Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Без матери

Алексей Анатольевич Карелин — «БЕЗ МАТЕРИ» (Исповедь сына)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

De mortuis nil nisi bonum et verum
(О мертвых ничего, кроме хорошего и истинного)
Хилон, древнегреческий философ

Накануне твоей смерти мне приснился удивительный сон. Я иду по разрушенному Бродвею и среди руин вижу чудом уцелевший православный храм. Он больше похож на часовню: огромные дугообразные окна с выбитыми стеклами, белоснежные стены, играющие на солнце. За ажурными коваными решетками стоит монах. Он в выцветшей от времени черной рясе, с непокрытой головой, зорко наблюдает за происходящим. Я подхожу к нему по хрустящим под ногами осколкам и спрашиваю: «Все ли хорошо?» Монах улыбается светлой улыбкой и отвечает: «Нет такой силы, которая смогла бы разрушить православный храм. Вы, главное, не волнуйтесь! С Божьей помощью! Все хорошо!»
И я просыпаюсь от звонка.
Звонила соседка на телефон жены. Сказала, что тебе плохо, что ты лежишь в общем коридоре без чувств. Такси приехало быстро, буквально через минуту. Мы мчались с Любимкой к тебе; я судорожно набирал номер дочки, твоей внучки, чтобы та тоже приехала, а в голове всё крутился и крутился этот сон с разрушенной заокеанской улицей и голос монаха: «Все будет хорошо». Надежда умирает последней.
Тридцать минут спустя я уже звонил твоей внучке. Сдерживая слезы, сказал Аннушке, что бабушки больше нет. Что ты умерла.
Как же так, мама? Ведь ты из семьи долгожителей! Моя бабушка, твоя мать, не дожила до ста лет всего три года. Да и ты вечно твердила: «Я так просто не уйду, не дождетесь!»
Если честно, мама, у тебя было много лозунгов. Один я запомнил крепко, на всю жизнь: «Я тебя воспитаю в духе коммунизма!»
В последние два месяца ты резко изменилась. Стала называть меня Алёшенькой. Пусть это были всего лишь СМС, но как же я всю жизнь ждал от тебя, мама, этого имени! Особенно тогда, когда ты носила фамилию того нелюдя, который втайне глумился надо мной по ночам. Мне было семь. Это был твой муж. Ты спала в соседней комнате, а я мог только стонать, надеясь, что ты услышишь.
А когда в одну из тех страшных ночей я докричался, и ты вошла, застав пьяного подонка с поличным — ты как ни в чем не бывало прожила с ним еще два жутких года. Еще два года боли и унижений. Позже ты оправдывалась: мол, нужна была московская прописка, нужно было закрепиться. Мама! Но не такой же ценой!
Не такой ценой… И разве мог я, сам уже почти дед, всерьез принять твое запоздалое: «Прости, я была молодая и многого не понимала»? Я вспоминаю, как в детстве подбегал к тебе, такой фигуристой красавице, дергал за рукав твоей белоснежной блузки и кричал: «Мама! Мама!». А ты жестко брала меня за шиворот и, щекоча лицо отутюженным пионерским галстуком, рычала в самое ухо: «Запомни! Я здесь тебе не мать. Здесь я для тебя — Елена Михайловна!»
Мама… Во всей школе только я звал тебя по имени-отчеству. Все остальные — от директора до местных хулиганов — звали тебя просто Ленкой.
Но ты не замечала всего этого. Ты впахивала! Да еще как! Я видел тебя в школе. Нет, дома, разумеется, тоже видел, но всегда в окружении чужих детей, которым тебя не хватало в учебные часы. Это был твой пионерский актив. И ты в нем души не чаяла. Втайне я так мечтал стать одним из них, чтобы ты и меня боготворила, как свою ненаглядную Посысаеву. Эта фамилия врезалась в мою память на всю жизнь. Спустя десятилетия я встретил её в боулинге — привел твою внучку покатать шары. Завидев «легендарного лидера», я тщетно пытался вспомнить её имя. Помнила ли она тебя? Помнила ли, как ты пробивала для неё путевки в заоблачный «Артек»?
Зато я, мама, на всю жизнь запомнил, как в четвертом классе ты решила отправить меня в «Орлёнок». В рейтинге пионерских концлагерей Советского Союза он уверенно занимал вторую строчку престижа. Ты готовила меня основательно. В свои без года тридцать ты почему-то решила, что твой ребенок в этом зверинце не должен отличаться от новоявленных Павликов Морозовых хотя бы оценками. Мой дневник пестрил двойками и тройками, смеявшимися над твоей затеей, и ты подошла к проблеме фатально: решила полностью переписать дневник за целый учебный год.
Мы работали над этим по ночам две недели — две недели недосыпа и зевоты на уроках, ведь днем у тебя были совсем иные заботы. Я искренне верил, что переписываю не оценки, а саму жизнь, и не понимал, почему мне так неловко. Мой первый в жизни документ был подделан в рекордные сроки; заверенный фиктивными подписями, он выглядел круче настоящего.
Если бы я только знал, куда ты меня отправляешь! Я никогда не рассказывал тебе об этом, а сейчас вот, прости, мама, прорвало. Это было сборище малолетних амбициозных преступников, облеченных властью. Их натаскивали коммунистические профи — если не круче, то уж точно на уровне Гитлерюгенда.
Меня, с моим «бабушкиным» воспитанием, почти сразу вычислили и записали в изгои. Мне и раньше приходилось терпеть побои, особенно туго было в младшей школе. Сейчас, спустя годы, когда в бане или на отдыхе люди восхищаются моей фигурой и пробитыми «кубиками» пресса, им даже в страшном сне не приснится, какой ценой я заполучил это мужское достоинство.
Меня били часто и со вкусом. Держали за руки, отрабатывая удары в солнечное сплетение — я стал воспринимать эти пионерские экзекуции как должное. Били в основном за тебя: за то, что ты творила с детьми в школе, исключая их из пионеров и вызывая родителей на ковер. Я к этому привык. Но в «Орленке» я получал горькие пилюли уже за себя.
За то, что не попадал в такт барабанной дроби. За то, что рисовал едкие карикатуры. За то, что моим лучшим другом стал взрослый звуковик из радиорубки — его имя стерлось из памяти, но остались его смелые композиции, которые он врубал в самый разгар коллективного оболванивания. Это были первые зачатки советского рока.
Но там, на передовой моей совести, я не превратился в слюнтяя. Я настырно, с упорством камикадзе, отстаивал свои тихие принципы. Зло, мама, оно всегда кричит. А добро — терпит. Добро не может быть с кулаками. С кулаками может быть что угодно, только не добро.
Я вернулся из лагеря иным — повзрослевшим. Понял, что в этом мире я никому не нужен. И я так захотел создать свою семью — с доброй мамой и морем детей, которых я буду любить и зацеловывать. Позже, в шестнадцать лет, я написал, пожалуй, самое короткое сочинение в жизни на тему «Кем ты хочешь быть»: «Хочу быть настоящим мужем, любить, быть любимым и родить как минимум троих детей». Учительница влепила мне единицу, буквально перечеркнув этот шедевр.
Но это уже иная история. Хотя… нет. Помнишь, как учительница химии намекала тебе на ответные услуги: «Лена, твоему сыну светит в четверти тройка!»? А ты гордо отвечала: «Ставьте! Стране рабочие нужны!» — и стремительно уходила в свою пионерскую.



Ты вообще, мама, во всем была стремительной и гордой. Только вот эта твоя гордость в нашей маленькой семье на меня не распространялась. Кроме того случая с железной кроватью. Помнишь, как ты подняла меня ночью со старенькой раскладушки, привезенной еще из Кургана, и приказала тащить со свалки эту антикварную тяжесть?
Мама! Это было страшно. Семенил мелкий дождь. Ты, вцепившись в стальные перекладины, перла как танк. А я, восьмилетний, плакал от боли и невыносимой тяжести — это кованое чудовище больно било меня по коленкам. Ты же уперто кричала в пустоту: «Терпи! Иди! Нам некому помочь!»
Но разве это было так, мама? Ведь ты была роскошно красивой, настолько сексуально привлекательной, что могла бы поманить пальцем любого мужика — и он сделал бы для тебя всё. Купил бы миллион таких кроватей! Как это и случилось позже с самим главным маршалом артиллерии, министром обороны СССР, Героем Соцтруда и членом ЦК. Короче, с «простым» советским военачальником.
Эту невероятную, сказочную по меркам Союза историю — когда люди по двадцать лет стояли в очередях на жилье — пересказывали друг другу шепотом, завистливо тыча тебе в спину. Еще бы! Ведь ты, мама, сотворила настоящее чудо.
Без московской прописки, проработав всего один учебный год, ты — молодая Мэрилин Монро советского разлива — сумела так организовать работу следопытов, что твоя школа в одночасье прогремела на всю страну. Сам главнокомандующий Толубко, лично присутствовавший на открытии экспозиции Четвертого артиллерийского корпуса прорыва, был сражен очаровательной блондинкой в дерзкой мини-юбке. Узнав из краткой, но доверительной беседы, что у виновницы торжества есть сын-октябренок, с которым Елена Прекрасная вынуждена ютиться по чужим углам, он распорядился немедленно выделить незаурядной активистке жилье. Приказ был исполнен в течение двадцати четырех часов. И это, мама, было действительно круто!
Что больше свело военачальника с ума — твои колдовские зеленые глаза под смоляными бровями или красный галстук на выдающихся формах? Всё это вкупе материализовало твою первую и единственную в жизни двухкомнатную квартиру на первом этаже новой четырнадцатиэтажки. Эту квартиру ты, повинуясь совести, отрабатывала потом всю жизнь.
Да, мама, ты пахала, как папа Карло, а я был твоим Буратино с луковицей. Пробив мне, как мать-одиночка, бесплатное питание, ты выдохнула раз и навсегда. Ты ни разу не удосужилась — хотя твоя пионерская была за углом от столовой — зайти и поинтересоваться, чем кормят твое чадо. А кормили меня в буквальном смысле «сливками». Теми самыми помоями, что оставались после детей, которым родители давали на обед по 45 копеек. Я доедал их «пиршество»: остатки наваристого супа, пюре с зажаристым куском мяса и хрустящие слоеные «язычки».

