Рахманинов в Красном

        Рассказ о том, как Воронежская земля вернула Рахманинову музыку



                Колокола, Рахманинов, тревога,
                Тоска на сердце, вечная дорога
                И ширь полей, просторы до небес,
                А вдалеке глядящий мрачно лес.
                Вся эта Русь – вместилась в звуках форте...

                Татьяна Боженкова



Москва встречала его тишиной — той особенной, которая бывает, когда внутри человека умирает голос.

Двадцать шестой год жизни Сергея Рахманинова подходил к концу, а он лежал на кушетке в своей комнате и смотрел в потолок. За окном шумел город, в соседней комнате сестры перебирали ноты, но для него всё это не имело значения. Он не мог работать над крупной формой. Не решался. Внутри засел страх, который убивал всякое желание садиться за сочинение симфонической музыки. Словно кто-то запечатал тот родник, который бил в нём с детства.

В марте 1897 года в Петербурге прозвучала его Первая симфония. Рахманинов не был на репетициях — уехал в Москву по неотложным делам, доверив исполнение Александру Глазунову. И Глазунов… продирижировал так, как будто держал в руках не живую плоть музыки, а сухую анатомическую карту. Ни души, ни дыхания, ни того огня, который сам Рахманинов вкладывал в каждую ноту.

Публика недоумевала. Критики злорадствовали. Цезарь Кюи, этот вечный насмешник, написал: «Если бы в аду была консерватория, Рахманинов был бы в ней первым учеником».

Сергей Васильевич прочитал эти строки и закрыл газету. А потом закрыл рояль. А потом закрылся сам.

Он не спал по ночам. Его мучили боли в руках, в спине, в ногах — странные боли, которых врачи не могли объяснить. Они рождались не в мышцах и не в суставах, а где-то глубже, там, где страх встречается с отчаянием. Ему казалось, что музыка, которая всегда была его второй кровью, навсегда ушла из тела.

«Я подобен человеку, которого хватил удар, — написал он другу. — У меня отнялись и голова, и руки».

Он выходил из дома только ради частных уроков — денег не хватало даже на самое необходимое. В остальное время лежал на кушетке в тёмной комнате, иногда закутавшись в плед, иногда просто глядя в одну точку на стене. В его голове звучали обрывки той самой симфонии — искажённые, издевательские, не те, что он написал, а те, что прозвучали в зале.

С ним пытались говорить. Родственники приезжали, друзья заходили. Тётя Варвара привела Льва Толстого — великий старец должен был исцелить его одним своим словом.

Не исцелил.

После разговора с Толстым Рахманинов шесть дней пролежал в постели в совершенном изнеможении. Ему снились собственные похороны. Сквозь сон он слышал музыку — чужую, враждебную, которая никак не хотела умолкать.

Тогда Наташа Сатина, его двоюродная сестра и тайная любовь, сказала твёрдо:
— Ты поедешь к Далю.

Николай Владимирович Даль жил на Тверской, в большом доме, где пахло старым деревом и сушёными травами. Он не был похож на врача в привычном смысле этого слова. Ни белого халата, ни строгих инструментов. Только глубокие кресла, тихий свет лампы и виолончель в углу.

Даль играл. Не просто лечил — он музицировал со своими пациентами, считая музыку лучшим лекарством. Метод его был мягким: не столько гипноз в прямом смысле, сколько терапевтические беседы с элементами внушения в расслабленном состоянии. Этому искусству он учился во Франции, но главным его инструментом было не давление, а внимание. Он умел слушать так, как будто от каждого слова зависела чья-то жизнь.

— Садитесь вот сюда, Сергей Васильевич. В это кресло. Удобно?

Рахманинов сел. В кресле было тепло и мягко, как в гнезде.

— Я не могу работать над крупными вещами, — сказал он прямо. — Сажусь за рояль — и ничего.

Даль кивнул, словно услышал это уже много раз и знал, что ответить не словами, а временем.

— А вы не садитесь. Вы просто приходите ко мне. Будем пить чай, разговаривать, иногда играть. Договорились?

Так начались эти сеансы, которые Даль не называл лечением. Рахманинов приходил к нему почти каждый день на протяжении нескольких месяцев. Они беседовали о музыке, о жизни, о страхах. Даль рассказывал о своих путешествиях, о том, как люди находят силы в самых безнадёжных обстоятельствах. Иногда они играли вместе — Даль на виолончели, Рахманинов за роялем.

Постепенно, очень медленно, лёд внутри начал таять.

