Старик-моховик

Дождь не прекращался пятую неделю, и земля во дворе Гюстава набухла так, что трещины на ней расходились с мокрым чавканьем, будто кто-то медленно раздирал почву изнутри. Берта просила мужа заложить щели во дворе гравием, но Гюстав, человек хозяйственный и неторопливый, каждое утро лишь стоял на крыльце в расстёгнутой жилетке, оглядывал размытые грядки и молча уходил к себе. Их годовалая дочь кашляла третий день, и от сырости в доме пахло так, словно полы были застелены мокрым сеном. В четверг, после полудня, когда свинцовое небо опустилось, казалось, до самых крыш, Гюстав услышал во дворе глухой треск — почва за сараем провалилась, образовав яму в два человеческих роста. Он подошёл, заглянул — и отступил.
На дне сидел старик.
Он сидел, прислонившись спиной к стенке обнажившегося глинистого пласта, неподвижный, с широко открытыми глазами цвета болотной воды. Кожа его была покрыта чем-то зеленоватым, живым — мох, лишайник, мелкие папоротники росли прямо из его плеч, из локтевых сгибов, из складок шеи. Из трещин его ладоней пробивались тонкие белёсые корешки.
Гюстав позвал жену. Берта стояла рядом с ним над краем провала, прижимая к груди полотенце, и молчала около минуты, прежде чем сказала:
— Может быть, его засыпало. Может быть, он тут лежал, когда строили дом.
Гюстав возразил, что дом строили девяносто лет назад и что ни один человек не мог пролежать в земле столько и остаться живым. Берта пожала плечами. Они оба, надо заметить, были людьми с практической смекалкой: Гюстав служил младшим землемером при муниципальной управе, а Берта до замужества работала на маслобойне и умела взвесить, измерить и разлить по бутылкам. Оба теперь смотрели на старика с тем выражением добросовестного замешательства, с каким крестьянин смотрит на двухголового телёнка: и страшно, и любопытно, и непонятно, кого звать — ветеринара или кюре.
Позвали Перпетую. Перпетуя жила через дорогу, торговала вяленой рыбой и обладала тем складом ума, который не нуждается в образовании, потому что учится на подслушанных разговорах, чужих бедах и имеет собственное непоколебимое мнение обо всём на свете. Ей хватило одного взгляда.
— Это подземный святой, — заявила она, утирая руки о передник. — Мне бабка рассказывала: есть такие, что уходят в землю молиться и выходят через сто лет, когда наверху всё прогнило и надо начинать сначала.
Гюстав не поверил ни единому слову, но не нашёл объяснения лучше.
К вечеру старика вытащили из ямы при помощи верёвок и стремянки. Он не сопротивлялся и не помогал — тело его было на удивление тяжёлым, как если бы кости его были набиты глиной. Его уложили в сарае на мешках из-под репы. Мох на его теле к утру не засох — напротив, пророс мелкими белыми цветами, похожими на те, что появляются весной на кладбищенских стенах. Корешки из ладоней ночью вросли в мешковину, и Берте пришлось осторожно отрезать их ножницами. Старик при этом не издал ни звука, хотя глаза его были открыты и, казалось, следили за чем-то за пределами стен сарая.

На второй день пришёл отец Кассьен. Приходский священник был человеком тощим и педантичным, бывшим счетоводом, принявшим сан в позднем возрасте по причинам, которых он и сам, судя по всему, до конца не понимал. Он долго осматривал старика, принюхивался, даже потрогал мох на его плече кончиком указательного пальца. Затем выпрямился и произнёс, что никакие подземные святые не упоминаются ни в одном из церковных уставов, что растительность на теле живого человека есть, вероятнее всего, следствие запущенной кожной болезни, а молчание — признак помешательства либо глухонемоты. Он добавил, что намерен написать в епархию, дабы получить разъяснение, и что до тех пор не рекомендует допускать к этому существу людей, склонных к суеверию.