Мне же из всего этого «пиршества», как правило, доставалась жиденькая водичка и размазанная по тарелке ложка пюре с коричневыми вкраплениями мутного соуса. Эх, мама, я так ждал, что ты когда-нибудь придешь, увидишь это и дашь вороватой поварихе просраться! Но ты не шла. Тебе было некогда — ты отрабатывала нашу квартиру.
А я молчал. Мне было тебя безумно жалко. Я всю жизнь считал тебя не только самой красивой женщиной на свете, но и самой несчастной. Я видел, как ты летишь на полных парусах безответственности за мою жизнь, и мне было больно за тебя. Я всё ждал, когда ты одумаешься. Всю жизнь ждал, мама, да так и не дождался.
Может быть, поэтому я до последнего избегал совместных обедов. Я физически не мог есть с тобой за одним столом — это казалось мне диким. Как и твои внезапные «кошачьи нежности» перед самой смертью. Это тебе так не шло! Это меня раздражало. Особенно эта игра в православие, которая окончательно надорвала твое и без того слабое здоровье.
Но тогда, в пионерском детстве, у тебя было одно потрясающее блюдо — горшочки по-сибирски. Чрезвычайно редко, но метко — только летом, в мой «пересменок» между лагерями, когда ты забирала меня домой на три-четыре дня, — я просыпался от запаха раскаленной духовки и паров яблочного уксуса.
Тогда я вскакивал с кровати, бежал к тебе на кухню и, ещё не умытый, не мог оторваться от процесса. Счастье длилось недолго. Вскоре приходил твой новый друг, и ты отправляла меня гулять или в дальнюю комнату. Но и оттуда я слышал твой заразительный смех и дотошный «мастер-класс» для женатого гостя:
— Николай! Здравствуйте! Садитесь тут и не мешайте. У меня сейчас самое основное. В мясе главное — не передержать в уксусе. Видите, сколько получилось?
Я понимал, что ты киваешь на трехлитровую кастрюлю, из которой на две трети выглядывала шестнадцатикилограммовая гиря (которую я, кстати, тоже притащил со свалки).
— Сутки выстаивалось. Главное — не передержать! — повторяла ты и, сняв гирю, заставляла гостя засунуть палец в коричневатую массу телятины, усыпанную луком. — Почти как шашлык, только уксуса поменьше, а специй побольше.
И ты жадно обсасывала его палец.
— М-м... Парное! Вчера бегало. Всё, хватит! Настоялось! Ну-ка, Николай, надевайте фартук и помогайте, а то моего «тимуровца» не допросишься!
Это была неправда, мама! Я всегда хотел тебе помогать, но только без этих озабоченных наблюдателей.
— Стой рядышком... Где мои грузди? Настоящие сибирские! Таких тут ни за какие коврижки не купишь. Попробуй!
Ты со скрипом вытаскивала из банки зонтики укропа, а за ними — бабушкино сокровище, присланное для любимого внука: гигантскую, скользкую шляпку серо-зеленого груздя. Откусив сама, ты протягивала гриб гостю. Я давился слюной, а любовник, морщась, надкусывал упругую плоть гриба и вдруг понимал, как это вкусно. Кисло-сладкий вкус покорял его, и он просил ещё и ещё.

— Нет. Хватит, — останавливала его ты, — а то еще аппетит потеряешь. Так. Горшочков у нас будет пятнадцать. Значит, будем делать в три захода.
И ты хлопала себя по бедрам, потирая от удовольствия влажные ладошки.
— Смотри, Николай, для начала мы гусиным пером обмазываем внутреннюю сторону горшочка маслом. Обязательно нерафинированным, чтобы пахло! Так… Готово. А затем надо аккуратно выстлать дно маринованной телятиной, обязательно крест-накрест. Не забудем кругляшки лука и, как буфер, накроем всё листом чёрной смородины. Хорошо получается, Николай! У вас еще осталось мясо в кастрюле?
На секунду забыв, что вы уже на «ты», ты жадно заглядывала в кастрюлю, где на дне сиротливо дожидались своей участи два-три ломтика.
— Отлично! Оставшийся сок слей в стакан. Пригодится. А как там плита?
Ты надевала мою зимнюю варежку и открывала дверцу видавшей виды духовки. Пышущий жар наполнял кухню, но ты, кажется, не замечала его — почти забиралась в печь с головой. Разгоряченная, с красным лицом, довольная, что всё идет по твоему нехитрому плану, ты разгибалась и смотрела на произведенный эффект.
— Ещё немного, и можно «сажать» первую партию. Николай, достань из холодильника синюю кастрюлю. В ней картошка. Молодец. Сними крышку и подходи поближе.



Бледно-жёлтая картошка, уже нарезанная такими же кругляшками, как и лук, дожидалась своего часа в ледяной воде. Ты аккуратно отделяла слипшиеся дольки и выкладывала их поверх листа смородины в три ряда, не забывая прятать между ними горошины черного перца.
— Теперь порежем помидоры…
Бордовые томаты размером с кулак ты заранее покупала на рынке вместе с телятиной. Мясистые, состоящие из трех-четырех сегментов, они походили на сказочных монстров из садов дедушки Мичурина. Ты резала их прямо над горшочками, заполняя пространство «кровавым» соком и мякотью. Затем шла очередь груздей, следом — еще один слой картошки, и в каждый горшочек — лавровый лист.
В этот момент очередной любовник ловил себя на мысли, что чего-то не хватает. Крышек! Их нигде не было.
— Алёна, ты ничего не забыла? Или будешь готовить, не закрывая? — я впервые слышал голос гостя.
Ты лишь загадочно ухмылялась: наступал твой звездный час.
— Николай, освобождай стол, ставь всё на подоконник. Будем раскатывать тесто!
И в этот момент я не выдерживал — появлялся на кухне. Происходило неловкое знакомство с оправданием в глазах: мол, через три дня его уже не будет… И вот уже Николай в ситцевом цветастом платочке, с припудренным мукой носом, напоминал гнома-добряка, который тщательно раскатывает пресные лепешки.
Боже! Как же мне хотелось в этот миг занять его место, мама!
Наконец, когда всё было готово, ты тщательно закрывала горлышки тестом, слегка прищипывая по краям. Смазывала белое тугое тесто оранжевым желтком и, перед тем как отправить в духовку, протыкала ножом узкую щель. Вскоре аппетитный пар заполнял всё пространство, выходя далеко за пределы кухни и не давая соседям спокойно дожевывать их сухомятку.
Недавно в КВН была шутка, задевшая меня за живое: мать Вовки называют Ватикан, потому что каждые выходные на его балкон выходит курить «новый папа». У нас не было так плохо, но по мужикам тебя помотало. Особенно горько мне было, когда, приходя из школы, я не мог открыть дверь своим ключом. За ней слышались твои ахи и стоны, а через минуту — проклятия в мой адрес: мол, я не даю тебе никакой личной жизни.
Я же упрямо стоял и звонил. Пока на пороге не появлялась ты, мама, а в щель просовывалась волосатая мужская рука с бумажным рублем. Чужой бас ронял: «На! Сходи в кино!». И я, спрятав портфель в пожарный шкаф, шел в березовую рощу. А вечером возвращал эти сто копеек тебе — ведь это целых десять килограммов картошки! Той самой картошки, которую я, как только подрос, таскал за два квартала. Именно тогда, мама, у меня и «полетели» вены на ногах, а рост застыл.
Ты всегда твердила всем, а потом и мне, что ты — честная женщина и не можешь ничего просить у своих «друзей». Ладно, согласен. Но неужели ты не могла попросить мастера спорта по лыжам, который мотал к тебе за пятьдесят километров, захватить те самые пять-десять килограммов, которые я пер бурлаком в своих детских ручонках? Или предложить твоему крутому любовнику из газового хозяйства, который рассекал на новеньких «Жигулях», привезти нам мешок картошки и лука?