Даль не вводил пациента в транс с моноклем и маятником, как в дешёвых романах. Просто говорил спокойным, размеренным голосом, пока веки Рахманинова тяжелели, а сознание погружалось в ту полудрёму, где страхи теряют свою власть.

«Вы начнёте писать концерт, — звучал его голос. — Вы будете работать с лёгкостью. Концерт будет прекрасного качества…»

Рахманинов потом шутил, что Даль внушал ему эти слова каждое утро, и в конце концов они стали правдой. Но шутки шутками, а однажды утром — это было в начале 1900 года — он сел за рояль и начал подбирать аккорды. Не думая. Не боясь. Просто играя.

А потом взял нотную бумагу.


                ***


Той же весной пришло письмо от Крейцеров.

Юлий Иванович Крейцер, управляющий имением Раевских в Воронежской губернии, писал коротко и радушно: приезжайте, Сергей Васильевич, отдохните, у нас тихо, вас никто не потревожит. Его дочь Елена, ученица Рахманинова, добавляла несколько строчек о том, как цветёт сирень в их саду и как хорошо на берегу Савалы.

Рахманинов подумал и согласился. Ему нужно было место, где можно работать. Ивановка, имение Сатиных, была слишком людной — там постоянно кто-то гостил, шумел, заглядывал через плечо. А здесь, в слободе Красненькой, обещали тишину и покой.

Он приехал в начале мая.

Станция Раевская, два версты тряской дороги, и вот — усадьба. Дом в тридцать комнат, одноэтажный, широкий, смотрит фасадом на луг и деревню. Вокруг — сад, весь в цвету. Сирень. Белая, лиловая, розовая — она росла так густо, что закрывала окна от полуденного солнца.

Сирень здесь была особой — не кустом, а стеной. Она пахла так, что кружилась голова.

Это было странное лето. Весна запоздала, сирень расцвела позже обычного — и зацвела так, что воздух стал густым, тяжёлым, хмельным.

Рахманинов вышел из экипажа, остановился и глубоко вдохнул.

Пахло весной, мокрой землёй, молодыми листьями и чем-то ещё, что он не мог назвать, но что вдруг отозвалось в груди — давно забытым, тёплым, живым.
Он любил выходить в сад по утрам, когда роса ещё не сошла. Раздвигал ветви, пригибал кисть к лицу и замирал — лоб, щёки, подбородок становились влажными, а к бровям липли крошечные трубочки цветов. Иногда осторожно брал кисть в рот, вытягивал её обратно и проглатывал горьковатую холодную влагу. «Сиреневое вино», — усмехался он про себя и шёл к роялю.

— Нравится? — спросила Елена, встречая его на крыльце.

Он не ответил. Он смотрел на сад и улыбался. Впервые за три года.

Ему отвели две комнаты в левом крыле дома. Первая — для занятий: рояль, диван, кресла, письменный стол. Вторая — спальня, с окнами на три стороны, чтобы ветер гулял.

Рояль привезли из Воронежа — огромный концертный «Шрёдер», на котором обычно играли заезжие знаменитости. Рахманинов сначала испугался его мощи: слишком громко, слишком открыто. Но потом понял, что в этих стенах никто не прислушивается. Можно играть в полную силу.

Усадебный дом стоял почти пустой. Крейцеры занимали несколько комнат в правом крыле, остальные двадцать с лишним пустовали. Тишина стояла такая, что слышно было, как муха бьётся о стекло.

Каждое утро в пять часов его будили — приносили кружку парного молока. Он пил, не открывая глаз, и снова засыпал. Ровно в половине девятого шаги по коридору, светлая ситцевая рубашка, высокие сапоги, и следом — Левко, его огромный леонберг, который ступал важно, как генерал на смотру.

За завтраком говорили о пустяках — о погоде, о лошадях, о том, хорошо ли убирают сено. Но ровно в девять Рахманинов вставал из-за стола, трепал Левко за ухом и говорил:

— Ну, пойдём работать.

И уходил в свои комнаты.

До одиннадцати он играл гаммы и этюды — упражнения, которые знал наизусть с консерваторских лет. Медленно, потом быстро, потом снова медленно. Иногда — так медленно, что между ударами пальцев проходили целые секунды. Этюды Шопена в двойных терциях, секстах, октавах — он играл их каждый день, как молитву, чтобы пальцы помнили, что они ещё живые.

А потом наступала тишина.

Он сочинял. Не каждый день получалось — иногда он просто сидел за роялем, положив руки на колени, и смотрел в окно. Но самое главное — страх ушёл. Он не боялся больше тишины. Он ждал, когда она наполнится звуками.

