Л. Владимиров. Жизнь

ЖИЗНЬ

ПАСХАЛЬНЫЙ РАССКАЗ Л. ВЛАДИМИРОВА


Наступала светлая пора пасхальных праздников... Зима ни за что не хотела уступить весне: чуть к вечеру — подмораживала, а ночью даже совсем плотным ледком сковывала натаявшие за день лужицы. Жители столичного города то зябли, то снова отогревались в лучах солнышка, которое грело уже по-весеннему и, когда расчищались снеговые тучи, сыпало всюду горячими золотыми стрелами. Тогда и ручейки талого снега начинали журчать по камням столичной мостовой, и пахло уже весной по-настоящему, горячо и весело.
Предпраздничная суета кипела на столичных улицах. Магазины торговали вовсю, народ сновал шумными, торопливыми толпами. Редко кто не был охвачен этим всеобщим оживлением, на редком лице не было заметно озабоченности, боязни куда-то не поспеть, чего-то не забыть.
По одной из самых шумных улиц медленно шел молодой человек, почти еще юноша, в легком пальто, худощавый и бледный. Он именно и был одним из тех редких прохожих, которые не были охвачены все возрастающей столичной суетой. Равнодушно, даже немного апатично смотрели его усталые серые глаза на торопящуюся толпу; усмешка, немного презрительная, порой трогала его плотно сжатые губы. Налет какой-то безнадежности лежал на этом молодом лице.
Бледный молодой человек иногда что-то шептал, видимо, совершенно непроизвольно... Если бы кто-нибудь случайно подслушал этот шепот, то, конечно, не на шутку удивился бы. Это было только одно слово, но много в нем слышалось горечи, много какого-то холодного уныния, застарелого, тупого отчаяния.
— Жизнь! — шептал он, безучастно глядя на говорливую и необыкновенно торопливую толпу.
Глухо гудели и рычали автомобили, опрометью носясь взад и вперед; торопливо трещали звонки трамваев; неслись щегольские кареты, трусцой плелись усталые извозчичьи лошади... Из поминутно распахивающихся дверей блестящих магазинов, толкаясь, выходила публика, навьюченная покупками. Молодежь звонко перекликалась; где-то слышался сердитый спор, где-то веселый смех; в море смешанных звуков врывался острой нотой жалобный голос уличного нищего-попрошайки, тянувшего негромко, но назойливо:
— Барыня, барыня! Подайте копеечку к празднику!..
— Жизнь! — опять прошептал юноша с усталым, холодным отвращением, кривя свои бледные губы.
Если бы кто-нибудь спросил Павла Дмитрича Ветрищева, откуда у него такое тяжелое, безрадостное настроение, отчего он чувствует себя чуждым всему, равнодушным к людям и их интересам, отчего его даже раздражает чужое оживление, чужая радость — он бы затруднился ответить на это... И в самом деле, никакой серьезной причины к тому не было. Его не тяготила бедность или нужда — средства, хотя небольшие, всегда имелись; здоровье было довольно крепкое... В прошлом не осталось ни безжалостно разрушенных надежд, ни большого, незабываемого горя... Жизнь шла понемножку, тихо, мирно и ровно... Но чего-то не доставало, чего — объяснить он даже себе никак не мог.
Широколицый мальчуган, с корзиной, где голубели пучочки весенних цветов, увязался за ним и настойчиво дребезжал тоненьким, как колокольчик, голоском:
— Барин, хороший, купите цветочков! Барин, хороший!
Сунув мальчишке медную мелочь, Ветрищев взял два пучка влажных, слабо пахнущих цветов. И этот робкий, как будто пугливый аромат голубых нежных лепестков, такой непривычный и странный в каменном шуме и крикливой суете многолюдного города, навеял на молодого человека неожиданные, смутные ощущения... Что-то с трудом, но неизбежно, настойчиво припоминалось... Как будто уже был когда-то такой же светлый весенний день, и он, Павел Дмитрич, так же шел куда-то, и так же доносился до него слабый приятный запах первых весенних цветов... Да, это было; он вспомнил!.. Это было года два назад; он жил в деревне, в маленькой усадьбе своих родителей...
Стоял теплый, ясный денек ранней весны... Помнится, это было на Светлой неделе... Он шел к соседям, к вдове Журавлевой, с дочерью которой — Нютой — был дружен с детства. Хозяйка встретила его на крылечке маленького, чистенького домика, встретила приветливо, матерински ласково... Веселое это было посещение... Они с Нютой, оба еще совсем юные, бодрые, веселые — собирались тогда ехать в столицу. Много надежд было у них, будущее не пугало, а представлялось в розовом свете.
— Уж вы нас не забывайте, Павел Дмитрич, — говорила Журавлева. — Все же лучше, если в чужом городе знакомый, близкий человек будет. Вот она — Нюта — просто рвется отсюда... Конечно, молода... А там Бог знает, что еще случится...
— Полно, мамочка, — смеялась Нюта. — Нечего заранее бояться. Отлично заживем, денег будем зарабатывать много... Вот сами увидите...
— Дай Боже, — качая головой и вздыхая, повторяла старушка Журавлева.