Но было уже поздно. К полудню третьего дня перед сараем Гюстава стояло не менее тридцати человек. Кто-то — вероятно, Перпетуя — разнёс новость по всему кантону, и теперь люди приходили целыми семьями, как на ярмарку, с корзинками еды и детьми на руках. Старика разглядывали через щели в стенах сарая, просовывали в щели пальцы, чтобы потрогать его мох. Одна женщина, страдавшая бесплодием, просунула в щель тряпицу и потёрла ею о его лоб — она слышала, что подземные существа дарят плодородие. Хромой столяр из соседнего городка требовал, чтобы старика подвели к нему, дабы тот возложил на него руки, хотя руки старика были неподвижны и по-прежнему оплетены корнями. Две старухи принесли жертвенного петуха и зарезали его у порога.
Берта, женщина рассудительная, поначалу пришла в ужас от этого нашествия, но к вечеру третьего дня сообразила, что можно брать по два су за вход. Она повесила занавеску на дверной проём сарая, поставила рядом табурет и жестяную миску для монет. Гюстав не одобрил этого, однако не запретил — у них были долги, дочь нуждалась в лекарствах, а крыша протекала в четырёх местах.
Деньги потекли, как дождевая вода, — не иссякая. Паломники, если их можно так назвать, прибывали из всех окрестных деревень, а затем — из городов. Приехал аптекарь из Лиможа с набором пробирок, чтобы взять образцы мха; его не пустили, потому что он отказался платить. Прибыла пожилая дама с прислугой и двумя чемоданами — она утверждала, что старик являлся ей во сне за двенадцать лет до своего обнаружения, и требовала аудиенции. Её тоже не пустили, но уже по другой причине: старик к тому времени стал испускать такой густой запах грибного подземелья, что находиться рядом с ним дольше трёх минут было невозможно.
Исцеления, если они и происходили, носили характер насмешливый и почти издевательский. Женщина, страдавшая мигренями, после посещения сарая избавилась от головных болей, но у неё начали непрерывно расти ногти — с такой скоростью, что их приходилось стричь дважды в день. Глухой мальчик обрёл слух, но слышал теперь только шум текущей под землёй воды — и ничего больше. Горбун из Перигё не выпрямился, но горб его покрылся мягким мхом, зеленым и тёплым, отчего горбун объявил, что чувствует себя любимым впервые в жизни.
Отец Кассьен получал из епархии письма, в которых ему задавали вопросы: имеет ли существо сердцебиение, реагирует ли на латынь, не пахнет ли от него серой, и какова длина его корней в пересчёте на парижские дюймы.
А затем на ярмарочной площади появился странствующий анатомический театр, главным экспонатом которого был человек, чьё тело было совершенно прозрачным: сквозь кожу были видны работающие органы, пульсирующие вены, перистальтика кишечника. Этот человек, в отличие от молчаливого старика, охотно отвечал на вопросы. Он объяснял устройство своего тела с дидактической обстоятельностью, показывал, как бьётся его сердце, и позволял детям прикладывать уши к его прозрачной груди. Билет стоил вдвое дешевле. Зрелище было понятным, увлекательным и не оставляло гнетущего осадка, какой оставлял запертый в сарае заросший мхом старик, которому нечего было предъявить, кроме своего молчания и ботанической неуместности. Паломники схлынули. Жестяная миска опустела. Берта спрятала табурет.
К зиме старик ослаб настолько, что мох на нём пожелтел и стал осыпаться бурой трухой. Папоротники на его плечах съёжились и почернели. Гюстав перенёс его в дом, в чулан под лестницей, потому что в сарае по ночам стоял мороз. Дочь к тому времени уже ходила, говорила отдельные слова и без всякого страха заползала к старику в чулан, садилась рядом с ним и молча перебирала засохшие стебли на его руках. Однажды Берта обнаружила, что девочка заснула, прижавшись к его боку, и из того места, где детская щека касалась его кожи, пророс свежий зелёный побег.
