Не стало потолка

Один мой коллега, все тридцать лет, работая в районной газете, где основным  маршрутом его служебной деятельности была дорога из колхоза «Заветы Ильича» в совхоз «Путь коммунизма», любил вздыхать: «Когда же нелегкая журналистская судьба занесет меня в Париж?» Я не могу жаловаться на свою журналистскую судьбу. Она, «нелегкая», носила меня от ненецкого стойбища на Ямале -- на севере, до Старого города в Иерусалиме  -- на юге, от широченных просторов Оби -- на востоке, до уютной Копенгагской гавани с Андерсеновской Русалочкой -- на западе.
На тот раз судьба занесла меня на юг Молдовы, в Гагаузию. Один из ее городов – Чадыр-Лунга в начале 90-х годов стал побратимом Речицы, и я поехал туда представителем «народной дипломатии». Этот термин придумали те, кто совсем недавно развалил великую империю под названием СССР и теперь, как и, собственно, было всегда, пытались переложить замаливание своих грехов на народные моления.
Встречал меня глава администрации, в транскрипции суверенной Молдовы «примар». Стоял душный август, и примар, чтоб как-то завязать разговор с незнакомым человеком, начал жаловаться на жару. Я, всегда не очень учтиво относившийся к чиновничьей амуниции, посоветовал снять шляпу и галстук. Примар посмотрел не меня, будто я предложил ему принародно раздеться, но потом согласился на компромисс: «Да нужно пойти раздеть шляпу». Если бы он «раздел» еще и галстук, то его, наверное, не узнали бы служащие гостиницы, куда он меня сопроводил. Показывая единственный номер люкс, который открывался только по его, примара, личному распоряжению, он с гордостью демонстрировал фаянсовую посуду и мельхиоровые столовые приборы в комнате для приема гостей. Я же, после того, как заглянул в туалет и нашел здесь два молочных бидона с водой, опять невпопад ляпнул: «Да у вас тут биде!» Примар мою шутку не понял, а подробно объяснил, что в городе перебои с водой, поэтому бидоны -- своеобразный НЗ для постояльцев люкса. Позже я узнал, что даже если вода и шла из кранов, то использовать ее из-за зловонного сероводородного запаха можно было исключительно на технические нужды. В пищу употреблялась только вода из нескольких артезианских колодцев, построенных на улицах Чадыр-Лунги.
По правде сказать, этими источниками мне мало пришлось пользоваться во время  пребывания в Гагаузии. Особенно после того, как я познакомился с моим коллегой -- главным редактором районной газеты «Знамя». Через минуту после того, как я зашел в редакцию и бегло просмотрел подшивку, понял, что «Знамя» в Чадыр-Лунге читают: на двадцать с небольшим жителей городка подписка у газеты была более четырех тысяч! Через две минуты я уяснил, что ее редактор Лёва Гольдберг – свой человек. А через три минуты мы уже направлялись в сторону рынка.
По рынку ходили цыганки, продавали турецкие джинсы, помаду и жвачку. Прилавки были заполнены овощами и фруктами и, конечно же, вином. Здесь Гольдберга знал каждый. Одни обращались почтенно: «Лев Хаимович», другие попросту: «Лёва». На немой вопрос, который Лёва (мы сразу перешли на «ты») увидел в моих глазах, он, не задумываясь, выдал:

-- С народом я всю жизнь на ты,
он знает (мы одно с ним пьем):
уж если в кране нет воды,
тут Гольдберг явно не при чем.

И тут же почему-то продолжил:

-- Лишь там, где близко от погрома,
себя я чувствую, как дома.

В шинке, куда Лёва меня привел, игнорируя все иные зазывы и посулы, за бутылкой красного вина он был раскован и разговорчив, явно радуясь «новым» ушам, кои, кстати, слушали с большим вниманием.  Окончил Брестский пединститут, пытался обосноваться в Ленинграде, не получилось. В Чадыр-Лунге оказался по большой любви. Не удалась и любовь. Жена с дочкой перебрались в Кишинев, а он застрял в Гагаузии.
Поднимая очередной стакан, Лёва подытожил:

-- Был зол тогда я, и в итоге
скорблю сегодня, что со зла
ей рыкнул: «Уноси ка ноги!» --
Какие ноги унесла…

После того, как я спросил, были ли еще попытки свить семейное гнездышко, понял, что ответы на мои вопросы заменят очередные перлы, которые автор называл «лёвушками»:

-- Ты три войны прошел солдат…
Убил! Я трижды был женат!