После обеда — отдых. Пасьянс на раскладном столике, который он называл «семейным рахманиновским». Чтение. Иногда — письма. А в пять часов, когда спадала жара, они отправлялись в Калиновский лес.

Двенадцать вёрст до Калиновской рощи. Дорога петляла среди полей, потом ныряла в тень старых дубов. Там, в глубине леса, воздух был густым, пахло прелой листвой, грибами и чем-то сладким, неуловимым. Текла река Хопёр — широкая, спокойная, с берегами, поросшими ивняком и камышом.

Рахманинов любил это место.

Они гуляли подолгу — Елена, иногда Наташа, если приезжала погостить, брат Елены Макс, а иногда и сам Крейцер-старший, если освобождался от дел. Левко носился впереди, пугая птиц и зайцев, а потом с разбегу бросался в воду, обдавая всех брызгами.

— Левко! — кричал Рахманинов, но не сердито, а скорее для порядка.

Однажды в лесу они нашли необычное дерево — двуствольное, раздвоенное у основания, напоминавшее старинную лиру. Рахманинов остановился, долго смотрел на него, потом сказал:

— Вот здесь надо сфотографироваться.

И сфотографировались — он, Елена и Наташа, стоят под деревом-лирой, молодые, почти счастливые. Тот снимок сохранится потом в семейных альбомах, и каждый раз, глядя на него, Рахманинов будет вспоминать это лето — самое светлое в его жизни.
А ещё было «лягушачье царство» — болотистое место за лесом, где по вечерам лягушки устраивали такие концерты, что Рахманинов хохотал до слёз. Он назвал это место своим, никому не известным открытием, хотя Крейцеры, конечно, знали о нём с детства. Но не спорили.

Иногда они брали удочки и отправлялись на ночную рыбалку на Хопёр. Рахманинов надевал пенсне, следил за поплавком с серьёзностью профессора, но рыба ему почти никогда не клевала. В одну из таких поездок он уехал раньше всех — потому что привезённый Еленой и Наташей раковый суп оказался вкуснее ухи из мелкой рыбёшки.
Больше он в ночные экспедиции не пускался.


                ***


В июле 1899 года — в первый свой приезд в Красное — Рахманинов написал хор «Пантелей-целитель» на стихи Алексея Толстого.

Строки эти как будто были написаны про него самого:

«Пантелей-государь ходит по полю,
И цветов и травы ему по пояс,
И все травы пред ним расступаются,
И цветы все ему поклоняются…»

Он перечитывал их и думал: вот оно. Вот что я чувствую, когда иду по этим лугам. Трава по пояс, цветы до неба, и весь мир расступается перед тобой, потому что ты — живой, потому что ты — здесь.

А потом началась работа над тем, что станет его главным произведением.

Второй фортепианный концерт для фортепиано с оркестром до минор, opus 18.

Сначала не было ничего — только отрывочные такты, намёки на мелодии, которые он напевал во время прогулок. Потом появились первые аккорды — те самые, колокольные, что открывают концерт. Глухие, тяжёлые удары, словно кто-то раскачивает огромный колокол где-то в глубине России.

В Красном было три церкви. По праздникам они звонили все вместе, и перезвон этот разносился над лугами, над Савалой, над Калиновским лесом, сливаясь с ветром и шумом листвы. Рахманинов слушал и запоминал. Эти колокола вошли в его музыку — не подражанием, не цитатой, а самой сутью, тем звуком, который живёт в русской земле сотни лет.

А следом вступала тема — долгая, бесконечная. Она словно очерчивала поля, холмы, леса, озёра, реки, иногда чуть взмывая над землёй, но снова, изгибами, возвращаясь к горизонтальной тверди. Он не думал об этом нарочно — просто пальцы находили эти ноты сами, как дорогу домой.

Он писал вторую часть — Адажио — в августе, когда вечера становились длинными и прозрачными. Где-то за окном пели сверчки, в саду дозревали яблоки, а он сидел за роялем и выписывал ноту за нотой, словно ткал полотно из света и воздуха.

«Ты знаешь, — сказал он однажды Елене, оторвавшись от нотного листа, — мне кажется, я никогда раньше не слышал, как пахнет сирень. Я вдыхал её запах тысячу раз, но только сейчас понял, что это — музыка».

Он приезжал в Красное три года подряд — 1899, 1900, 1901.