Да, помнится Ветрищеву это время... Сначала он уехал в далекий, холодный северный город; потом, продав домик и клочок земли, и Журавлевы. Он их, помнится, встретил тогда, помог устроиться, часто бывал у них сначала... А потом? Потом? Павел Дмитрич болезненно поморщился... Потом — он как-то о них забыл: засосала городская, суетливая жизнь, новые впечатления, а под конец это самое ленивое равнодушие, апатия... Кажется, их дела шли не особенно важно, хотя они ни словом об этом не заикались.
Но теперь Павел Дмитрич живо вспомнил о них, о добродушной, робкой и конфузливой старушке, о живой и говорливой Нюте... И почему-то ему непременно захотелось увидеть их сейчас, не откладывая ни минуты... И стремление это все росло...
«Ловко ли? Предпраздничное время... У них закупки, хлопоты... Помешаю, пожалуй? Столько времени не приходил, и вдруг нагряну в такой день», — рассуждал он сам собой; но все же не мог преодолеть безотчетного влечения, которое властно подталкивало его...
С трудом припомнил Ветрищев давно забытый адрес. Оказалось, идти не особенно далеко... Он быстро повернул в боковую улицу, потом... вдруг остановился, колеблясь, не решаясь... Идти ли? А если там уже забыли о нем, если встретят его, как незнакомого?
Павел Дмитрич решительно махнул рукой и твердо пошел по забытой дороге... Мысли его все еще были сосредоточены на тех людях, которых ему так внезапно захотелось увидеть. Нелегко, должно быть, было молоденькой Нюте пробивать себе дорогу в этом шумном, жестоком, эгоистичном городе... Что она теперь: учительница, конторщица, стенографистка? Довольна ли своей судьбой? Все также смеется и шалит, или приуныла, похудела, побледнела? Эти думы так заняли его, что молодой человек едва не прошел мимо знакомого мрачного шестиэтажного дома. Повернулся, стал всматриваться... Кажется, этот подъезд? Тут была их маленькая, но чистенькая и удобная квартира... Да, да, это здесь... Вот вышел и швейцар, толстый, важный, надутый... Он и его помнит совсем хорошо...
— Что, Журавлевы тут еще живут? Не переехали еще никуда?
Ливрейная туша воззрилась на него с пренебрежением, как на собеседника, не стоящего внимания.
— Нет их тут, — был ответ, резкий и грубый...
— Как нет? Куда же они переехали?
Швейцар досадливо отвернулся и мгновенно забыл о существовании посетителя.
Тяжело и лениво прислонясь к стене, он с необыкновенным вниманием следил за проезжающими извозчиками; все другое на свете, казалось, было ему совершенно безразлично, а в особенности стоявший рядом с ним молодой человек в легком поношенном пальто. Ветрищев надлежаще понял это холодное равнодушие. Он торопливо опустил руку в карман, зазвенели серебряные монетки и весьма ловко перешли в удобовместительную длань столичного цербера. У того мгновенно пропало прежнее равнодушие...
— Вам кого? Журавлевых? Жили тут, верно, на этой лестнице... А только теперь не живут, где уж им! Дорого... И то за два месяца не заплатили. Вы на дворе спросите... Туда перетащились, в шестой этаж... Дворники там имеются — укажут...
— Что ж это с ними? — недоумевал Ветрищев. — Скажите, любезный, вы не знаете, что с ними приключилось? Болезнь, или что другое?
Швейцар невозмутимо покачал головой.
— Мы, по нашей должности, в это не входим... А только что болезни никакой не было... В средствиях, значит, умаление вышло... Хозяин выселить велел. И во двор-то насилу пустил... Думает все-таки: может, соберутся — уплотят. Сказывала прислуга, пока не отошла — все, мол, перезаложили...
На этих сведениях великодушие ливрейного цербера истощилось. Он счел, что за небольшую мзду, полученную им, он оказал достаточную любезность. Взор его опять мечтательно перешел на скакавших по улице, шумно перегонявшихся извозчиков.
Павел Дмитрич вошел на грязный столичный двор-колодец, еще покрытый не сколотым льдом и снегом. Разыскал дворника.
— Вон по той лестнице в самый верх. В комнате живут. Номер восемьдесят пятый, — отрывочно сказал парень в переднике с метлой в руках, лениво подметавший двор.
Узенькая столичная лестница, с железными перилами, с ароматами кошек и кухонного чада, чем выше, тем становилась круче. Приходилось раза два отдыхать на площадках. Тяжелое чувство овладевало Ветрищевым по мере его подъема. Да, значит, не повезло бедным Журавлевым! Куда делись все светлые надежды? Столица, эта грязная трясина, засосала и погубила еще две жертвы... Может быть, несчастные уже голодают? Просто страшно подумать... Ветрищев чувствовал, что его холодное равнодушие, его апатия как будто ушли куда-то... Ощущение было неприятное, тяжелое, но мысль работала бодро — что-то оживилось во всем его существе, стремилось к чему-то нужному, необходимому.
Безнадежное восклицание «жизнь!» не приходило на ум, хотя случай был самый подходящий: тут бы, казалось, и следовало повторить этот пессимистический возглас, который за последнее время неотступно его преследовал и днем, и ночью.
Дверь в восемьдесят пятый номер была раскрыта настежь. Грязная прислуга, в клубах пара и дыма от шипящей плиты, указала Ветрищеву дверь в самой глубине узкого, полутемного коридора, чрезвычайно скупо освещенного лампочкой.
