дальних углов её кабинета.
Итак, мой стол – самый первый в третьем ряду, у окна. А Костя Сорокин сидит «на Камчатке», в первом ряду, что у двери. И если провести прямую линию от него ко мне, то, пройдя через весь класс по диагонали, она проткнёт Томку насквозь, потому как её стол находится в самом центре этой прямой, аккурат посредине среднего ряда. «Любовный треугольник тут, как ни крути, никак не вычерчивается, – думаю я и усмехаюсь. –  Особенно сейчас, в отсутствие Кости. Как хорошо, что его нет.»
И вдруг, я начинаю сомневаться в этом. Я так быстро пробежала до своего места, на всякий случай, стараясь не смотреть в ту сторону, где обычно сидит Сорокин, что вполне могла его и не заметить. «А что, если он решил сегодня повесить свою куртку на другую вешалку, и теперь преспокойно сидит на своей «Камчатке» и во все глаза смотрит на меня?»
Мне вдруг начинает казаться, что я чувствую спиной его пристальный взгляд. Мне делается неловко и появляется неодолимое желание обернуться, убедиться в том, что Кости нет на месте и успокоиться. Я оглядываюсь через правое плечо и сталкиваюсь взглядом с Томкой.
Да, Кости в классе нет, и по этой причине в глазах у неё растерянность, тревога и немой вопрос – не случилась ли с ним беда? Я телепатически посылаю ей свой ободряющий призыв держать хвост морковкой. Томка понимает и грустно улыбается.
Я отворачиваюсь и начинаю слушать хорошо поставленный голос Антонины Степановны. В целях выявления прогульщиков, она выкликает наши фамилии в алфавитном порядке. Оказывается, прогульщиков среди нас нет, за исключением Плотниковой, гриппующей вторую неделю. Ну и Костя отсутствует по причине никому не известной.
Далее, Антонина Степановна открывает дверцу своего стола, извлекает оттуда увесистую стопку тетрадей с нашими самостоятельными работами, и снова начинается перекличка, теперь уже не в алфавитном порядке, а как попало. Она читает фамилию владельца верхней тетради, называет оценку и откладывает тетрадь в сторону. Я вся превращаюсь в слух. У меня в этой четверти по алгебре равное количество пятёрок и четвёрок – это заставляет меня нервничать перед контрольной. Вот, если бы подстраховаться пятёркой за эту самостоятельную, можно было бы немножко успокоиться.
– Орешкина... пять, – слышу я и облегчённо вздыхаю.
И вдруг, через несколько фамилий Степанида произносит Томкину.
– Сорокина... три. Что это такое с Вами, Сорокина? Вы не вовремя расслабились.
Я смотрю на Томку. Она чуть не плачет. Сердце моё сжимает тоска. Я знаю, в чём дело – не до учёбы ей сейчас с этим изменником Костей. Я начинаю злиться на него так, что, появись он сейчас на пороге, я набросилась бы на него с кулаками.
Однако, на пороге Сорокин не появляется. С начала урока прошло уже, по крайней мере, минут пятнадцать, а его всё нет. Я снова оборачиваюсь на Томку. Она думает о том же, и взгляд её выражает предельный ужас. «Где Костя?» Этот её ужас передаётся и мне. Правда, пройдя расстояние от её стола до моего, он по дороге растрачивает свою убойную силу и вселяется в меня уже в виде обыкновенной тревоги – «А и правда, где же он?»
Мой внутренний взор, одну за другой, рисует мне картины предположительно случившегося с ним. Вот, он бежит в школу, поскальзывается на льду, падает, ломает себе ногу и, беспомощный, валяется в сугробе, а вокруг – ни души. 
«Чепуха на постном масле! – отметаю я эту версию. – Зачем это Сорокину вздумалось бы ломать себе ногу именно сегодня? Он, просто, проспал – вот и всё.»
Но и этот вариант не кажется мне убедительным. Кто из нас хоть раз проспал математику? Наверное, Костя заболел. Плотникова же болеет, а чем Сорокин хуже?
«Глупости! Вчера только он был абсолютно здоров, – не соглашаюсь я и с этим своим доводом. – Так резко человек не заболевает, если только его не обнимет Кондратий. А что это Сорокина, в его-то возрасте, должен обнимать Кондратий?»
Между тем, алгебра продолжается, только я не очень-то участвую в происходящем в классе. Кого-то вызвали к доске – слава богу, не меня. Проходит больше половины урока – Кости всё нет. А что? Может, в самом деле, проспал? Проспал и решил на алгебру не пойти? Я представляю себя в подобной ситуации. Как бы поступила я? Не знаю, но пропустив алгебру, мне пришлось бы прогуливать и геометрию, так как она у нас следующим уроком, в этом же кабинете, с той же Антониной. Прогулять в конце полугодия сразу два Степанидиных урока – невиданная наглость. Но, с другой стороны, проспать алгебру и заявиться на геометрию – равносильно самоубийству.