Врач, осмотревший старика по настоянию Берты, заключил, что его внутренние органы функционируют, но необъяснимым образом — лёгкие, по всей видимости, усваивают влагу из воздуха так, как это делают мхи, а сердце бьётся с частотой, свойственной скорее деревьям, нежели млекопитающим: один удар в четыре минуты. Врач долго молчал, записывая что-то в блокнот, и наконец сказал, что единственное, чего он не может понять, — это почему остальные люди устроены иначе.
Весной, когда земля оттаяла, старик начал меняться. Мох вырос заново, но уже не болотный, а ярко-зелёный, почти светящийся. Из его спины, между лопаток, поднялся гибкий стебель, на конце которого набух крупный тугой бутон. Старик в эти дни стал беспокойным: ночами он шевелил губами, и Гюставу казалось, что он слышит гул, похожий на тот, что издаёт земля ранней весной, когда под коркой льда начинает течь вода.
Однажды утром в начале апреля Берта вышла развесить бельё и увидела, что чулан пуст. Дверь во двор была открыта. На том месте, где земля провалилась в прошлом году, стояла маленькая лужа дождевой воды, и в ней плавал единственный белый цветок — крупный, восковой, с тяжёлыми лепестками, каких Берта никогда не видела и название которых не знал никто в кантоне. Берта подняла его, повертела, понюхала — он пах землёй и грибницей. Она положила его на подоконник и вернулась к белью.
К полудню цветок завял. Берта выбросила его вместе с картофельными очистками.

Лето выдалось сухое, и о старике перестали говорить — так же естественно, как перестают говорить о покойнике через положенное количество воскресений. Перпетуя, впрочем, ещё некоторое время пыталась поддерживать интерес к событию: она утверждала, что видела, как старик уходил через двор в предрассветных сумерках, и что земля за ним смыкалась, «как рот, который дожевал и сглотнул». Но Перпетую слушали всё меньше — она в тот же месяц объявила, что у неё в колодце поселился говорящий угорь, и репутация её, и без того державшаяся на честном слове, дала заметную трещину.
Гюстав засыпал яму за сараем, утрамбовал, засадил тыквами. Тыквы выросли чудовищных размеров — одна из них весила столько, что её не смогли поднять двое взрослых мужчин, — но Гюстав не усмотрел в этом ничего сверхъестественного. Почва, размытая дождями и удобренная перегноем, могла дать именно такой результат. Он продал тыквы на рынке по обычной цене, и покупатели, надо заметить, не обнаружили в них ничего необычного, кроме вкуса — кто-то из них потом говорил, что мякоть имела послевкусие, похожее на запах лесной земли после грозы, но это могло быть и самовнушением.
Дочь, которую звали Аделаида, росла странно.
Не то чтобы она была болезненной или замкнутой — напротив, она была здорова, румяна и охотно играла с соседскими детьми. Но уже к трём годам стало заметно, что с ней что-то не так. Она могла часами сидеть на корточках во дворе, прижав ладони к земле, и на вопросы матери отвечала: «Слушаю». На вопрос, что именно она слушает, Аделаида поднимала на мать спокойные зелёные глаза — глаза, которых ни у Гюстава, ни у Берты никогда не было, — и говорила: «Всё».
Берта отвела её к врачу. Врач — тот самый, что осматривал старика, — провёл обычные тесты, постучал молоточком по коленям, посветил в глаза, велел высунуть язык. Язык у девочки был нормальный, розовый, ничем не примечательный. Врач сказал, что дети в таком возрасте часто говорят загадочные вещи и что беспокоиться не о чем. Но когда Берта уже выходила с дочерью из кабинета, врач окликнул её и спросил — осторожно, словно сам стыдился вопроса, — не остались ли у них какие-нибудь предметы от того старика. Берта ответила, что нет, и это была правда: она действительно выбросила цветок.
Однако цветок, как выяснилось впоследствии, не вполне выбросился.