Гордая мама из заоблачной страны, ты сама придумала для себя эти красивые правила, обратной стороной которых стало мое постоянное недоедание.
Да, мама, что ни говори, а жизнь на новом месте не складывалась. Я с тоской вспоминал любимую бабу Дусю и Курган. Всё здесь казалось враждебным, и даже переезд в новую квартиру скорее расстроил меня, чем обрадовал. До новоселья мы с тобой и вечно пьяным отчимом снимали деревянный домик. Ни воды, ни унитаза — удобства на улице, а ночью приходилось ходить в ведро. Как-то спросонья я перепутал ведра, и наутро выяснилось, что питьевая вода безнадежно испорчена… И всё равно в том яблоневом саду мне было спокойнее. Я часами бродил среди заброшенных зарослей, переворачивал камни и доски, чтобы найти уснувших жуков или жирных червей. А в ноябре прокладывал по снежной целине замысловатые тропинки, а потом долго сидел у раскаленной русской печки, слушая, как стреляют березовые поленья.
Когда с первой капелью пришлось покинуть этот мальчишечий рай и перебраться в пустые бетонные своды «двушки», я с ужасом обнаружил на кухне полчища тараканов. В отличие от жуков, я их терпеть не мог. Помню, как в Кургане у нас появился один-единственный прусак — мы с бабушкой караулили его всю ночь, пока не изловили. Тогда бабушка строго объяснила мне, что тараканы — это грязь, а страшнее них могут быть только клопы.
Слово «клоп» я знал: встречал в лесу зеленых вонючих жуков. Но в Кургане я лишь смутно догадывался, что бабушка имела в виду совсем другое. Догадки оправдались через месяц в новой квартире. Всю ночь меня кусали «комарики», как ты их называла, а наутро мы обнаружили в щелях у потолка россыпи черных точек. Ты решила проблему кардинально. Пришла соседка, мать странного одноглазого мальчика, и принесла агрегат, похожий на огромный велосипедный насос. Закутавшись по-чеченски, ты опрыскала всё вонючей отравой, и клопы исчезли. Ты велела называть соседку Надеждой Егоровной — так я понял, что мать одноглазого тоже учительница.
Вскоре после этого ты отравилась московскими грибами. В отличие от сибирских груздей, их нужно было вымачивать. Я был в школе на продленке, что меня и спасло, а ты на две недели загремела в инфекцию. Меня приютила Надежда Егоровна. Знаешь, мама, тогда я был поражен не изобилием еды, а тем, что сын учительницы и дома, и в школе называет её не по имени-отчеству, а просто — «мамочка». Оказалось, что готовить еду в этом мире некогда было только тебе!
Особенно меня потрясла утка в яблоках. Я долго её разглядывал, боясь попробовать: мне показалось, что в тарелку с аппетитной ножкой кто-то вылил компот…
Когда ты вернулась из больницы и спросила с порога, соскучился ли я, я ответил честно: «Нет». Ведь меня так вкусно кормили! Будь моя воля, я бы остался в той семье навеки. Получив ожидаемую оплеуху, я не заплакал. Я помнил наказ бабушки: мужик должен терпеть и не распускать нюни. С тех пор я и про себя начал называть тебя только Еленой Михайловной.
Пока я жил у Пачковских, сдружился и с Игорьком, и с его отцом — дядей Петей, которого все домашние звали Феонычем. Мне в нем нравилось всё, кроме одного: от него постоянно несло перегаром. Но, несмотря на это, дядя Петя, в отличие от твоих «трутней», был классный! Он подарил мне мои первые часы «Полет» и достал «Остров сокровищ» — мой первый самостоятельно прочитанный роман.
Я интуитивно тянулся к этому пропойце. Его природная доброта подкупала. Мама! Мне так не хватало отцовской любви, да и твоей ласки тоже. Я только не мог понять, почему такой веселый дядя Петя не ладит с собственным сыном. Со мной же он преображался и часами говорил на разные темы, разя перегаром. Тебя он всегда защищал и просил меня не судить тебя.
Так я и рос — загнанным зверёнышем, которому не было места ни дома, ни в школе. Свой класс я ненавидел. Презирал и учебу, и, главное, одноклассников. Все они были «чьими-то» сынками и дочками. Ты впихнула меня в класс, мама, где учились отпрыски второго секретаря райкома, генерала и кучи полковников.
Об этих тонкостях школьного зверинца я узнал случайно, подслушав разговор классной руководительницы, Марии Фёдоровны. Эта размалеванная ведьма издевалась надо мной: то связывала мне ноги шнурками под партой, то высмеивала за нерадивость, с первой недели выставляя жирные единицы в мой дневник. Она казалась мне старухой, усиленно молодящейся.
Как-то после уроков я слонялся по школе в ожидании тебя и услышал её голос из приоткрытой учительской.
«...Да пойми ты, — говорила она кому-то, — чего мне стоило сформировать этот класс! Я выбрала самых "блатных", влиятельных родителей. И на милость, зачем мне сын нашей вожатой? Она же голодранка! Что с неё взять? Да и мальчишка ни читать, ни писать не умеет. Перевела бы его к "бэшкам", к рабочему сброду. А у меня тут детки элитные, ягодка к ягодке!..»
Мария Фёдоровна говорила это о твоем сыне, мама. С того момента я возненавидел и её, и класс. Стал нарочно хуже читать и больше баловаться на нудных уроках. Реакция последовала быстро: мальчишки решили устроить мне «темную». В раздевалке на меня набросили мое же пальто и навалились гурьбой.
Я сумел вырваться и убежал — без одежды, без шапки и портфеля, прямо по ноябрьскому морозцу. На пороге подъезда я столкнулся с дядей Петей. Меня душили слезы обиды. В равном бою, мама, я бы постоял за себя. Но когда вот так — толпой, да с пальто на голове…
Да, мама, ты не знала этой истории, так что слушай: дядя Петя не повел меня к себе, а зашел вместе со мной в нашу квартиру. Помог снять серый школьный пиджачок с осколком октябрятской звездочки, рубашку. Умыл меня и внимательно осмотрел. Мама, на мне не осталось живого места, хотя ты так этого и не заметила… Каким-то чудом лицо не пострадало — я успел съежиться и закрыть его руками. Где в нашем доме аптечка, Феоныч знал, ведь покупал её он сам.
Помню, как он с серьезным лицом обрабатывал мои раны:
— Ты, брат, не бойся, щипать не будет — это йод. А гематомы рассосутся. Успокойся и расскажи, что произошло. Только давай договоримся: об этом знаем только мы с тобой. Никому больше. Даже твоей маме. Согласен?
— С-с-согласен, — ответил я, икая и сглатывая слезы.
Феоныч не ожидал, что «самым началом» для меня станет твой уход от отца и бегство в Москву. Он узнал всё: и про бабу Дусю, и про то, как я приехал к тебе, и как здесь меня все невзлюбили.
— В этом ты не прав, брат! Вот возьми меня — я же тебя люблю! Знаешь, какой ты классный? Давай ты будешь звать меня на «ты». Хорошо?
— Хорошо.
— А теперь запомни. Никогда никому ничего не спускай. Побили — ответь. Если их много — встреться с каждым по отдельности и ответь. И лучше делать это не на глазах у всех. Выбери укромный уголок и вмажь! Вмажь что есть силы!
— А если меня опять побьют?
— Не важно! Важно, что ты сам решил отомстить за себя. Не считайся ни с синяками, ни с ссадинами. Только так тебя начнут уважать. Любить не будут, но уважать начнут. Пока с каждым обидчиком не разберешься один на один, тебя будут унижать. И никому об этом не говори.
— И маме?
— Ленке — в первую очередь. Я её как облупленную знаю! А теперь успокойся и смотри… Покажу тебе пару приемов. Вот этот удар называется «хук»…