— Что вам угодно? Вы по объявлению? — спросила Павла Дмитрича не узнавшая его старуха Журавлева, спросила голосом, в котором звучала вместе с неуверенностью робкая, несмелая надежда.
Окинув взглядом комнату, Ветрищев увидел, что это было обиталище настоящей бедноты, правда еще приличной, но тем не менее явно бросающейся в глаза. Скудная мебель, рваные занавески — все говорило о серьезной нужде... С покосившегося дивана, стоявшего в углу, поднялась бледная, худая девушка, нерешительно подошедшая к неожиданному гостю. Павел Дмитрич вздрогнул... Неужели это была Нюта? Та свежая, бодрая, веселая Нюта, которая там, в деревне, еще так недавно, в светлое пасхальное утро беззаботно болтала с ним, ободряла мать, так смело, полная надежд, собиралась в столицу, весело шутила, смеялась.
— Да это Павел Дмитрич! — узнала его девушка. — Вот удивили! Откуда?..
— Павел Дмитрич! — повторила несколько разочарованно Журавлева-мать и невольно добавила:
— А мы думали... — но растерянно замолчала...
— Садитесь же, садитесь. Здравствуйте. Где вы пропадали? — овладев собою, заговорила Нюта. — Мы уже и не думали вас видеть... Как поживаете?
— Я... ничего, — бормотал несвязно Ветрищев, смущенно оглядывая пустую комнату и потертые платья Журавлевых. — Зашел... хотел повидать...
— Спасибо. Как поживают ваши? Давно ли получали письма из деревни?
Нюта бодрилась, занимала гостя, но было видно, что это ей нелегко давалось. Веки ее краснели от сдерживаемых слез, рука нервно мяла скомканный платок, губы дрожали и кривились. Журавлева-мать не могла справиться с собой. Приход знакомого по деревне, по лучшим дням, еще более разбередил свежую рану. Она отвернулась в угол и тихо вытирала глаза, на которые выступали слезы.
— Давно не получал писем, давно, — говорил, потупившись, делая вид, что ничего не замечает, Ветрищев. — А вот вы, как вы?
— Мы, слава Богу, живем себе, — отозвалась было Нюта, но голосок ее жалобно оборвался и прозвучал скорбной, надорванной нотой, отозвавшейся в сердце.
— Вы... вы.., — заикаясь и конфузясь, сказал было Павел Дмитрич, и вдруг отчаянно воскликнул:
— Да ведь я все вижу! Как это случилось с вами?.. Как это произошло?
Какая-то стена рухнула между старыми знакомыми... Не смущаясь, не стыдясь более, Нюта бросилась на старый диван, закрыла лицо руками и громко разрыдалась. Журавлева, тоже со слезами на глазах, присела рядом с ней, гладила плачущую дочь по голове, как маленького ребенка, уговаривала ее и отрывочно передавала Ветрищеву печальную повесть хмурых столичных дней...
 — Сначала деньги были... Глупые ведь мы... Думали, невесть как богаты... По правде сказать, я Нюточку баловала: то в театр свезу, то в концерт... Думала: молода еще, пусть повеселится... Потом должность найдет, наживем опять... Таяли денежки, таяли... Раз пошла в банк, а там последняя сотня... Обомлели мы обе... А занятий никаких, куда ни кинешься, везде говорят: кандидаткой запишем, через годик наведайтесь... Еще смеются... С квартиры нас погнали, вот в комнату переехали... Тут, с месяц назад, грошовый урочишко у Нюты оказался... Кое-как жили, вещи все в заклад снесли... А теперь, перед праздником, от урока отказали... И вот — ничего!..
— Полно, мамочка, полно... Не надо! — сконфуженно перебивала мать Нюта. — Ведь, может, по объявлению еще придут... Какую-нибудь работишку достанем...
— Эх, глупая, глупая! — нежно и укоризненно сказала Журавлева и опять погладила дочь по голове. — На объявление надеется... Знаете, Павел Дмитрич, мы на последние гроши напечатали в газете: «Крайне нуждаюсь, убедительно прошу каких-нибудь занятий». Вот она и думает, что перед праздником добрые люди сжалятся... Ах, дитятко мое, да ведь здесь таких бедняков, как мы, угол непочатый!.. Целые сотни и тысячи!..
Ветрищев чувствовал, что глаза его мокры от подступающих слез. Давно уже он не испытывал такой острой жалости, как теперь, к этим наивным, легкомысленным и доверчивым женщинам, захваченным жестокой рукой беспощадной столичной нужды... Он видал и прежде слезы, страдания, даже мучительную смерть, но все это было не то... Теперь горе давно знакомых, когда-то близких людей совершенно захватило его... В сердце что-то будто воскресло, проснулось...
— Нюта! — воскликнул он, называя девушку как прежде, по-детски, — подите сюда, я хочу вам что-то сказать... И мамашу ведите... Вот так...
Обе женщины, вытерев слезы, подошли к нему ближе. Павел Дмитрич вынул из бумажника двадцатипятирублевую бумажку.
— Возьмите, по старому знакомству. У меня есть еще, у меня хватит... Правда, хватит...
— Павел Дмитрич, вы сами человек небогатый... Как же, перед праздниками, — заговорила, запинаясь, Журавлева. — Мы очень благодарны, а только...
— Берите, берите! — торопливо твердил Ветрищев. — И не отчаивайтесь. Я достану вам место... У меня есть знакомые... Пока прощайте... Некогда!..
И он стремглав вылетел из комнаты, не дав женщинам опомниться... Быстро сбежал с лестницы, и по улице пошел торопливо, озабоченно. Шумела кругом толпа... Он ее не замечал...

