Ниновка далёкая и близкая. Глава 75

 
    Вороны над сельсоветом кричали так надрывно, будто сами задыхались в этой чёрной зиме. Паша отошла от окна, но взгляд Герасима, поправляющего шапку над мёртвыми, всё ещё стоял перед глазами.

В хате пахло ладаном и старой овчиной. Свекровь, сжавшись в комок под образами, всё шептала и шептала молитвы, а Тихон сидел у стола, не снимая шапки. Руки его, тяжёлые, крестьянские, лежали на коленях неподвижно, как две ветки поваленного дуба.

Тишину разорвал не стук — удар. Дверь распахнулась, впуская в натопленную хату облако ледяного пара и лязг металла.

— Хозяева! Гостей принимайте! — Митька Косой ввалился первым. За ним — ещё двое в шинелях, запорошенных снегом. В руках у одного из них тускло блеснул щуп — длинная, хищная стальная игла с зазубринами.

— Что, пахарь, в потолок глядим? — Митька осклабился. — А ну, ребята, прощупайте-ка тут всё. Особливо под лавками. Бают, Дягелево добро под мужицкие полы прячется.

Паша сделала шаг вперёд, перекрывая собой угол:

— Не гневи Бога, Митрий. В сундуке только смертное моё да детское. Хочешь в тряпье копаться — копайся, но души не тронь.

Но солдат со щупом уже не слушал. Хруст. Сухая древесина сундука застонала. Щуп ушёл вглубь, прорывая слои домотканого полотна. Ещё вершок — и металл должен был войти в серебряный оклад иконы. Той самой, которой дягелевская кухарка Грунька поделилась с Пашей, убегая в Велико-Михайловку. Грунька тогда получила от хозяина две иконы. И вот теперь Паша зажмурилась, ожидая скрежета, но тут снаружи долетел истошный крик и беспорядочная стрельба.

— Лесные! — выдохнул один из красноармейцев. Митька выругался и, не вынув щупа из сундука, кинулся к дверям.

В хате воцарилась мертвая тишина. Паша медленно подошла к сундуку и ухватилась за стальной прут. Щуп выходил со скрежетом. Когда острие показалось снаружи, Паша вскрикнула: на зазубрине щупа блестел крохотный лоскуток серебряного оклада и щепка тёмного дерева. Металл всё-таки достал икону.

Тихон молча откинул крышку сундука и вытащил тяжёлый свёрток. На серебряном окладе, чуть выше плеча Девы Марии, зияла рваная дыра.

— Ранили… — глухо сказал Тихон. — Как человека живого, Паша.

Его пальцы осторожно коснулись рваного края. В этот миг в его глазах что-то перегорело. Он подошёл к углу, где за печью стоял старый плотницкий топор.

— Куда ты?! — Паша вцепилась в его рукав. — Убьют же!

— Молчи, жена. Они в дом зашли. Они образ пробили. Если сейчас не выйти — завтра и дыма от Ниновки не останется.

Тихон вышел на крыльцо. С улицы донёсся выстрел — и полыхнул сеновал у соседа. Вдруг из-за угла сельсовета вылетел всадник. Всадник пригнулся к гриве, взмахнул нагайкой, и Паша похолодела:

— Яшка…

Это был младший брат Тихона. Он промчался мимо в пороховом дыму, уносясь вслед за отступающими красноармейцами. Тихон замер на ступеньках, сжимая топорище до белизны в костях. Брат — в лесу. Икона — пробита. Митька — с наганом.

— Ну, Господи, — прошептал Тихон, глядя в равнодушное зимнее небо. — Теперь не обессудь.

Он шагнул с крыльца в густую метель, пропахшую порохом и гарью.

Шел по родной, но такой незнакомой улице. Поравнявшись с хатой Андрея и Матрены, приостановился, поднял воротник, глубже натянул шапку и решительно зашагал вперед.

В в хате Андрея и Матрены было теплее, чем в округе. Но не от печи — дров не хватало. А от того, как они льнули друг к другу. Матрена, «казанская» сирота, пришедшая в Ниновку когда-то издалека, берегла Андрея как последнюю искру в затухающем костре.

По ночам, когда Оскол сковывало чёрным льдом, а в животе ныла пустота от лебеды, Матрена шептала Андрею о своём прошлом.

— Тяжело мне было, Андрейка... — её голос в темноте звучал как сухой шелест камыша. — Когда первого мужа схоронила, думала — всё, замерзло сердце. Вдовья доля — она как горькая полынь. Ходила по людям, знамения видела: то птица белая в окно ударит, то лик в облаках проступит. Верила я, что не зря это. Ждала, что пошлёт Господь душу родную, чтобы не в одиночку этот ад расхлёбывать. И вот — ты...