Пьяненький дядя Петя поднялся к жене и сыну, а я, мама, вернулся в школьную раздевалку. На полу валялось моё «изнасилованное» пальто. Какой-то шутник написал на нем мелом популярное тогда: «БАМ». С досадой я поднял изуродованную вещь — подарок бабушки, которая копила на него, недоедая, — и принялся стирать мел.
— Ну что, молокосос! Тебе мало? За добавкой вернулся?
Я, не поворачиваясь, узнал Губанова — толстого верзилу из нашего класса. Мои кулаки сжались сами собой. Я развернулся и с истерическим визгом напрыгнул на этого здоровяка, сына школьной медсестры. Обхватил его кудрявую голову и мертвой хваткой вцепился зубами в пухлый нос. Губанов в ужасе заорал, осыпая мою спину градом ударов. Но я, мама, не чувствовал боли. Я чувствовал только облегчение. Наконец, разжав зубы, я отпустил жертву. Первый из моих экзекуторов с воплем «Мама!» побежал на второй этаж.
Надо было бежать, но я, удовлетворённо вытерев окровавленный рот, не спеша начал переобувать сменку. Вечером я ждал от тебя ремня, но Губанов струсил и не пожаловался. С тех пор он обходил меня стороной.
В тот вечер мне не спалось. Из кухни слышался твой громкий смех — ты пришла с подругой. Я лег пораньше, чтобы скрыть синяки. И хотя я продолжал называть тебя про себя Еленой Михайловной, я всё еще любил тебя, мама. Кажется, больше всех на свете.
Иногда, проснувшись ночью, я отчего-то боялся, мама, что ты умерла. Тогда я осторожно прокрадывался в твою комнату и долго вслушивался в твоё спокойное дыхание. Наконец, убедившись, что всё в порядке, я крестил твою блондинистую голову в завитках бигуди, выглядывавшую из-под одеяла. Вздохнув, как это обычно делала бабушка, я творил про себя ночную молитву — страшную тайну, о которой никому нельзя было рассказывать, — и возвращался в свою постель.
В тот знаменательный для меня вечер мне не спалось. И не от того, что болело изуродованное побоями тело. В тот вечер я впервые смог постоять за себя. Вторым в моём «списке наказанных» был Кошкин, хотя это вряд ли можно было назвать моей победой, мама. Кошкин занимался самбо. На глазах у гуляющей по школьному двору продлёнки я совершил головокружительный пируэт — результат его удачного броска. Я тогда больно упал, но на всю жизнь запомнил это непередаваемое ощущение: когда земля резко уходит из-под ног и ты на долю секунды паришь в воздухе. Меня спас школьный физрук. Сталь Константинович помог мне подняться и, глядя прямо в глаза, изрёк: «Запомни, Карелин: падать не больно. Больно — упасть!»
И я действительно упал, мама. Упал очень больно на следующий день, когда рослый, выше меня на голову сын школьного завуча назвал тебя шлюхой. Я не знал точно, что это значит, но по лицу Векшина понял: это нечто за гранью оскорбления.
Договорить дразнилку я ему не дал. Схватил ученический пенал и запустил им в этого упитанного переростка. Но пенал не утихомирил, а лишь взбесил задиру. Силы были слишком неравны. Я ринулся через рекреацию в туалет, и когда Векшин почти настиг меня, я резко развернулся и со всего маха захлопнул дверь перед его носом. Это был расчет. Тяжелая дверь своим косяком впечаталась Векшину точно в левый висок. Когда я снова открыл дверь, твой обидчик лежал на полу. Воспользовавшись этим, я схватил лежащую на раковине увесистую решетчатую мыльницу и, как кастетом, начал наносить беспорядочные удары. Векшин, заливаясь кровью, взвыл от боли и, оттолкнув меня, трусливо ретировался в кабинет своей матери.
Ты нашла меня в школьной столовой. Схватив за шиворот, выволокла из-за стола, опрокинув тарелку с недоеденным супом. Так и тащила на глазах у всех в пионерскую комнату. Там, запершись изнутри, ты схватила увесистый том из собрания сочинений Ленина и начала методично меня избивать, приговаривая: «Не смей бить детей! Не смей трогать сына завуча! Я из тебя эту дурь выбью! Я воспитаю тебя в духе коммунизма!»
Изловчившись, я вырвался и сиганул в распахнутое окно. Благо пионерская комната была на первом этаже. Больно сбив коленки об асфальт и лед, задыхаясь больше от обиды, чем от ударов, я бросился в никуда.
Только когда бег замедлился, я заметил, что затылок в крови. Волосы слиплись, голова пошла кругом, меня вырвало. Что было дальше — провал. Наверное, домой меня привели случайные прохожие и сообщили тебе. Через час ты примчалась. Сначала зачем-то исступленно целовала мои руки, а потом, сшибая кастрюли и роняя посуду, металась на кухню за мокрым полотенцем, задевая все косяки и запинаясь об обувь.
Немного оправившись от сотрясения, я закончил дела с остальными обидчиками. Кто-то колотил меня, кого-то — я. Весь учебный год я дрался один на один. Ко мне до конца школы приклеилось прозвище «Горилла», но главного я добился: меня стали бояться и оставили в покое раз и навсегда.
Спустя годы, глядя на твои бесконечные фотографии в профиле, я задаюсь вопросом: что это? Почему ты никогда не обнимала и не целовала меня так, как ты делала это сотни раз с абсолютно чужими детьми? Лишь сухое объятие после долгой разлуки, да и то не всегда. Мама, почему? Ответь.
Может, поэтому я всегда так нежно обнимал и расцеловывал свою дочь? Потому что чувствовал этот чудовищный провал с твоей стороны? Твоя жизнь — это твоя жизнь, я не спорю. Но почему ты была такой разная со мной и со своими учениками? Для чего год за годом ты совершала одну и ту же глупость: вкладывала душу и сердце в тех, кто, отучившись, забывал тебя навсегда? А если и не забывал, то оставлял наедине с обидами, которые ты потом изливала мне. Я слушал об очередном предательстве твоих учеников и думал: «А как же я?»
Многие назовут это эгоизмом, скажут, что сыну всегда мало. Но, мама! Есть минимальный набор того, что мать должна давать ребенку, если она мать: кров, еду и главное — свою бесконечную любовь. Именно она определяет всё, а не пустые щи в школьной тарелке. Любовь матери — это и есть то волшебство, ради которого стоит жить.
Всё это — лирика. А в прозе наших будней я мечтал поскорее вырасти. Хотя бы для того, чтобы рассчитаться с твоими долгами. Заколдованная сумма в 780 рублей висела надо мной дамокловым мечом всё детство. Как же мне хотелось облегчить твоё бремя! Я искренне верил, что и пустой холодильник, и твоя вечная занятость — это лишь твоё искреннее желание покончить с долгами раз и навсегда. Я всегда был на твоей стороне и надеялся на взаимность. Хотя бы в малом. Хотя бы в редких минутах ласки, которую ждет дворовая собака от человека, однажды пригревшего её.
Мне запомнился один тяжелый разговор на кухне. Ты пригласила двух зажиточных подруг-учительниц, чьи мужья были офицерами. Ничто не предвещало беды: вы сплетничали, смеялись, обсуждали школу. Пока ты не соизволила достать из коробки новые демисезонные югославские сапоги, купленные у спекулянтов за двести рублей. Что тут началось!
— Лена! Зачем тебе это? Двести рублей! Ты с ума сошла? У тебя зарплата семьдесят! Сын голодранцем ходит, долгов выше крыши! Эти сапоги для зимы непрактичны! Да еще и каблук какой высокий, на шпильке!..

Сначала ты разрыдалась. А затем, проплакавшись, вытерла слёзы и выставила коллег вон. Больше ты с ними вне школы не общалась. А мне, уже сонному, возмущённо вещала о том, как завистливы люди, как не могут они пережить твоей независимости и права одеваться так, как хочется — пусть и на последние деньги. «И разве ты голодранец? — спрашивала ты. — У тебя же всё есть: и форма, и обувь, и новая шапка!»
Да, мама, у меня всё было новое. Точнее — почти новое, ведь всё детство я донашивал за другими. Особенно я дорожил зимней гэдээровской курткой на искусственном меху. Она была мне не по размеру, но я сам смог её ушить. После этого ты с гордостью показывала мою работу гостям, радуясь, какой у тебя сын рукодельник.
Рукодельником я был от Бога: и когда чинил подручными средствами бачок в туалете, и когда, пожертвовав новым конструктором, собрал из его деталей амортизатор для бросового холодильника, который был старше тебя лет на десять. Ты снова гордилась и на каждом углу рассказывала, какой я талантливый. Подумать только: в четвертом классе — и сам починил! Тот факт, что этот холодильник весил в два раза больше меня и что, поднимая его, я надорвал связки левого плеча, остался за кадром. А плечо с тех пор обречено болеть всю жизнь. Мама, ты хоть раз задумывалась, почему я чинил этого динозавра? Я просто очень хотел есть. Я мечтал, что когда-нибудь в этом холодном шкафу появятся продукты. Мечты, мечты...
Для тебя я всегда был «кремлёвским мечтателем». Даже когда опубликовал первую заметку в районной газете «Горн зовёт» и получил свои первые карманные деньги — один рубль двадцать копеек. Целое состояние для одиннадцатилетнего недокормыша.
Хотя слово «недокормыш» — это, очевидно, не про меня. Ты кормила меня грудью, мама, аж до трёх лет! С каким умилением ты рассказывала об этом при каждом удобном случае. А грудь у тебя была действительно красивой. Я хорошо помню, как впервые в осознанном возрасте увидел её.
Ты помнишь, мама? Нет? Тогда позволь мне напомнить. После полуторагодовалой разлуки ты на несколько дней вернулась в Курган. Томился знойный зауральский июль. У нас с бабушкой гостил мой троюродный брат — мой ровесник. Ты мылась в ванной и попросила принести полотенце. Я шагнул в душный пар и впервые после дряхлого тела моей семидесятилетней бабушки увидел твои роскошные формы. Твоя фигура действительно была великолепна — особенно в твои двадцать пять.
Передав полотенце, я в крайнем возбуждении вышел и тут же под дверью, с детской бесхитростностью, стал хвастаться: «Юрка! Знаешь, какие у моей мамки сиськи! Во! — я обрисовал в воздухе увиденное. — Ни у кого таких нет! Даже у Любки…»
Договорить я не успел. Полуголая, ты выскочила из-за двери и, обрушив на меня шквал ругательств, отхлестала мокрым полотенцем. Ты даже не подумала поинтересоваться, кто такая эта Любка. А зря. Может быть, тогда я бы тебе всё и рассказал. Лес рубят — щепки летят. Я ощущал себя этой щепкой, маленьким недоделанным корабликом, плывущим вниз по течению.
Нам с бабушкой катастрофически не хватало денег. При четверых живых взрослых детях помощи ей ждать было не от кого. Скромная пенсия в три рубля двадцать копеек — вот и всё наше богатство. А ведь нужно было платить за квартиру, покупать мне какие-то нехитрые вещи... А бабушке? Вот и впускала твоя мать к нам квартиранток — исключительно молодых незамужних девиц, приехавших в Курган на заработки. Они жили у нас, пока не выходили замуж. Весёлые, тихие, шумные — настоящий конвейер человеческих судеб.
Среди них мне особенно запомнилась Любка. Она была действительно хороша! Высокая, статная, фигуристая — она обожала тискать меня и сажать к себе на колени. Ничего особенного. Бабушка лишь радовалась этим щенячьим нежностям и приговаривала: «Тебе, девка, уже самой пора своих рожать...» Любка отшучивалась: «Вот подожду, когда этот принц вырастет, тогда и выйду замуж!»
Любка работала поварихой в госпитале через дорогу. Она часто баловала нас нехитрыми гостинцами и любила кормить меня с рук. Бабушка запрещала, а я обожал облизывать её тонкие пальцы, которые Любка специально мазала сладкой сгущёнкой. Как-то весной, когда она прожила у нас уже больше полугода, бабушка уехала навестить сестру покойного мужа, оставив меня на попечение Любки. У той как раз был выходной.
— Баба Дуся, а можно я Алёшу искупаю?
— Охота тебе возиться! Ну, если наберёшь ванную, просто дай ему часок поплескаться. Только поглядывай и подливай горячей воды...
С тем бабушка и ушла. А я был несказанно счастлив предстоящему выходному с задорной красоткой, в которую был тайно влюблён.



