Ледяной псалом
Девочка спала.
Он не помнил её имени. Он помнил, как вытащил её из воды, помнил крик — не её, женский, оборвавшийся резко, — помнил, как прижимал к себе её мокрое, почти невесомое тельце, пока его самого волокло течением к ледяному выступу. Но имя — не помнил. Она называла его «дядя», хотя он не был ей дядей. Она звала мать, и он не знал, жива ли ее мать. Она плакала, а потом переставала.
Эвальд Карренберг, тридцати семи лет, бывший корабельный механик, пьяница, который три дня назад допивал последнее виски из фляги, — человек без определённых убеждений, без определённого адреса и по большому счёту без будущего, сидел на краю айсберга посреди северной Атлантики, а рядом была чужая девочка лет пяти, с разбитым коленом и спутанными слипшимися волосами.
Он заставил себя встать. Подбросил в костёр последние щепки от разломанного весла. Пламя занялось неохотно.
Мясо тюленя, которого он убил позавчера, ещё оставалось. Он отрезал кусок перочинным ножом, единственным инструментом, который у него был, и долго жевал, не чувствуя вкуса. Потом отрезал кусок для девочки и разбудил её.
Она посмотрела на него так, как смотрят дети, которые ещё боятся доверять. Потом взяла мясо и стала есть, сосредоточенно, как маленький зверёк.
— Мы поедем к маме? — спросила она.
— Поедем, — сказал он.
Это было враньё. Он не знал. Он вообще перестал понимать, где проходит граница между ложью и тем, что человек говорит, чтобы выдержать следующий час.
К вечеру ветер переменился. Эвальд сидел у огня, подбрасывая в него последние куски дерева, и думал. Думать было трудно — голова гудела, хотелось молчать.
Он думал о корабле.
«Непобедимый» — так его назвали. Четыре трубы, семнадцать палуб, оркестр, играющий на верхней, и крысы, бегающие на нижней. Две тысячи шестьсот пассажиров, из которых половина ни разу в жизни не видела моря и ехала, как едут в театр, — за зрелищем. Восемнадцать шлюпок на борту, рассчитанных на девятьсот человек. Кто-то, очевидно, решил, что арифметика — наука необязательная.
Эвальд был на «Непобедимом» не пассажиром. Он был списан с предыдущего судна за пьянство и устроился кочегаром — последняя ступень перед тем как тебя вообще перестают брать на суда. Он кидал уголь в топку, когда корпус вздрогнул. А потом снова. И третий раз. И кто-то сверху закричал.
Дальше он помнил урывками. Лестницы. Вода, поднимающаяся по лестницам. Женщину, протягивающую ему ребёнка через перила, буквально швырнувшую, с такой силой, словно в этом броске была вся оставшаяся жизнь. Он поймал. Потом женщина исчезла.
Он помнил шлюпку, перевернувшуюся при спуске, и людей в воде, цеплявшихся за её днище, как мухи за потолок. Помнил, как его ударило обломком и как он потерял сознание, а когда очнулся — был уже на льдине, и девочка лежала рядом, и вокруг не было никого.
Луна поднялась. Мир выглядел как декорация: слишком красиво, но без учета того, что на этой сцене умирают люди.
Девочка снова спала. Эвальд сидел, обхватив колени здоровой рукой, и смотрел вверх.
— Хорошо, — сказал он негромко, обращаясь не к кому-то, а просто в пространство, потому что когда ты один на льдине посреди океана, пространство — единственный собеседник, который не перебивает.
— Хорошо. Допустим, Ты есть.
Он не знал, к кому обращается. Он никогда не верил. Вера казалась ему чем-то вроде музыкального слуха: у одних есть, у других нет, и упрекать безухого за то, что он не слышит симфонию, — бессмысленная жестокость.
— Допустим, Ты есть. Тогда Ты видишь всё это. Ты видишь корабль, который назвали «Непобедимым» и который разломился, как хлебная корка. Ты видишь людей, которые строили его семь лет и верили, что строят нечто, превосходящее море. Ты видишь тех, кто сейчас на дне — сотни, может быть тысячи, — и тех, кого, может, спасут.
Он помолчал. Ветер нёс ледяную пыль, и она била в лицо мелкой крупой.
— Я не буду просить за себя. Мне нечего просить. Я потерял всё, что можно было потерять, задолго до этого корабля. Я потерял жену, которая ушла, и была права. Я потерял работу, которой гордился, и мне не стыдно, потому что стыд — это тоже нечто ценное, которое я пропил. Я стою перед Тобой — если Ты есть — голый, как кость, и мне нечего предложить, и нечего скрывать.
Он посмотрел на лодку, где спала девочка.
— Но она.... Она ни в чем не виновата. Ей пять лет, и она зовёт мать, и мать, может быть, жива, и если жива — то сходит с ума сейчас, в эту минуту, и будет сходить с ума все оставшиеся минуты, пока не узнает. Я прошу не за себя. Я прошу, чтобы эта девочка увидела свою мать. Это всё, о чём я прошу. Остальное — как хочешь. Как знаешь. Как Тебе подсказывает Твоё молчание.
Он замолчал. И почувствовал себя идиотом — не из-за того, что молился (молитва, в конце концов, стара, как страх) — он не знал, кончена она или нет. Он никогда не учил молитв. Он просто стоял на коленях на льду, и колени были мокрые, и холод подбирался снизу, и он подумал, что если Бог существует, то Он, вероятно, не обидится на отсутствие формата.
Он поднялся. И тогда увидел свет.
Сначала ему показалось, что это блик луны на воде. Но блик двигался, и отражение приближалось, и через минуту он различил контур — тяжёлый, грузный силуэт, который медленно выползал из-за ледяного выступа. Судно. Двухмачтовое. С фонарём на бушприте.
Он схватил горящую палку из костра и замахал ею, крича что-то нечленораздельное.
С борта ответили.
Он обернулся к лодке, где девочка уже проснулась и сидела, глядя на него огромными непонимающими глазами.
— Вставай, — сказал он. — За нами пришли.
— К маме?
— К маме.
А потом, уже неся её к краю льда, он подумал, словно мысль ждала именно этого момента:
«Судно шло своим курсом. Оно было там до моей молитвы. Оно приблизилось бы к нам вне зависимости от того, стоял я на коленях или нет».
И тут же — другая мысль, перебивая первую:
«Но я мог не увидеть его. Я мог лежать лицом в лёд и не повернуть голову, и не заметить свет. Я поднял глаза — потому что молился. Я встал с колен — и увидел».
И третья, уже тихо, как шёпот:
«А кто решает, когда человек поднимает глаза?»
Он не ответил себе. Шлюпка подходила. Девочка обхватила его шею, и больная рука горела так, словно её жгли изнутри, но он нёс, и шёл, и не останавливался. И вопрос остался с ним — не как мучение, не как загадка, а как что-то, что он теперь знал навсегда, не умея назвать.
Свидетельство о публикации №226041301277