II
Торжественно и мелодично идет светлая пасхальная служба в одной из приходских церквей. Пробравшись в сторонку, в уголок, Павел Дмитрич стоит на коленях и жарко молится... Громко шепчет он слова молитвы, не смущаясь тем, что соседи иногда с удивлением на него смотрят. В душе его светлая, чистая радость, точно ему свалилось великое счастье... Лицо, обыкновенно бледное, пылает ярким, здоровым румянцем, глаза живо и бодро светятся... Он сам не узнает себя!.. И все это случилось так неожиданно, так чудесно!
Все эти дни он хлопотал о бедных, легкомысленных Журавлевых. Отыскал Нюте переписку, не очень выгодную, но постоянную, прочную работу. Матери ее достал какое-то шитье... Сам удивлялся, откуда у него хватило на это уменья и ловкости... Заботился о них, как родной сын. Под праздник разговлялся у них в их повеселевшей и приубравшейся комнатке. Прибодрились, повеселели и хозяйки... Много теплых, благодарных слов услышал от них Ветрищев...
Вот и все! Вот все то счастье, та радость, которые выпали ему на долю. Казалось бы, нечему особенно радоваться, нечему ликовать... Дело простое, мелкое, самое обыденное. Даже, пожалуй, несколько хлопотливое, не особенно приятное дело...
А он чувствует, что душа его ожила, что сердце его полно, что далеки, далеки — безвозвратно далеки — прежнее уныние, прежняя апатия... Он как-то отходит от себя, смотрит на себя со стороны — и изумляется!.. Кто это еще недавно мрачно и лениво бродил по шумным столичным улицам и шептал горько и озлобленно — «Жизнь!..» Кому все казалось чужим, далеким, непонятным?
— Жизнь! — шепчет он и теперь, но уже радостно, вопрошающе, благодарно... Огонек участия к людям, огонек любви к ближним, любви, завещанной нам Богом, чудесно зажегся, и разгорается, и ярко светит, и греет его увядшее сердце.
— Жизнь! — шепчет он опять под светлые мелодии пасхального песнопения, и перед ним встает что-то лучезарное, манящее, отрадное, высокое...

(Русский Паломник. 1914. № 14. С. 213–216)

Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой


Рецензии