Любка это, очевидно, чувствовала. Ей особенно нравилось, как в порыве наших игр она, будто случайно, скользила ладонью по моим штанишкам и заговорщически шептала: «Ого! Вот и петушок твой проснулся!» Я не понимал значения этих слов и лишь жадно, как губка, впитывал ласку и нежность, которых мне катастрофически не хватало.
Бабушка уехала. Ванна наполнилась, и я, прихватив любимых солдатиков, с удовольствием погрузился в теплую воду. Но не успел я начать воображаемое сражение, как вошла Любка. На ней был мой любимый фланелевый халатик, за полы которого я так любил цепляться. Но на этот раз он был почти полностью распахнут. Когда Любка присела рядом на корточки, я, забыв обо всем на свете, не мог оторвать глаз от её полуобнаженной груди. Любка ласково улыбнулась, опустила ладонь в воду и игриво плеснула мне в лицо. Я завизжал и ответил тем же, добавив фонтан брызг отчаянно бьющимися ногами. Любка моментально промокла насквозь.
— Ах, ты!.. Всю меня вымочил! — Любка поднялась во весь свой великанский рост и сбросила мокрый халат. Под ним ничего не было.
Я впервые осознанно видел женское тело. Особенно меня поразил её волосатый лобок, напомнивший мне сказочного мохнатого зверька.
— Смотри, что у меня есть! — Любка нагнулась, взяла с раковины двух пехотинцев и спрятала их в кучерявых волосах. — Видишь, как спрятались? В засаде!
Я не мог оторвать глаз. Сердце колотилось, будто это была барабанная дробь моих игрушечных барабанщиков.
— Бух! — крикнула Любка и движением бедер уронила пехотинцев в воду. — А теперь давай ты!
Я послушно попытался пристроить «утонувших» вояк на Любкин холм, но у меня не получалось.
— Дурачок, не так! — Любка взяла мою руку в свою и направила её. Солдатик выскользнул. Я зажмурил глаза и крепко сжал кулачок, а эта женщина, оседлав край ванны, перехватила мою руку ближе к локтю и начала вводить её в себя. Я почувствовал тугую, горячую тесноту, услышал животный стон и едва не захлебнулся от страха. Но она не останавливалась. Разгоряченная, она извлекла мою руку, снова встала на колени и крепко прижала моё лицо к своим грудям, которые больше не казались мне привлекательными. Пытаясь вырваться, я больно ущипнул её за сосок и расплакался.
— Ах ты, паршивец! — вскрикнула Любка и принялась меня щекотать. Сначала я отбивался, но щекотка взяла своё — я истерично, задыхаясь, рассмеялся. Тогда Любка вытащила пробку, залезла в пустую ванну и, положив меня спиной на себя, стала гладить и ласкать. Поначалу я сопротивлялся, но потом затих. Необычные ощущения полностью перевернули мои детские представления об удовольствии. Всё моё естество дрожало; казалось, я нахожусь в чреве гигантского кита.
Вот такие, мама, мои первые осознанные впечатления о сексе в пять лет. И у тебя был шанс узнать об этом тогда, а не сейчас, когда это нужно лишь моей больной памяти. И всё же — спасибо тебе и низкий поклон за то, что до трёх лет я рос здоровым, вскармливаемым грудью ребёнком.
Почему до трёх? Да потому что сразу после ты отдала меня в ясли. Я понимаю: так было нужно, все так делали. Но почему именно со мной приключилась беда? Отчего качели пробили именно мой трёхлетний лоб? Мои первые цветные воспоминания: меня несут на руках, а из головы на белый халат орущей воспитательницы капает и капает гранатовая кровь. Монохромные будни детства, украшенные красным.
Эх, мама, помнишь — тогда мне наложили пять швов и выдали «пожизненную гарантию» на головные боли и непереносимость любой качки. Вспоминая мой жизненный старт, так и хочется всё обнулить и начать заново. Негоже с таким набором болячек выходить на дистанцию. А ведь за детство я заработал от суки-жизни еще три пробитых головы со швами и сотрясениями.
Я ничего не перепутал? Давай-ка, мама, посчитаем вместе.
Помнишь мои первые летние каникулы? Ты так устала за учебный год от сына-первоклассника, что на весь трехмесячный отпуск отправила меня в пионерлагерь. Голову я пробил в первый же день. Побежал с мальчишками в «войнушку» и со всего маха влетел лбом в торчащий кусок металлической арматуры. А когда падал — приложился затылком о его близнеца-двойника, оставленного по разгильдяйству строителей.
Меня увезли на скорой и госпитализировали. Семь дней и ночей я лежал в детском отделении — всего в пятнадцати минутах ходьбы от тебя. В больнице меня все жалели, подкармливали «сиротинушку» чем бог послал. Особенно запомнился огромный добродушный грузин. Он казался мне великаном и каждый обед угощал сочными грушами. Ах, мама! Таких груш я больше не ел никогда. И никогда больше я так тебя не ждал.
Спустя неделю ты примчалась — взволнованная, растерянная, готовая всех убить и выяснить, почему тебе не сообщили. Удивительно, мама, но ты даже не удосужилась оставить воспитателям свой номер. Хотя бы телефон Надежды Егоровны!
А четвёртый шрам я заработал, спасая птиц. В девять лет я сломал арбалет соседского мальчишки — дикого живодёра, который был на три класса старше и на две головы выше. Недолго думая, он догнал меня и пробил мне голову тем, что осталось от его оружия — прикладом с гвоздем, на котором держался лук. Гвоздь вошёл в затылок, в аккурат около темечка, но, к счастью, не пробил череп.
Я хорошо запомнил лица приятелей, прилипших к окну моей комнаты. Сквозь стекло они наблюдали, как я, запершись изнутри, истекаю кровью, не желая никого видеть. Тебя, как всегда, не было. В конце концов нашу хлипкую дверь выбили врачи скорой помощи.
Это лишь один из тысячи эпизодов, всплывших сейчас в памяти. Всего не припомнишь, да и надо ли? Мама! Ведь были у нас и счастливые моменты — да, родная, были. Но гораздо позже. Будто одумавшись, всего за несколько месяцев до смерти ты взялась навёрстывать упущенное.
А пока шёл мой роковой шестой год жизни без бабушки — без её мудрого молчания, заботливой любви, вязаных носков и простой похлёбки, согретой её нежностью. Весь предыдущий год я посвятил лыжной секции. Твой новый любовник, тот самый мастер спорта, подарил тебе настоящий «полупластик» — удивительный гибрид деревянной основы и пластиковых полозьев. А ты передарила это чудо мне. Мастер спорта был обескуражен, но поделать ничего не мог, хотя под разными предлогами так и не дал мне ни одного урока. Впрочем, я и не просил — у нас был замечательный тренер, школьный физрук. Витаминов не хватало, но осенние тренировки дали плоды: я постепенно приближался к заветной цели — второму взрослому разряду.
Час икс настал 28 февраля. Несмотря на мороз в двадцать два градуса и подмосковную влажность, соревнования решили проводить. Инвентарь у меня был что надо, а вот спортивный костюм подвёл. Это был тот самый костюм с начёсом, который два года назад подарил отец. Я из него давно вытянулся, как стрелка лука на зимнем подоконнике вытягивается из майонезной банки. На беду, никто не подсказал мне поддеть тёплое бельё, которого, впрочем, у меня всё равно не было. Пройдя восемь километров, я понял: либо я дохожу до финиша обмороженным кастратом, либо спасаю своё мужское достоинство. Я съехал с лыжни и просто наблюдал, как мимо проносятся правильно «упакованные» дети. А мне оставалось лишь отогреваться вязаной бабушкиной варежкой. До норматива мне не хватило трёх секунд. Это много.
На финише меня встречала ты. Розовощёкая, разгорячённая от постоянных подпрыгиваний, чтобы согреться, ты дежурно похвалила меня и стала высматривать своего Игоря Бедина — вместе с юношами стартовали и взрослые лыжники на 25 километров. Твой любовник пришёл одним из первых, став фаворитом гонки. Он театрально упал на снег, весь в изморози, в суперкрутом обтягивающем «адидасовском» костюме, который подчеркивал его великолепную мускулатуру. В тот миг он казался мне редкостным уродом.
Отдышавшись, он снисходительно принял от тебя и тёплое одеяло, которое ты, оказывается, грела для него под шубкой, и горячий чай, и даже куриную ножку в фольге. Атлет проглотил её, разжевав вместе с костями. После этого мне было доверено нести его бесценные лыжи «Фишер» к нам домой. Лыжи я, разумеется, не понёс. Вместо этого я впервые в жизни огрызнулся на тебя. Ощущая резкую боль в обмороженных яичках, в одной варежке, я неожиданно подошёл к этому великану и, нагнувшись, боднул его головой в пах. Да так, что тот свалился с ног. Сразу после этого он укатил к себе в Звенигород, забыв у нас дома лыжную мазь и пачку презервативов.
Впрочем, на лыжи я больше не встал. Летом того же года меня отправили к бабушке, а та, из благих побуждений — чтобы малец нагулял жирок на деревенских харчах, — переправила меня к родственникам в область.
В то лето я увлекся макраме: плел популярные в моем детстве ручки из использованных медицинских капельниц, оплетая шариковые стержни замысловатыми узорами. Своим увлечением я заразил и местных. О том, что случилось в той глухой деревеньке, ты знала лишь в общих чертах — при жизни я никогда не рассказывал тебе шокирующих подробностей. Теперь, мама, я могу поведать и об этом.
Закрываю глаза и представляю тебя в чистилище. Ты сидишь в ожидании своей очереди, сжимая в руках давно просроченный талон. Ты всё ждёшь, когда сын закончит свою писанину, а на чёрном электронном табло вместо цифр загораются кровавые буквы моей исповеди. Ты нервничаешь, подходишь к администратору, но апостол Пётр с невозмутимым лицом объясняет: твой сын — один на миллион. Если бы дети всех усопших писали такие откровения, работа у ключников райских врат была бы куда легче. Ты злишься, берешь себя в руки и возвращаешься на свой «электрический стул», с ужасом ожидая новых слов от того, кто так тебя любит и пытается сохранить твою бессмертную душу.
Прости, мама, но пока я не расскажу всё, я тебя не отпущу. Хотя бы потому, что ты жива, пока о тебе помнят.
Деревенское лето встретило меня простой, порой экзотической пищей — вроде наваристого варева из коровьих копыт. Неудивительно: в Союзе жировала только Москва. Зато вокруг было море парного молока, хлеб с хрустящей корочкой из русской печи и ягоды… малина, земляника, костяника, голубика.