Она прижималась к его плечу, гладила его руки, огрубевшие, но не испачканные кровью «лесных». Андрей молчал, слушал её исповедь, и в этой тишине их маленькая хата казалась единственным живым местом в притихшей Ниновке.

Но в одну из таких ночей, когда луна спряталась за тучи, в окно тихонько, едва слышно постучали. Не кулаком, как активисты, а костяшками пальцев — осторожно, по-птичьи.

Андрей вздрогнул, рука его инстинктивно потянулась к топору у порога.

— Кто там? — выдохнул он.

— Свой... Открой, сынок... — донеслось снаружи.

Матрена охнула, прикрыв рот ладонью. Андрей откинул щеколду. В хату вместе с облаком ледяного пара ввалился человек. Весь в инее, борода всклокочена, глаза ввалились, а от одежды пахло копотью, хвоей и тем самым оружейным маслом.

Это был Прокоп. Тот, кто ушёл в овраги «за правдой», а теперь стоял перед сыном, едва держась на ногах. Под мышкой он прижимал грязный узелок, от которого шёл забытый, сводящий с ума запах печёного хлеба.

— Отец? — Андрей замер, не зная, обнять его или гнать прочь, чтобы не навлечь беду на Матрену.

Прокоп тяжело опустился на лавку, положил узелок на стол.

— Ешьте... Больше не приду. Обложили нас в оврагах, Андрейка. Совсем обложили.

Прокоп сидел, не снимая шапки, и с него крупными каплями стекала оттаявшая наледь. Андрей смотрел на узелок с хлебом как на чудо и как на приговор одновременно.

— Откуда хлеб, батя? — глухо спросил Андрей. — В селе и лебеды-то не осталось.

Прокоп поднял глаза, и Андрей отшатнулся. Это были глаза человека, который уже переступил черту. В них не было жизни — только пепел.

— Не спрашивай, — отрезал отец. — Ешьте. Матрёна, девка, что застыла? Кроши помалу, а то нутро с непривычки завернёт.

Матрёна, бледная, с дрожащими руками, подошла к столу. Она не видела в Прокопе «лесного волка», она видела знамение, о котором говорила Андрею. Свёкор был для неё посланцем из того страшного, заснеженного мира, где Бог испытывает людей на человечность.

— Присядьте, батюшка, — прошептала она, пододвигая ему пустую кружку. — Кипятком согрейтесь. У нас только вода...

Прокоп лишь головой качнул.

— Некогда мне, дочка. Я на минуту. Андрей, слушай... Герасим обозлил Митьку Косого. И тот сдал наши лёжки в ольховатских оврагах. Сегодня-завтра пойдут облавой. Будут лес прочёсывать, каждый стог колоть.

Он нагнулся к сыну, обдав его запахом сырого подземелья.

— Если кто из наших к вам постучит — не гони. Спрячь в погребе, соломой завали. Свои они, ниновские... А я... я в Слоновку пойду. Там у Дягеля ещё одна заимка была заброшенная.

Андрей схватил отца за руку:

— Отец, оставайся! Спрячем за печкой, скажем — тифозный, не полезут!

Прокоп горько усмехнулся, глядя на свои почерневшие пальцы, которые уже разучились держать дымарь при откачке мёда, но привыкли к холоду приклада.

— Нет, сынок. Я уже в землю врос, лесом пропах. Мне под крышей дышать нечем. Ты Матрёну береги. Видения её — не пустое... Она видит то, что мы в злобе своей проглядели.

Он встал, такой чужой в тесной хате. Перекрестился на тёмный угол и шагнул к двери.

— Хлеб до крошки съешьте, — бросил он напоследок. — Больше не принесу. Кровью он пахнет, Андрейка... Горький он.

Дверь хлопнула, впустив струю ледяного воздуха. Матрёна прижала хлеб к груди, как ребёнка, и зарыдала беззвучно.

— Андрей... — позвала она сквозь слёзы. — Я же видела... Вчера сон видела. Птица чёрная на трубу села, а в когтях — колос золотой. Вот он, колос-то... Отцовской кровью политый.

Андрей подошёл к окну, приник к заиндевевшему стеклу. В серой мгле метели едва угадывался силуэт отца, уходящего в сторону Оскола.

Над Ниновкой вставала самая тяжелая зима. Зима, когда хлеб стал дороже жизни, а тишина — страшнее выстрелов.

            Продолжение тут:http://proza.ru/2026/04/17/269


Рецензии