Это слово, «самоубийство», вдруг не на шутку меня тревожит. Тревога в душе растёт и набирает силу. Мне начинает казаться, что это ясное предчувствие беды! О, мама родная, не на это ли намекал вчера Костя? Ведь он говорил мне о том, что утро для него может и не наступить!
«Дура! – ругаю я себя. – Он не так говорил!» Правильно, не так. А как же? Что ж такое он говорил? Я силюсь вспомнить слово в слово Костину фразу, но не могу – я слишком волнуюсь. «
Он сказал, что, может не дожить до завтрашнего утра – вот как он сказал!» – осеняет меня наконец. Осеняет, но отнюдь не успокаивает. Конечно, он так и сказал! А я-то, глупая овца, подняла его на смех! Как можно смеяться, услышав подобное! Какой кошмар!
«Погоди паниковать-то, – пытаюсь я себя успокоить, – потому что сказать-то он сказал, но имел ли в виду самоубийство? Может, он просто ляпнул это для красного словца, а ты уже рада стараться – раскудахталась, как клушка.»
Ну да, разумеется! Он же в любви признаваться пришёл, а не сообщить о своих планах! Это было сказано им фигурально. Сейчас он придёт, и всё встанет на свои места.
Что встанет на свои места? В первую очередь, моя душа – она-то у меня уж точно не на месте, потому что я вдруг вспоминаю ещё одну случайно оброненную Костей фразу. Случайно ли он её обронил? Он сказал, что не видит смысла жить! Как я могла вчера не придать этому значения!
Страх пронизывает меня насквозь. Мне становится трудно дышать. Мамочки! А если он записку оставил, с объяснением своего поступка? Так, мол, и так – пришёл, признался Орешкиной в своих нежных чувствах, а она подняла меня на смех. Видеть её после этого я не могу, но поскольку, когда её не вижу, я не вижу смысла жить, то мне не остаётся ничего другого, как уйти отсюда в мир иной.
 «Всё! Хватит! – беззвучно протестую я. – Не сходи с ума, Орешкина! Проспал твой Сорокин – вот и все дела!»
Может, и проспал, не знаю, но сидеть на месте нет больше сил. Пульсирующее в висках «Болеро» достигает своей кульминации. Звонок звенит как раз вовремя. Я выпускаю когти и, не дождавшись Томки, бросаюсь вон из класса.


                ***


Мне необходимо как-нибудь снять напряжение. Надо глубоко дышать: вдох... выдох... вдох... выдох.
– Надька, вот увидишь, он больше в школу не придёт! – раздаётся взволнованный голос Томки за моей спиной. – Увезла его мамаша, как пить дать. Надька, чует моё сердце – Костя уже где-нибудь в другом городе.
Что? Неужели и правда чует? В другом городе, в другом ли мире – в конечном итоге, наши с Томкой сердца «чуют» примерно одно и то же. И это меня сильно настораживает. Однако, я обязана сохранять хотя бы внешнее спокойствие – ради подруги.
– Не болтай чепуху, – говорю я ей. – С чего ты взяла, что его увезла мамаша? Он ничего подобного ни тебе, ни мне не говорил.
– Ой, Надюш, – жалобно скулит Томка, – а что он тебе говорил? Ну припомни – это ведь так важно! Неспроста же он приходил к тебе вчера вечером, а сегодня исчез, прям как в воду канул.
– Чего это он канул! – возмущаюсь я, уходя от прямого ответа. – Никуда он не канул. Человек задержался на сорок пять минут, а она сразу – «канул»!
– Вот ты спокойная, как слон. У тебя, Орешкина, просто, пуленепробиваемая нервная система.
«Да уж, – думаю, – пуленепробиваемая.»
– Ну, вспомни, может он случайно упомянул переезд, а? – наседает Томка.
– Подожди-ка, – говорю я и делаю вид, что пытаюсь что-то припомнить. На самом деле я просто тяну оставшееся до звонка время. Мне нечего ей сказать, а соврать правдоподобно у меня сейчас едва ли получится – я взволнована не меньше, а, скорее всего, даже больше, чем она сама. Только сказать ей об этом я не могу.
– Подожди-ка... гм... по-моему что-то такое... нет, не упоминал он никакого переезда. Точно не упоминал. Успокойся ты.
Томка тяжело вздыхает и усаживается на подоконник. Я тоже вздыхаю и тоже присаживаюсь рядом с ней. Мы обе сидим, молчим и смотрим одинаково отрешёнными глазами на царящую в коридоре всеобщую радостную возню. Больше вопросов ко мне у Томки нет. Пока. Ну и хорошо.