Я гонял на мотоцикле с тем самым Юркой, перед которым когда-то хвастался твоей красотой. Пересчитал своей попой все колдобины и выбоины на его заднем сиденье. По ночам лазил с деревенскими мальчишками по чужим огородам, воруя огурцы и распугивая сонных кур, ловил беглых песцов, пытался знакомиться с девчонками. Я наслаждался просторами зауральской степи и дремучестью лесов, в которых, я был уверен, водились лешие и квартировала сама Баба-Яга.
В один из таких дней я, в близлежащей роще, только что заточенным топором разрубил себе коленную чашечку. Удивительно, как не задел артерию и не истёк кровью на месте.
Что такое топор, я знал не понаслышке. Мне — шесть, ты — за две тысячи километров. В наш двор привезли целую машину новогодних сосёнок. Нужно было срочно придать им товарный вид, но инструментов не хватало. Рабочие пошли рыскать по квартирам. Топор у нас был — стоял у порога за галошницей. Я часто с ним играл, хоть он и был тяжеленным. Бабушка одолжила его с условием, чтобы и нам перепала хоть самая захудалая сосёнка. «Внучку бы, а?» — упрашивала она огромного шабашника в покрытых изморозью валенках. Для верности сунула ему ещё и рубль.
Рубль! Целое состояние! Мама, я уже давно выпрашивал у бабушки купить мне за эти деньги «настоящий» броневик. Сейчас я понимаю, что игрушка за треть пенсии — это безумие, но тогда… Как объяснить ребёнку, что он сирота при живых родителях? Что он никому в мире, кроме сердобольной бабушки, не нужен? Рабочий воровски спрятал рубль в карман. Я запомнил его взгляд. Потом я слишком часто видел этот наглый прищур, но тогда у меня еще была наивность верить в рождественское чудо.
— Бабушка! Бабушка! Пусти меня тоже ёлочки разгружать! — взмолился я, и бабушка, на удивление, меня отпустила.

Я бегал между душистых, свежесрубленных сосёнок и помогал как умел: кому-то подносил бичёвку, кому-то относил обрубленные ветки, кому-то приносил из дома стакан воды. Я наблюдал, как одну за другой мои «ёлочки» разбирали незнакомые люди. Карманы морозных дядек пухли на глазах, а я всё ждал. Ждал, когда же мы с тем неразговорчивым алкашом, ловко орудующим нашим топором, выберем дерево и для нас. Надо ли говорить тебе, мама, что сосёнку я так и не получил?
Скоро всё разобрали, и рабочие стали усаживаться в опустевший кузов. Полез и мой «обещальчик». Я подбежал и вцепился ему в валенок:
— Дяденька! Дяденька! А как же нам с бабусей ёлочку?
Хмурый рабочий лишь отмахнулся, скидывая меня, как прилипшую совесть:
— Да подожди ты, не до тебя сейчас. Вот, держи свой топор. Мы скоро еще должны приехать.
Я остался стоять один среди груды ободранных, покрытых инеем сосновых лап. Я и сам, как сосёнка, насквозь пропитался смолой. Комок стоял в горле. Где-то на соседней улице жил мой отец, который не то что куска хлеба — копейки мне не принёс, боясь нос показать туда, где жил его сын. Где-то на другой планете под названием Москва крутилась ты... У моих родителей были совсем иные планы, в которые я не вписывался. Но я не заплакал, мама! Через час за мной вышла твоя мать, и мы выбрали из кучи запорошенного мусора несколько сосновых веток. С тех пор я невзлюбил Новый год.
После того рокового случая в деревне я взял топор в руки только в армии. Хотя, мама, меня всегда хранило Провидение. Если оно понимало, что меня не удержать и я непременно разобьюсь, то, как могло, смягчало удар за ударом, заменяя мне бросивших меня родителей. Так вышло и на сей раз.
По счастливому стечению обстоятельств перед тем, как отправиться в лес рубить себе лук, я внимательно посмотрел программу «Здоровье» с Юлией Белянчиковой. Эта передача, спасшая мне жизнь, была полностью посвящена рублевым травмам и тому, как действовать, если случилась беда. Мама, я до сих пор гадаю: я разрубил ногу, потому что посмотрел ту программу, или, наоборот, эфир Белянчиковой спас мою тринадцатилетнюю жизнь?
Трудно писать об этом, несясь в скоростном поезде воспоминаний. Удобно устроившись в мягком кресле, думать о прошлом — о детстве, которое выточило мой характер из мишуры повседневности. Такое ощущение, что я набираю побольше воздуха и погружаюсь с головой туда, откуда трудно вынырнуть прежним. Туда, в кошмар, который я годами пытался забыть. В жизнь, большая часть которой прошла без тебя.
Топор пришёлся в аккурат вразрез коленной чашечки. Ещё надеясь на чудо, я задрал правую, филигранно разрезанную брючину и обнажил пасть зияющей раны. Крови еще не было.
Я знал: у меня есть секунд пять, не больше. Дальше действовал строго по видеоинструкции: сорвал футболку, скрутил её и двойным узлом затянул выше раны. Перетянул бедренную артерию изо всех сил и, хромая, помчался в деревню. Дома, на моё счастье, оказалась Юркина мать, твоя подруга.
— Тётя Шура! Не волнуйтесь, я ногу разрубил! — Шура охнула и выронила тазик с малиной. Я продолжал, срываясь на крик: — Достань из левого ящика капельницу, нужно перетянуть ногу!
В комоде лежало метров пять этого добра — почти весь запас местного травмпункта. Импровизированный жгут был найден. Но сначала нужно было снять временную повязку. Тётя Шура дрожащими руками разрезала футболку бараньими ножницами. Кровь хлынула фонтаном, заливая пол и смешиваясь с раздавленной малиной.
Хладнокровно выждав: «один попугай, два попугая, три попугая...», на четвёртой секунде я затянул жгут. Я помнил наставления Белянчиковой: узел должен быть таким, чтобы его можно было ослабить во избежание гангрены, и делать это нужно каждые двадцать минут до самых швов.
Долго искали транспорт. Наконец нашли свободный трактор. Меня уложили в прицеп, набитый ветошью, и отправили в город. С нами увязался местный фельдшер, изрядно подпортивший «прогулку» своим перегаром. Он ничего не смыслил в таких ранах — а если и знал когда-то, то давно всё пропил. Прицеп дребезжал, съезжая с колеи, боль в колене была невыносимой. Фельдшер вонял хуже борова, а тётя Шура всё причитала: «Что же я Дусе скажу!»
Не буду рассказывать, мама, как спустя два часа меня всё же довезли до больницы и как без наркоза шили колено. Замечу лишь одно: промывание мениска я запомнил навсегда. Удивительное ощущение — нестерпимо больно и щекотно одновременно.
В больнице меня не оставили. К бабушке не вернули. Тебя — не вызвали. На том же тракторе я продребезжал обратно к месту моей семидесятидневной пытки, где провёл в заточении на жёстком диване переломные месяцы своей зарождающейся жизни.
Я никогда не спрашивал тебя об этом, мама. Но почему ты тогда не приехала? Я понимаю: плохая связь, привычка бросать меня на лето... Но где же была твоя женская интуиция? Материнское чутьё? Когда я слышу слюнявые истории о том, как мать проснулась ночью, почувствовав сердцем беду ребенка, я с горечью понимаю: это не про тебя. Про твою мать — да.
Она ведь почувствовала, что мне плохо. Сорвалась в никуда, туда, откуда меня вряд ли кто-то захотел бы спасать. Прошли десятилетия, прежде чем я собрал по крупицам пазл того времени, когда ты круто изменила судьбы четверых: мою, отца, свою и бабушкину.
На шумном дне рождения брата, который с горя женился на «выгодной партии» с квартирой в центре, ты заметила, что муж исчез. Стала искать. И нашла — в соседской квартире, где он трахался с подружкой невестки, уйдя туда якобы «мыть посуду». Твоя ярость была адекватна увиденному. Но в благородном негодовании ты рванула не в неизвестность, а в облюбованное местечко, которое давно обсасывала в своих планах, как сладкую конфету.
Билет на самолёт — и к вечеру ты уже в объятиях другого. Того, кого подцепила три месяца назад в подмосковном санатории «Ёлочка», куда тебя направили по комсомольской разнарядке. Ты окрутила почти мальчишку из персонала. Подробности были не важны. Ты улетала «в Москву»! Хотя до Москвы от той деревеньки было добрых сто километров, но как же это звучало! Тот паренёк подрабатывал чернорабочим и обладал двумя достоинствами: усами как у Боярского и умением играть на гитаре. Этого оказалось достаточно.
Но, мама! Психанув и примчавшись к своей «московской мечте», разве ты не обнаружила почти сразу, что скрывалось за блестящей обёрткой? Хронический алкоголик из семьи местного отребья! На крыльях ненависти к отцу ты так и не смогла переступить через себя и вернуться к сыну. Ты упрямо стала выстраивать свой новый мир с существом, по сравнению с которым мой отец-бабник выглядел ангелом. Ещё бы! Начальник цеха секретного завода, сибиряк, статный коммунист — и этот извращенец со смазливой внешностью, живущий в грязи и невежестве в избе спившейся матери.
Ты засучила рукава и стала облагораживать то, что исправит только могила. А спустя полтора года ты привезла в эту крысиную ловушку и меня, своего шестилетнего сына. Была зима, снежная и холодная. Я лежал один в зловонном помещении, пропитанном перегаром, угаром и запахом кислой капусты. Лежал на грязных, никогда не стиранных простынях, которые потом просто сжигали. Я молился — так, как умеет молиться бабушкин внук, впитавший веру как единственное средство избавления от ужаса.
И бабушка примчалась. На восьмом десятке она услышала меня за две тысячи километров и вырвала из этого кошмара. Вот оно — материнское сердце! Она поставила ультиматум: отдаст меня только если ты съедешь из этого притона и будешь жить отдельно.
А в это время показывал свою «самость» отец. В то недетское лето, когда я лежал на жёстком диване с искалеченной ногой, я часто вспоминал, как он впервые появился у бабушки спустя год после твоего побега.