В компостной яме за домом, куда Берта сбрасывала очистки и объедки, к осени вырос куст — плотный, тёмно-зелёный, с листьями, похожими на раскрытые ладони. Куст не цвёл. Он не плодоносил. Он просто стоял — густой и неподвижный, даже когда ветер трепал всё вокруг, — и корни его, как обнаружил Гюстав, когда попытался выкорчевать его лопатой, уходили так глубоко, что лопата не доставала до конца. Гюстав копал до тех пор, пока не наткнулся на скальную породу, и даже тогда корни продолжали идти дальше, уходя в трещины камня, как нитки в ткань. Он бросил копать, воткнул лопату в землю и пошёл обедать.
Аделаида полюбила этот куст. Она разговаривала с ним — не как дети разговаривают с воображаемыми друзьями, а как взрослый разговаривает с собеседником, чьи ответы слышит только он. Разговоры эти всегда происходили на закате, и Берта, наблюдавшая из кухонного окна, замечала, что в эти минуты листья куста слегка подрагивали, хотя воздух был совершенно неподвижен.
Однажды — Аделаиде было уже четыре — она вошла в кухню, села за стол и сказала:
— Он не один. Их много, и они внизу. Они спят, но не все, и не всегда.
Берта, месившая тесто, остановилась.
— Кто — они?
— Те, которые из-под земли. Он был первый, но только потому, что дождь его разбудил. Остальные ждут.
Берта вытерла руки, присела перед дочерью, взяла её за подбородок и посмотрела ей в глаза — в эти зелёные глаза, — и сказала:
— Не говори так при людях.
Аделаида кивнула. Она была послушной девочкой.


Прошло шесть лет. Гюстав получил повышение и стал старшим землемером, что означало, среди прочего, ответственность за кадастровые съёмки по всему округу. Работа требовала частых поездок, и он неделями отсутствовал. Берта с дочерью оставались в доме, который, несмотря на починенную крышу и новые ставни, продолжал пахнуть сыростью, так как влага поднималась из самого фундамента.
Аделаиде было десять, когда в кантоне случилась засуха. Три месяца без дождя — колодцы обмелели, скотина мучилась, трава пожелтела и полегла. Муниципальная управа обсуждала рытьё нового колодца, но никто не мог договориться, где копать. Лозоходец, вызванный из соседнего департамента, проходил по полям с ивовой рогаткой трое суток и не нашёл подходящего места. Он уехал ночью, не попрощавшись.
Аделаида, узнав об этом, пришла к мэру.
Мэр — лысый человек с усами и хронической изжогой — не хотел её принимать, но она стояла у двери его кабинета с семи утра, молча и неподвижно, и секретарша, не выдержав её взгляда, пустила. Аделаида сказала мэру, что знает, где копать. Мэр спросил — откуда. Аделаида ответила: «Мне сказали». Мэр спросил — кто. Аделаида сказала: «Земля». Мэр хотел было рассмеяться, но что-то в её лице — может быть, неподвижность, может быть, цвет глаз — остановило его. Он сказал: «Покажи».
Она привела его на пустырь за кладбищем, встала на определённое место, топнула ногой и сказала: «Здесь. Семь метров». Мэр, у которого не было других вариантов, распорядился копать.
На глубине семи метров и двадцати сантиметров ударил источник такой силы, что рабочих едва не смыло. Вода была ледяная, чистая и имела слабый привкус — не минеральный, не железистый, а именно тот привкус свежей земли после грозы, который когда-то заметили покупатели гюставовых тыкв. Колодец снабжал весь кантон до конца засухи и после неё.
Аделаида стала местной знаменитостью — тихой, нежеланной. К ней приходили с просьбами, но с опаской. Крестьяне спрашивали, где сажать, когда сеять, будет ли град. Она отвечала коротко и точно. Ни разу не ошиблась. Но после каждого такого разговора люди уходили с выражением, похожим на то, с каким Гюстав и Берта когда-то стояли над ямой: и благодарны, и встревожены, и чувствуют, что соприкоснулись с чем-то, чего не понять.