Вино было прекрасное – терпкое и ароматное, разговор душевный, и Лёва уговорил меня «продолжить заседание» у него в квартире. А перед тем, как покинуть шинок, он прихватил с собой пару бутылок, выдав напоследок:

-- Сегодня выпьешь все,
а завтра будет туго!—
Береги зеленого друга!

Квартира Лёвы скорее напоминала келью. На улице стояла жара, через плотные занавески окна в комнату входила тень, и с ней блекли краски, мутно отражаясь в зеленоватом зеркале, а весь дневной зной дышал на занавесках, слегка колеблясь в предвечерних грезах. Глухая стена единственной комнаты с пола до потолка была заставлена книгами с тусклыми с позолотой корешками. Темную нишу полностью занимала огромная кровать, лежа на которой можно было рассмотреть злобные морды трех вепрей, расписанных на потолке комнаты. В квартире не было ни телевизора, ни каких-либо иных атрибутов светских развлечений. Но аскетическая обстановка вдруг отступала перед дорогой посудой из чешского фарфора и серебряными столовыми приборами. В этом чувствовалась какая-то небрежность и шик одновременно и полное пренебрежение хозяина к своему собственному бытию.
За большим столом, который, видно, выставляется в центр комнаты только при большой кампании, а сейчас сиротливо пылящимся в углу, под вино, искрящимся в хрустальных бокалах, мы дали волю так упоительному на хмельную голову философствованию. Лёва любил поэзию, Блока, Пастернака. Я их уважал. Я рассказывал о своих путешествиях, Лёва не любил покидать свой привычный мир, но слушал с охотой. Конечно, под винными парами мы искали смысла в своей работе, вообще в своем существовании, в результате Лёва подытожил:

-- Кто, ответьте, кто, скажите,
кто есть истины носитель,
если истина в вине,
а вино – уже во мне?

Утром, когда, я еще не успел толком проснуться, в номере гостинцы раздался звонок. Лёва сипел в трубку:

-- Из мыслей, с утра
атакующих резво,
лишь «выпить пора»
представляется трезвой.

Договорились, что днем я отдамся официальным обязанностям в кампании примара, а к вечеру загляну в редакцию. Целый день мы с примаром посещали какие-то предприятия, школы, театр и даже строящийся монастырь, расположившийся на склоне горы. Вечером Лёва одобрил наше с примаром времяпрепровождение, но заявил, что это еще не весь Чадыр-Лунга. Сначала мы попали в подвалы местного винзавода. Видно, что Лёва здесь был завсегдатаем, потому что директор завода полностью уступил ему права гида. Лёва успел поведать, что  на склонах местных предгорий растет больше ста сорока сортов винограда, из которых изготавливают различные вина, а один из видов шампанского даже экспортируют в Италию. Опустошив очередной бокал, я выразил сомнение, что, мол, на Апеннинах мало своего вина? У Лёвы аж азартно заблестели глаза: на то они и итальянцы, ценители, понимают, что вкус у гагаузского вина особенный. Стол в прохладном подвале пополнятся все новыми сортами вин, но Лёва закусывать не давал: ужинать мы поедем к моим друзьям-гагаузам.
Гагаузы -- потомки турецких завоевателей. Осели здесь и крестились еще при Екатерине Великой. В одно из их сел на крутом берегу реки Ялпуг мы и направились. Дорога поэтично вилась вдоль затуманенных первыми сумерками виноградных полей и белых мазанок с пристройками для скота, где тощие клейменные овцы поворачивали головы и тоскливо блеяли нам вослед.  У гагаузов обычаи и язык тюркских народов. Неразговорчивый хозяин и впрямь походил на турка: смуглый, со сросшимися на переносице бровями, он говорил высоким голосам и курил трубку. От молдаван, как объяснил мне Гольдберг, гагаузы отличаются хозяйственностью.
-- Помнишь у Вергилия в эклогах есть стихи, -- говорил он мне, -- где поэт хвалится статью своих коров, с которыми, по его мнению, не могут сравниться коровы его соперника. Так вот, овцы у молдаван не идут ни в какое сравнение с белокурыми бестиями хозяйственных гагаузов.
Свежее мясо одной из таких «бестий» уже вовсю жарилось на огромной сковороде на плите под открытым небом, рядом с которой расположился шатер из виноградной лозы, под которым мы и расположились. Опять было красное вино и горящий во рту перец и другие не менее «пламенные» закуски. Уже ночью нам подали фрукты и вино, которое в мутное лунном сиянии в прозрачных стаканах светилось, будто отдавая накопившийся в нем солнечный свет.  Под низким небом с горячими звездами мне чудилось, что это какая-то восточная сказка, которая с рассветом окончится. Я уеду, а Лёва останется в своем Чадыр-Лунга. Как можно жить в этой глуши, а, главное, о чем здесь можно мечтать и писать в своей газете?
-- Городок у нас, и правда, сонный, -- растягивал слова Лёва, закуривая очередную сигарету. – Как-то я написал, что мы сверяем жизнь по тени руки  памятника, что стоит посреди центральной площади. Утром она ложится на городскую управу – начинается рабочий день. Вечером указывает точно на порог «Гастронома» -- рабочий день закончился. Так и живем не по часам, а по руке.
Здесь постоянно царит ожидание. День ждет вечера, вечер -- ночи, ночь -- утро, весна -- лета. А вообще все здесь ждут лучшей жизни. Хотя и эта -- с ее поругиванием начальства, беспутных детей, пьяниц мужей, -- в общем-то, если не случался пожар или смерть, всех устраивает. Здесь любое мало-мальски стоящее событие сразу становились всем известным, так что журналистам остается только литературно его оформить. Начальству это не нравится, тем более к факту мы и свои комментарии прилагаем. Знаешь, сколько раз я резолюции получал вроде: «при повторении подобного факта»? Только пока читатели голосуют за редакцию своей подпиской.
Вот я зачастую и думаю:

-- Как научиться так сказать,
чтоб это не могло сказаться,
и в то же время так писать,
чтоб не туда вдруг не вписаться.

А моим коллегам-редакторам, пытающимся учить меня лояльности, я всегда говорю:

-- Как в унитаз, в твою газету,
несут, чем удобряют почву,
чтоб ты при унитазе этом
для шума дергал за цепочку.

Я чувствовал, что наш разговор понемногу превращается в интервью, но не мог не спросить о Лёвиных стихах, и услышал неожиданный ответ.
-- Однажды скандинавский бог Один решил похитить волшебный мед, который придавал словам поэта силу целебную или смертельную. Хранило его могучее племя злых исполинов. Бог Один перехитрил их, обратившись орлом. Один из великанов тоже превратился в птицу и бросился в погоню. Один не мог сразиться с преследователем, потому что нес за щекой мед. Примчавшись в Обитель Богов, орел выплюнул мед в сосуд. До сих пор каждому стихотворцу кажется, что часть этого меда досталась именно ему. Но другую часть меда орел все же проглотил и разлил ее по Земле со своим пометом. Вот эта доля среди иных стихоплетов досталась, наверное, и мне.
Выпив еще по стакану солнечного напитка, мы невольно вернулись к философствованию о плодотворном влиянии вина.
-- Один мой друг, -- рассуждал Лёва, -- любит говорить, что  пьет, так сказать, на общенациональных основаниях, потому что душа у него густа. До того густа, что без растворителя -- ну никак! Я же уже пожилой человек, меня даже алкоголь не берет. Организм уже не может отторгать его, как в    юности, безропотно принимает в себя любые дозы!
…Утром я уехал в Беларусь. С Лёвой мы регулярно созванивались, он присылал мне небольшие сборники своих «лёвушек». Потом я узнал, что он ушел из «Знамени», создал свою газету, поменял квартиру с вепрями на потолке. Затем он болел, а как-то по осени приехал ко мне в Речицу. Поселил я его с водителем в номер люкс общежития нашего деревообрабатывающего объединения. Водитель не выходил из душа, восторгался и охал. А мы сидели за столом и пили Речицкое пиво.
Лёва выглядел уставшим и болезненным. После Речицы он собирался в Брест, посетить могилу родителей. Через год он умер. Узнав об этом, я достал свой дневник с записками о поездке в Чадыр-Лунга:
«Он редактор местной газеты и поэт. Такое впечатление, что он сам придумал себе внешность, и она ему понравилась. Не красотой, конечно, какой уж там красотой. Небрежностью и в то же время выразительностью. Всклоченная борода, волосы без прически. После его взгляда с первых же минут знакомства ты чувствуешь, что он уже все знает о тебе. И это моментально выражается или в интересе к тебе, или в полном безразличии. Он может по нескольку раз сталкиваться с человеком, однако к знакомству это не приводит: он просто не фиксирует его в своем сознании. Но если человек вдруг как-то проявляет себя, он тут же материализуется в Лёвиных глазах в особом для него пространстве.
Свое отношение к людям Лёва выражает без всяких экивоков. Не словами. Он просто перестает с тобой разговаривать, как только чувствует, что ты ему не интересен. Это особенно оскорбляет начальников, которых собственная значимость так и распирает. Начальники его не любят, потому что не понимают. Он ничего не просит. А требует от них то, что требует его читатель и избиратель этих чинуш. Читатель его любит и восхищается его смелости. Откуда она берется? А ему просто много не надо, он обходится малым. Газета, книги, его стихи и молдавское вино. Располагал к себе он и беспечным презрением к известному металлу, за который погибло столько «называвшихся прежде людьми» (любил он эту блоковскую строку).