Отец так и не смог преодолеть того, что я — сын своей матери. Благодаря тебе, мама, он относился ко мне как к головной боли. Ты не смогла простить ему измены, а он не простил тебе того, что ты поймала его с поличным.
Пару раз после твоего побега мы виделись, но вскоре Карелин-старший окончательно ко мне охладел. Я был для него не просто ребенком, а сыном женщины, которая его бросила.
Спустя год ты выполнила ультиматум бабушки: переехала поближе к Москве, в Одинцово, и стала жить со своим выродком отдельно. Старушка сдалась и вернула меня тебе. За всю школьную жизнь я гостил у бабушки раза три, но с отцом виделся в общей сложности часов семь — и то благодаря твоему брату. Настырный дядя Валя через справочное бюро узнавал новые адреса отца (а тот менял их как перчатки) и каждый раз под лозунгом «Не ждали!» без приглашения вез меня к нему.
Дядя, дядя… Зачем он это делал? Я до сих пор не понимаю. Как не понимаю и твоих наставлений: «увидеть Карелина и хоть что-нибудь из него вытрясти». Отец меня не любил. Я чувствовал это в каждом его взгляде. Ложь и недоверие — вот что навсегда оттолкнуло меня от него. Наше общение сводилось к банальным формальностям. Мне было мучительно стыдно за себя, за тебя и за этого коренастого, похожего на грязную картофелину мужчину, который приходился мне отцом.
Отец платил мне той же монетой, испытывая ко мне такие же противоречивые чувства. Эта гадливость не покидала меня, даже когда дядя забирал меня обратно — в иную жизнь, жизнь без отца.
В армии я многое переосмыслил. Там мне порой так отчаянно хотелось увидеть отца, что я начинал писать ему письма — и каждый раз рвал их. Кстати, об одной истории в танковом полку я так и не рассказал тебе всей правды.
Как-то подходит ко мне курсант: «Товарищ сержант, а Анатолий Леонтьевич Карелин вам не родственник?» Выяснилось, что этот мальчишка — сын любовницы моего доморощенного Дон Жуана. И тот, кто меня зачал, провожал в армию его, а не меня. Несмотря ни на что, я искренне обрадовался этому совпадению и попросил передать с письмом привет. Ждать пришлось сто дней. Лишь под Новый год пришла весточка: «Поздравляю с Новым годом! Папа!»
Телеграмму вручили перед вечерней поверкой. Встал я с этим листком перед взводом — и смех, и грех. Спрашивают: «Что с вами, товарищ сержант?» А я в ответ: «Да вот, получил телеграмму, которую ждал всю жизнь». В тот же вечер я сел и написал отцу всё: и как мы с бабушкой выживали одни, и как смутно я его помню, и как скудно он нам помогал... Написал обо всем, что он для меня сделал, а вернее — чего так и не сделал.
Знаешь, о чем я сейчас подумал, мама? Почему, несмотря на редкость встреч, всех его жен я знал в лицо? Отец каждый раз считал нужным знакомить меня с очередной пассией. Теперь я понимаю, зачем. Расчет был банален: если ему навязывали встречу с сыном от предавшей его женщины, то пусть этот мальчишка посмотрит и передаст тебе, мама, что у бывшего мужа всё замечательно и он счастлив.
Хотя на поверку даже мне, ребёнку, виделось иное: боль и метания человека, запершего себя в позолоченную клетку с очередным призраком мечты. Получив от тебя развод по почте — была такая порочная практика в Союзе, — отец залихватски женился снова.
Они пришли ко мне летним днём. Помню, балкон был открыт, со двора доносились крики детворы и шум машин. Бабушка впустила их, но сразу ушла на кухню, оставив меня наедине с родителем и его спутницей.
— Здравствуй, Лёша. А я тебе солдатиков купил, — отец явно волновался.
Солдатикам я обрадовался. Ещё бы, я целыми днями только и делал, что выстраивал колонны своих легионеров.
Наступила мучительная пауза. Рядом со мной на скрипучих стульях сидели двое: отец, внимательно наблюдавший за моей игрой, и блондинка, до степени смешения похожая на тебя. Она сидела, отвернувшись, закинув ногу на ногу, и я не мог оторвать глаз от её ярко-рыжих туфель на огромной пробковой платформе. Наконец отец вздохнул и спросил, не хочу ли я пойти с ними в парк на аттракционы. Нам с бабушкой это было не по карману, я очень хотел пойти, но почему-то ответил, что никуда не пойду.
Уговаривать меня не стали. Я хорошо запомнил, как эта пробковая платформа, когда она вставала, оступилась и разрушила мой строй. Солдатики разлетелись по всей комнате. Отец попытался помочь мне их собрать, но я сам смешал всё, что случайно уцелело.
Спустя пять лет мы встретились снова. Жена отца отвратительно располнела, и в ней уже ничто, даже отдалённо, не напоминало мне тебя.