Каждое лето начиналось одинаково: май, цветущая сирень, зелёная дымка над лугами, и он, шагающий от станции пешком, потому что не терпелось скорее увидеть дом. Левко бежал рядом, высунув язык, и даже собака, казалось, радовалась возвращению.
Летом 1900 года работа над концертом шла особенно интенсивно. Вторая и третья части были почти готовы. Рахманинов показывал их Елене и Наташе, они пели отрывки в четыре голоса — прямо на траве, под открытым небом. Он дирижировал, смеялся, поправлял, снова смеялся — и был счастлив.

Счастье это было хрупким, как апрельский лёд. Он знал, что предстоит ещё долгий путь — доработка, оркестровка, премьера, которая может снова провалиться. Но страх уже не владел им. Он научился не заглядывать вперёд.

Летом 1901 года он дописывал финал.

Третья часть концерта — богатырская, размашистая, полная такой жизненной силы, что пальцы сами тянулись к клавишам. Он играл её громко, не жалея рояля, и стены старого дома дрожали. Крейцеры не жаловались. Даже Левко привык и уже не вздрагивал от фортиссимо.

Однажды, закончив очередной фрагмент, Рахманинов вышел на крыльцо. Был вечер, солнце садилось за лесом, и весь запад горел малиновым огнём. Он стоял и смотрел, как тени удлиняются, как тишина наполняет мир, как далёкий колокол на колокольне отбивает часы.

«Вот оно, — подумал он. — Вот что я хотел сказать. Не о боли. Не о страхе. О том, что жизнь — это свет».

Осенью 1901 года Второй фортепианный концерт был завершён.

Премьера состоялась в Москве 27 октября 1901 года. За роялем сидел сам Рахманинов, оркестром дирижировал его двоюродный брат Александр Зилоти. В зале, в первом ряду, сидел Николай Владимирович Даль — по личной просьбе композитора.
Когда отзвучали последние аккорды, зал взорвался овациями. Кричали, хлопали, вызывали снова и снова. Рахманинов выходил на поклоны бледный, растерянный, не верящий своему счастью.

Современники, вышедшие из зала после премьеры, не сразу находили слова. Кто-то сказал: «Это энергия весны после долгой русской зимы». Кто-то — «солнечные осколки меланхолии». В этой музыке действительно было что-то от первого тепла, когда снег только сошёл, а земля ещё пахнет влагой и прошлогодней листвой.
Потом он подошёл к Далю, пожал его руку и сказал тихо, так, чтобы слышали только они двое:

— Это не мой концерт, Николай Владимирович. Это ваш концерт.
Даль улыбнулся и ничего не ответил.


                ***


Потом, много лет спустя, композитор Николай Метнер, который сидел в зале в тот вечер, скажет о Втором концерте слова, которые никто не смог бы сказать точнее:
«С первого же колокольного удара чувствуешь, как во весь свой рост подымается Россия».

В этой музыке не было нарочитых русских мотивов — ни сарафана, ни армяка, ни поддельной народности. Но в ней была ширь. Та самая, которую Рахманинов впитывал три лета подряд, глядя на воронежские луга из окна старого дома. Которая входила в него с каждым вдохом — через запах сирени, через тихий плеск Савалы, через колокольный звон трёх краснянских церквей.

А сам Сергей Васильевич однажды скажет так:

«Я — русский композитор, и моя родина наложила отпечаток на мой характер и мои взгляды. Моя музыка — это плод моего характера, и поэтому это русская музыка. Единственное, что я стараюсь делать, когда сочиняю, — это заставить её прямо и просто выражать то, что у меня на сердце».

Потому и подымалась Россия во весь свой рост с первого колокольного удара — что в этой музыке не было ничего нарочитого, никаких этнографических аксессуаров. Только душа. Та самая, загадочная, которая «тоскует на просторе» и вдруг — прорывается светом.

В этих словах — весь Рахманинов. Не хитрая конструкция, не игра с формами. Просто — сердце. И тишина русских полей, которая научила его слышать себя заново.


                ***


Усадьба в Красном не сохранилась. После революции дом разобрали по брёвнышку, сад вырубили, рояль исчез. Только старые фотографии напоминают о том, как здесь когда-то жила музыка.

Но сирень — она, знаете, живучая. Корни остались. И теперь каждую весну, когда май разливается белым и лиловым цветом над воронежскими полями, кажется, что из-за поворота вот-вот выйдет высокая фигура в светлой рубашке, и огромная собака побежит вперёд, и снова зазвучит та самая музыка — та, что родилась здесь, на тихом берегу Савалы, под шелест листвы и дальний колокольный звон.

Играет в Красненьком, а слышно — за тридевять земель.


Рецензии