Он увидел меня, вслушался -- и сразу принял меня в свое сердце. Мы подружились. На почве газеты, вина и моего внимательного любопытства. Я не новенький в этой жизни, но все равно не привык к его внешности и манерам. Я всегда разглядываю его, и это его вдохновляет. Вечно помятый костюм, навсегда желтый от табачного дыма указательный палец и стремительная походка, подгоняемая согнутыми руками. Он живой, как ртуть, шумный, громкоголосый еврей, с библейско синими глазами, подающий свое еврейство как эпатажную выходку: да, мол, я еврей и, как ни странно это вам покажется, горжусь этим; но сами, мол, видите, как мало во мне еврейского!»
Позже, я написал письмо в редакцию «Знамени» с просьбой рассказать о последних днях жизни Гольдберга и понял, что рассказ о Лёве не будет полным вот без этих искренне удивительных слов.
«В какую-то – одну из последних – нашу школьную весну неожиданно в класс пришел он. Утром. Резким движением взял чей-то учебник. «Дайте хоть посмотреть», -- в пространство сказал он, полистал и – мы замерли и тут же влюбились – швырнул учебник в дальний угол. «Вы что, идиоты? – он напирал на нас. – Вы что, не в состоянии сами до этого додуматься?»
Мы еще не понимали, о чем это он – стояла ленивая провинциальная весна – но нутром чувствовали, как воздух наполняется непривычными запахами и время сжимается, чтобы сделать рывок.
Уж не знаю, о чем после звонка, прячась за туалетом, говорили мальчишки, почти по-взрослому затягиваясь сигаретами, но мы с девчонками бурно обсуждали молодого учителя литературы и русского, его испачканный мелом синий костюм. Его звали Лев Хаимович Гольдберг.
 Как-то сразу исчезла грань между отличниками и двоечниками. Для него не имело значение, готовы мы к уроку или нет и в каких отношениях мы с заданным на дом классиком. Он пересказывал сюжет изучаемого литературного произведения и предлагал обсудить какую-нибудь ситуацию. Он учил нас думать, рассуждать и не бояться. Не бояться показаться глупыми. Не бояться произнести свою мысль вслух, не бояться отстоять ее.
     Вовка, красивый, смышленый, не прочитавший ни одной книги, -- всегда тихо сидевший на последней парте, за что получал гарантированные тройки и гладко перекатывался из класса в класс. На каком-то очередном обсуждении, не поднимаясь с места, он тоже вставил свои «пять копеек». Лев Хаимович сосредоточился на нем и яростно стал разбирать героя с Вовкой. А в конце урока, спохватившись, сообщил: «Володя, тебе пятерка». На следующем уроке Вовка тянул руку, выпрыгивая из-за парты.   А на первой парте сидела Лена. Тихая девочка. Что-то спросил ее Лев Хаимович, а она не ответила. Он аж задохнулся от возмущения, открыл журнал и прошипел: «Я не могу поставить тебе двойку. Для твоего незнания нет оценок. Ты не знаешь – на отлично! Тебе пятерка!» На следующем уроке Лена отвечала великолепно. В тихой девочке Лев Хаимович всколыхнул самолюбие. Оценку он ей не поставил, сказал, что она с честью отработала аванс.
Он ворвался в нашу жизнь. И словно открылись шлюзы. Хотелось свободы и бунта хотя бы в радиусе метра. Нас распирало. И мы первыми в школе сменили короткие юбки на макси. И нас выставили с урока – переодеваться. Мы переоделись. Но ветер перемен уже носился по коридорам нашей школе, он искал выход, чтобы разнестись по соседним улицам.
Он открыл в школе факультативный литературный кружок. Заседания проходили в актовом зале. Переполненном. Старшеклассники всех городских школ приходили сюда после занятий, заглянуть за двери других миров. Это были необычные заседания-лекции. Лев Хаимович зачитывался стихами, прозой, открывая ее для себя и для нас – одновременно. И мы, затаив дыхание, слушали непривычную музыку слов, загипнотизировано следили за рукой учителя с навсегда пожелтевшим от табачного дыма пальцем. Он отбивал такт. А потом был городской театр. Режиссер тот же Гольдберг.