Звенит звонок и выводит нас обеих из оцепенения. Мы возвращаемся в кабинет математики, занимаем свои места и тревожно глядим на доску, на которой что-то чертит Степанида. Она что-то ещё говорит, объясняя важность своих меловых почеркушек, но мысли мои далеки от её объяснений настолько, что я почти не слышу её голоса, равнодушно наблюдая за движениями её губ, когда она поворачивается к классу. Кого-то снова вызвали к доске, кого-то подняли отвечать с места. Потом, уже в конце урока, в классе воцаряется мёртвая тишина, по которой я догадываюсь, что нам было дано какое-то задание. Я начинаю нервно перелистывать свой учебник, ища нужную страницу, и тут открывается дверь.
Она открывается резко, без предварительного стука, и на пороге появляется высокая и худая фигура Кости Сорокина. Если бы вместо Кости вошёл Каменный Гость, все, наверное, удивились бы не так сильно. Только Статуя Командора отважилась бы показаться на глаза Степаниде в самом конце второго урока – что ей, каменной, будет. Но Костя не статуя. Ох, сожрёт его сейчас Антонина Степановна, как есть сожрёт! Заглотит вместе с его мокрой кроликовой шапкой, которую он держит сейчас под мышкой, с вот этой чёрной папкой в его руке, с курткой его лётчиковской, на воротнике которой тают белые снежинки, и с этими сапогами, с которых на пол стекают талые ручьи.
Все замирают от удивления, ожидая, что же будет дальше. А я… я не испытываю ни облегчения оттого, что Костя жив и здоров, ни радости по этому поводу – я нахожусь в полном смятении и в невероятном волнении, потому что Костя смотрит прямо на меня.
И не просто робко смотрит, как вчера, в подъезде, а как-то совсем иначе, так, что у меня не остаётся сомнений в том, что всё, что здесь уже произошло, равно как и всё, чему ещё предстоит случиться – вся эта свистопляска – из-за меня и для меня.
«Приготовься, Надя, – говорю я себе, – на всякий случай, набери побольше воздуху в лёгкие.»
В кабинете математики по-прежнему царит полнейшая тишина. И в этой тишине я слышу, как несмотря на «Болеро», со вчерашнего вечера нагло оккупирующее мои мозги, сердце моё начинает выстукивать бешеный ритм «Танца с саблями» Арама Хачатуряна. Антонина Степановна молчит, будто, сражённая наповал неслыханной наглостью Сорокина, вдруг потеряла дар речи. Костя делает вдох, слегка наклоняет голову вперёд, будто готовится идти на таран, и решительно направляется в мою сторону.
В горле у меня пересыхает так, что мне становится больно глотать. Мне страшно и за себя, и за Костю. Я вдруг чувствую полную свою ответственность за его поведение. От страха я непроизвольно втягиваю голову в плечи и закрываю глаза. Всего на какую-то секунду, чтобы, вновь открыв их, увидеть на столе перед собою цветы – три красные гвоздики. Сорокин стоит передо мной, застыв, как изваяние. Я не решаюсь поднять на него глаза. Я смотрю на гвоздики, которые он мне принёс. И молчу.
И все молчат тоже, включая Антонину Степановну. Ни один из присутствующих в классе не ожидал ничего подобного.
 Конечно, Костя не первый, кто когда-либо дарил даме цветы, но, могу поклястся, что джентльменам нашего 9А, как впрочем и трёх параллельных классов, в роли дарителей букетов до сего дня довелось выступать лишь однажды – когда их мамы впервые привели их за ручку в школу. И букеты предназначались не одноклассницам, а первой учительнице. А чтобы вот так, ворвавшись в конце урока Степаниды...
Тем временем Антонина Степановна постепенно приходит в себя. Но вместо ожидаемого всеми звериного рыка в тишине раздаётся её спокойный, я бы даже сказала, ласковый голос:
– Костя, прошу Вас, сходите в гардероб, повесьте Вашу куртку на вешалку и переобуйтесь.
Как она его назвала? «Костя»? Невероятно! Она никогда никого из нас не называла иначе как по фамилии!
Сорокин все так же стоит передо мной как вкопанный.
– Костя, пожалуйста, пойдите приведите себя в порядок и возвращайтесь в класс, – снова просит Антонина Степановна, и голос её всё так же тих и мягок.
На этот раз Костя повинуется и, ни слова не говоря, выходит из кабинета. Наши молчат. Вот будет им, о чём потрепаться на перемене! Выбитая из колеи Антонина, не зная, что делать, шумно листает наш классный журнал.
А я всё так же смотрю, не отрываясь, на три сорокинских гвоздички – целых три – в такую «студёную зимнюю пору» – это же должно было стоить Косте целого состояния! Откуда у него столько денег? Заработал? У отца одолжил? Или копилку вытрясти пришлось? Какое мне до этого дело? Абсолютно никакого – но я не знаю, о чём ещё подумать, мысли мои спутались в один огромный, разноцветный клубок.