Отец Кассьен, постаревший и ещё более тощий, наблюдал за этим с растущим беспокойством. Он написал в епархию четырнадцать писем по поводу Аделаиды — в первых пяти он описывал её как возможную одарённую, в следующих четырёх — как возможную одержимую, а в последних пяти — как явление, для которого у него нет категории. Из епархии ответили дважды: первый раз — запросив дату рождения девочки и род занятий отца, второй раз — прислав брошюру о вреде деревенских суеверий. Отец Кассьен положил брошюру на полку, рядом с предыдущей брошюрой о том же предмете, и впервые в жизни позволил себе усомниться — не в Боге, а в почтовой системе.


Когда Аделаиде исполнилось четырнадцать, куст за домом зацвёл.
Это случилось в ночь весеннего равноденствия, и цветы были те самые — белые, восковые, с тяжёлыми лепестками, пахнущие землёй и перегноем. Их было семь. Каждый размером с блюдце. Они раскрылись одновременно, в тот момент, когда длина дня сравнялась с длиной ночи, и Берта, вышедшая во двор на шум — хотя шума, строго говоря, не было, — увидела, что дочь стоит перед кустом босиком на мёрзлой земле и плачет.
Берта никогда прежде не видела, чтобы Аделаида плакала.
— Что случилось?
— Он зовёт. Они все зовут. Они хотят выйти, но не могут, потому что наверху всё ещё не прогнило до конца.
Берта стояла рядом с дочерью, и в ней боролись две силы — материнский страх и та крестьянская честность, которая не позволяет отворачиваться от того, что стоит прямо перед тобой, даже если это нечто такое, чего быть не должно. Она обняла дочь, увела в дом, напоила горячим молоком и уложила спать. Цветы к утру опали. Берта собрала их, завернула в тряпицу и, помедлив, положила на чердак, в жестяную коробку из-под леденцов.
На этот раз она не стала выбрасывать.

Гюстав умер в пятьдесят три года, тихо и без драмы — сердце остановилось во сне, осенью, в сезон дождей. Врач сказал, что сердце было изношено, как у человека, который всю жизнь носил что-то слишком тяжёлое. Берта не плакала на похоронах — она считала слёзы расточительством, сродни тому, чтобы лить масло на землю. Аделаиде было девятнадцать. Она стояла у могилы и смотрела не на гроб, а вниз, в землю, с тем выражением сосредоточенного внимания, с каким слушают чужой разговор через стену.
После похорон она сказала матери:
— Отец теперь там, где они. Но он не такой, как они. Он просто рядом.
Берта вскрикнула:
— Замолчи.
И Аделаида замолчала — надолго.

Она устроилась на почту, где сортировала письма и посылки, и работа эта, монотонная и точная, видимо, подходила ей: она обращалась с чужой корреспонденцией бережно, как с семенами, и ни одно письмо, прошедшее через её руки, не потерялось и не задержалось. Она снимала комнату в городе, приезжала к матери по воскресеньям, ела суп, помогала в огороде и ни разу не подходила к кусту — хотя куст, надо заметить, тянулся к ней. Это заметила Берта: ветви его всегда были повёрнуты в ту сторону, где находилась Аделаида, как подсолнухи поворачиваются за солнцем.
Берта старела. Дом ветшал. Крыша снова начала протекать, на этот раз в шести местах. Сырость в стенах стала такой, что обои отходили целыми полосами, обнажая штукатурку, по которой шли тёмно-зелёные разводы — не плесень, нет: что-то более упорядоченное, почти узорное, напоминающее переплетение корней или жилки на изнанке листа. Берта не обращала на них внимания. У неё были другие заботы — ревматизм, одиночество, дорожающий хлеб.
Перпетуя к тому времени давно умерла — утонула в собственном колодце при невыясненных обстоятельствах, и кантон лишился главного источника сплетен, так что о подземном старике помнили уже только самые пожилые, да и те путали подробности. Кто-то говорил, что старик был великаном, кто-то — что карликом. Кто-то утверждал, что он говорил на неизвестном языке, хотя старик, как мы помним, не произнёс ни единого слова. Одна версия гласила, что Берта и Гюстав съели его, — и эта версия, при всей своей абсурдности, пользовалась определённой популярностью, потому что объясняла и размер тыкв, и зелёные глаза Аделаиды, и вообще всё.


Рецензии