А потом после нашего выпуска он ушел из школы. Ему стало тесно. Ушел в районную газету.
Я любила, приезжая к родителям, приходить к нему в гости. Сидеть в прокуренной квартире под свиньями, нарисованными на потолке, слушать старые записи Высоцкого, Галича, скрипевшие с бабин пыльного магнитофона, пить на равных вино и говорить. Вначале о литературе, потом о политике. О политике вначале говорить, потом для протокола спорить, потом слушать, соглашаясь, -- все начинается именно здесь, в Гагаузии.
В этом загадочном крае любой, если хочешь, может вырасти из провинциала. Стать министром, а потом послом в приличной стране, раскрученным модельером, преуспевающим предпринимателем. И чтобы стать классным – не провинциальным – профессионалом, знаменитостью, не обязательно покидать Чадыр-Лунгу.
Лев Хаимович издал четыре поэтических сборника. Для себя. А потом издали его. Да где! Его стихи вошли в один из томов престижного альманаха «Сатира и юмор XX века»!
Он съехал из прокуренной квартиры со свиньями. Он, как настоящий гагаузский помещик, жил в большом светлом доме. Компьютер на кухне и в спальне. Рабочий кабинет на кухне и в спальне. Все должно быть под рукой. Мы как всегда пили вино. Он гладил кошку и, конечно же, говорил о политике. Об этих вечных боях с ветряными мельницами, о вечно одном сценарии с разными именами.
Было уютно и слегка пьяно. Но мой учитель еще не показал все владения и настоял, чтобы мы вышли во двор. Старый виноградник и огромная летняя пристройка. И погреб с двумя одинокими бочками. Лев Хаимович дал мне шланг и фантик – пластмассовую бутылку – и скомандывал: «Дуй!». Я и стала дуть, взбаламутив ароматное вино. Он стал ругаться – между слов, - продолжая о чем-то говорить. Наверное, о том, что в сражениях с ветряными мельницами есть тоже толк. Ты каждый раз побеждаешь себя. А усталость… Это нормально. После сражений всегда так – пыль оседает на обувь, усталость ложится на руки. А может, он говорил о другом. О своей запутанной счастливо-несчастной жизни, затерянной на десятилетия в этом очаровательно странном и необычном месте.
«Вы учили нас не бояться», -- напомнила я ему. Он засмеялся весело и коротко и серьезно сказал: «Знали бы вы, как я боюсь сам!»
Он учил нас, он учил их, он учился сам. Но только сейчас, после того, как его больше нет, я вдруг поняла – он учил нас еще одной мудрости: мир каждого – две улицы и три перекрестка, а вдоль обочины множество открытых дверей в другие миры. Но чтобы владеть вселенной, совсем не обязательно покидать эти две улицы с прилегающими к ним тремя перекрестками».
Закрыв письмо, я вспомнил Лёвину квартиру с тремя вепрями на пыльном потолке, лунную ночь на берегу реки с чудным названием Ялпуг, полез в письменный стол, достал сборник старых стихов Льва Гольдберга и перечитал еще раз.
В квартире -- вовсе не во сне,
Как бы зайдя в пике,
Мерцают лики трех свиней
На потном потолке.
Серьезны взгляды у двоих,
У третьей — просто жуть.
Я, просыпаясь, вижу их,
И если спать ложусь.
А каждый гость вопросов горсть
Подбрасывает вмиг,
Чтобы понять, зачем как гвоздь
Торчит в решетке крик.
Все жаждут получить ответ,
Подвластный их челу,
Мол, почему такой сюжет,
И свиньи — почему?
Они твердят, что ни во грош
Не ставят, мол, химер,
И что ужасно нехорош
Подобный интерьер.
Как будто я не жду тех дней,
Развязки узелка,
Когда проснусь — и нет свиней,
Не стало потолка.


Рецензии