Антонина Степановна всё шелестит страницами журнала, и я благодарна ей за это. Только мне хочется, чтобы она при этом производила как можно больше шума, потому как в классе тишина, и я боюсь, что все услышат, как гулко колотится моё сердце – сейчас оно выскочит вон.
Где-то сбоку и сзади от меня, в центре среднего ряда, раздаются тихие, жалобные всхлипывания, сопровождаемые какой-то вознёй. Не поворачивая головы, я понимаю, что там происходит – Томка очнулась, собирает свои пожитки в портфель. Щелчок – портфель застёгнут, Торопливые шаги. Хлопает дверь – Томки нет – убежала. Мне следует побежать за ней, догнать её и всё ей объяснить, но я не двигаюсь с места. Я приклеилась взглядом к этим трём гвоздикам и остолбенела.
«Сейчас, – думаю, – Томка столкнётся с Костей в раздевалке и надаёт ему оплеух.» Но тут же возвращается Сорокин – каким-то образом, наверное, они разминулись.
Моё лицо горит, оно почти одного цвета с гвоздиками, что лежат на моём столе – я не хочу, чтобы Костя это заметил. Я отворачиваюсь к окну и вижу, как по заснеженной тропинке от школы к дому бежит моя Томка в пальто нараспашку. Бежит и, наверное, плачет. Душа моя устремляется за ней вдогонку. И тут звенит звонок.
Я сгребаю учебники, хватаю цветы и, пока никто не очухался, бросаюсь к двери. Костя Сорокин срывается со своей «Камчатки» и в два прыжка оказывается рядом со мной.
– Костя! – слышу я голос Антонины Степановны. – Костя, останьтесь, пожалуйста. Мне нужно с Вами поговорить.
Отлично! Значит разговор с Костей мне предстоит несколько позже. Сейчас самое главное – Томка, мне нужно во что бы то ни стало её найти. Я в два счёта оказываюсь в раздевалке, напяливаю на себя пальто, прячу за пазуху гвоздики и выскакиваю на мороз.
Вот и я, как и Томка несколькими минутами раньше, бегу всё по той же тропинке к её дому. Подошвы у меня скользкие, я опасаюсь упасть. Упасть и переломать все гвоздики. «Не руки свои, не ноги, а вот эти несчастные сорокинские гвоздики, – замечаю я про себя. – Здорова ли ты, Орешкина?»
Только оказавшись в подъезде, я останавливаюсь, чтобы перевести дух. Томка, похоже, тоже бежала всю дорогу, потому что догнать её мне так и не удалось. Мне нужно подняться на четвёртый этаж. Томкина квартира угловая. Я постучу, или позвоню в её дверь, и она откроет. Откроет и...  И что?
Увидит меня с этими цветами – здрасьте! Что я ей скажу –понятия не имею, но я уверена, что вид моих гвоздик приведёт её в полное отчаянье. Нет уж, лучше я сперва забегу к себе, поставлю цветы в вазу – они же живые, пить хотят.
Я выхожу из Томкиного подъезда и шагаю через двор, к себе домой.
Я открываю дверь ключом, бросаю портфель в прихожей, наспех разуваюсь и прохожу в комнату как есть – в шапке и в пальто. Я беру с журнального столика мамину любимую китайскую фарфоровую вазу, иду на кухню, наполняю её водой и опускаю туда цветы. Потом я бережно несу эту красоту обратно в комнату, ставлю её в центре журнального столика и, стоя на коленях, поправляю каждый цветок в отдельности, при этом не переставая злиться на себя за то, что придаю столько значения этим несчастным цветам. Наконец, когда мне кажется, что все три мои гвоздички равно удалены друг от друга, я опускаюсь на пол и вздыхаю.
 «Мне никто никогда прежде цветов не дарил, – думаю я, – стало быть, это первый букет в моей жизни… И со школы, кстати, вот так, запросто, я сбежала тоже впервые и возвращаться туда сегодня, кажется, не собираюсь. Там Костя – что я ему скажу? А Томка? Чем мне её утешить? Да и нужны ли ей мои утешения? Как нормальному взрослому человеку полагается вести себя в подобных обстоятельствах? Мне уже почти шестнадцать, а я всё ещё такая набитая дура! Какой кошмарный сегодня день. Какая я глупая и несчастная. Да ещё это «Болеро» привязалось… Боже мой, как мне хочется плакать!»
 Я снова вздыхаю и опускаю глаза. Мой взгляд скользит вниз, по выпуклой глади фарфоровой вазы, и вдруг я замечаю в ней своё отражение и такую неуместную счастливую свою улыбку.


Рецензии