Вообще, спустя столько лет я понял одно: мой отец всю жизнь любил только тебя, мама. Он гнал от себя это чувство, всячески давил его, и эта раздавленная, но не умерщвлённая любовь принимала извращенные формы. Он искал женщин, похожих на твою оболочку. Но подделка есть подделка. Когда мужчина ищет в женщине качества, ей не свойственные, он обрекает союз на саморазрушение. Рано или поздно фальшивая блондинка перестает краситься и превращается в естественную брюнетку, возвращаясь к своей сути. Она забывает о диетах, потому что муж перестает её замечать, а в ответ она перестает следить за собой. Так начинается крах. Мало ли что еще может вырасти из первоначальной лжи? Она копится, пока женщина, обманувшая и мужа, и саму себя ради создания семьи, не уходит. И вот, спустя пять лет, твой бывший муж снова пускается во все тяжкие в поисках очередного клона той единственной, с которой у него нет и никогда не будет мира.
Вообще боль, особенно физическая, если она не превращает тебя в затравленное животное, дает силы противостоять ей единственным оружием — мыслями и надеждой. Ты перемалываешь прошлое, чтобы оно никогда не повторилось. И вот ты лежишь, окровавленный подросток на жестком диване в чужом доме на правах «сиротливого гостя», и свято веришь, что выберешься из этого дерьма, которое заварили твои родители. Те, кто зачали тебя то ли «по залёту», то ли по глупости, решив поиграть во взрослых, а наигравшись — поставили в угол и забыли, как ненужный аппендикс своей совести.

Боже мой! Как мне хорошо: я могу говорить тебе всё, что захочу, а ты слушаешь, не перебивая и не убегая в свою комнату. Какое это счастье — донести до любимой мамы всё, что хотел сказать, пусть даже после её смерти.
Бабушка часто говорила мне, когда мы жили вдвоем: будь жив твой дед Леонтий, он бы не допустил, чтобы родители разбежались. Сейчас я не уверен, мама, что это так. Деда я видел лишь раз, когда в три года меня отвезли в алтайскую деревню показать родителям отца их внука. Помню его — жилистый, он стоял ко мне спиной, раздетый по пояс, и виртуозно рубил дрова. Мышцы играли, а ведь деду шел восемьдесят пятый год. Он не был похож на старика с палочкой, хотя под сердцем у него застрял осколок. Если бы не то ранение, он жил бы и по сей день — хотя зачать моего отца в победном сорок пятом он успел.
Мама, мне до сих пор больно, что у меня нет ни одной его фотографии. А переступить через обиду и попросить её у отца я не могу. Негоже ребенку, пусть и убеленному сединами, бегать за тем, кто его зачал. Это неправильно. Вот и о твоей смерти я сообщил не первому мужу, а его четвертой жене. Позвонил спустя три месяца, не представился, попросил передать, что тебя больше нет, и положил трубку.
Зачем? Почему? Я знаю семьи, где сводные братья и сестры нежно любят друг друга. Знаю, что у отца от разных браков есть три моих сестры. Но у меня нет ни сил, ни желания разыскивать этих «чад по несчастью». Если у котенка отрезать усы, они могут вырасти снова, а у взрослого кота — уже никогда.
В своих фантазиях, заменяя ими страшную действительность, я представлял, как лежу на том жестком диване, а тетя Шура звонит бабушке. Бабушка дает телеграмму тебе и звонит отцу. И вот наутро приезжает папа, а через сутки прилетаешь ты. Вы взволнованы моей травмой; отец забирает меня к себе, а ты заваливаешь меня дефицитными мазями из столицы... Ведь в том глухом углу, мама, кроме моей собственной мочи, прикладывать к рубленой ране было нечего. Не нашлось даже копеечной мази Вишневского!

Тогда я выжил. Рана затянулась через полтора месяца, и началась мучительная разработка сустава: сначала кругами вокруг обеденного стола, потом — по дому. К первому сентября я вернулся в Москву повзрослевшим и слегка прихрамывающим. На мечте о большом спорте пришлось поставить крест.
Жалел ли я, мама, что не стал выдающимся спортсменом? Уверенно скажу: нет. Тот трагический случай вверг меня в пучину иной страсти — желания стать настоящим писателем. Узнав об этом, ты лишь иронично улыбнулась, заметив, что мне пора повзрослеть и что лучше бы я стал офицером. Эту мечту ты лелеяла давно: еще в мои десять пыталась пристроить меня в Суворовское, но что-то не срослось, хотя я две недели прожил на чемоданах.
Военную подготовку я любил. Дисциплина привлекала меня безукоризненностью цели. Я всегда стремился к выдержанности и строгости. Оставаясь внешне задумчиво-рассеянным, я с каждым годом всё больше уходил в себя. Не находя поддержки у тебя, мама, я замыкался в достижении своей глобальной цели. Не имея внешних средств, я искал окольные пути туда, где стал бы недосягаем для всех своих обидчиков.
Мне, ребенку, приходилось решать задачи, посильные не каждому взрослому. Пройдя через унижения, оскорбления и разврат со стороны извращенцев, желающих поживиться невинным младенцем — белокурым мальчиком с ямочками на щеках, так похожим на куколку. К восьми годам я уже испытал грязные домогательства прямо внутри семьи, в тех местах, где этому изгою при живых родителях предписано было находиться. Оставленный один на один со страшной действительностью, сын без матери при живой и здравствующей тебе — к тринадцати годам я вырос в «автономного беспризорника», осознав одно: кроме самого себя, помочь мне в этом мире некому.
Знаешь, мама, мои бывшие одноклассники даже спустя сорок лет не могут успокоиться: всё обсасывают мою судьбу и то, что я успешно закончил три вуза. Да мне плевать на них. С тех пор, как они травили меня всем классом, в них мало что изменилось.
Меня больше волнует другое. Моя дочь. Та самая твоя «любимая внучка», которая так убивалась на твоих похоронах. Кто бы мог подумать, что это были крокодиловы слёзы! После твоей смерти я узнал много интересного и о тебе, и о том, что ты делала (или не делала) в своей виртуальной реальности, убегая от ответственности за грехи своей «бигудистой» молодости.
В последнее время ты оплачивала счета за обучение внучки. В этом нет ничего скверного — напротив! Моя бабушка, Евдокия Степановна, тоже заботилась обо мне, пока ты крутила лисьим хвостом в Подмосковье. Но, мама, всё у тебя в жизни было через одно место! Суди сама: когда моя дочь родилась, ты соизволила увидеть её только через полгода, спохватившись лишь после моего мерзкого развода. Почему должно было пройти ещё пятнадцать лет, прежде чем ты решилась вложиться во внучку?
Ты раскошелилась именно тогда, когда я, после десяти лет финансового триумфа, спустив всё на чужую боль, сам оказался на дне долговой ямы. И ты, смакуя момент, начала отдавать мне «по копейке» те миллионы, что я вложил в твою квартиру. Я не хочу сравнивать себя и своего ребенка, но, мама! Я жил с бабушкой на нищенскую пенсию, а у твоей внучки за душой «пароходы» — крутая сталинская квартира в Москве, доставшаяся от прижимистой родни, которая спала и видела меня в гробу. Они же издевались надо мной!
А результат с внучкой налицо. Твоё тело ещё не успело остыть, а я уже снял с тебя всё золото и передал Аннушке — на память. Не прошло и девяти дней, как я отдал дочке всё, что она пожелала забрать из твоих вещей. Включая те подарки, что я готовил на твоё семидесятилетие, до которого ты не дожила всего шесть дней.

Говорить мне об этом больно, мама, но большую часть того, что я передал дочери, она спустила за бесценок, даже не уведомив меня. В том числе и твою единственную норковую шубку — предмет твоей гордости, которую ты завещала внучке. Об этом завещании я узнал не от тебя, а от чужих людей, хотя мы жили в одном доме... Или не жили?
Наверное, всё-таки не жили, а существовали в параллельных мирах. Я, вынужденный мириться с твоей беспрецедентной занятостью (которая больше походила на попытку заполнить пустоту одиночества), и ты, удобно паразитирующая на моих застарелых комплексах. Чем не престарелая супружеская пара? Страшно признать, но, кажется, ты именно так и считала. Ты не осознавала надвигающейся трагедии, не принимая никого, кроме себя. Ты привыкла, что сын десятилетиями заботится о тебе; радовалась его неуёмной фантазии, превратившей твои 32 метра хлама в оазис любви — просто потому, что ты когда-то умудрилась его родить.
Это были нескончаемые дивиденды материнства, не подтвержденные ничем, кроме постоянных упрёков и напоминаний, что ты — «замечательная мать». И стоит тебе выйти за пределы этих метров, как в радиусе 25 километров каждый ученик и родитель скажет, как на духу: ты — самая-самая... И как же мне «повезло» с тобой, мама!
Твоим козырем в рукаве было то, что ты взялась оплачивать университетское образование внучки. Памятуя о моем пошатнувшемся здоровье и невозможности тянуть эту лямку дальше, ты, надрываясь, будто заглаживая вину передо мной-ребенком, пахала на износ. Ты вгрызалась в работу, как обезумевший от горя Сизиф. Мои доводы о том, что у внучки есть другая, куда более обеспеченная бабушка с пустующими сталинскими апартаментами, тебя не вразумили.
Я смотрел на твои старания и вспоминал, как в свои двадцать три я разом закрыл все твои долги и отправил тебя на Юг. Я полностью оплатил путевку, билеты и дал сверху пятьсот долларов, заботливо добавив: «Мама, если не хватит — дай знать». Времена были лихие. Каково же было мое изумление, когда спустя десять дней ты прислала телеграмму с просьбой о сотне долларов. Я выслал. Но через пять дней пришла новая «челобитная».
Тогда я заказал переговоры. Каково же было моё негодование, когда из твоего радостного щебетания я узнал, что ты на мои деньги кормишь чуть ли не половину санатория — всех тех «несчастных и многодетных», кому не хватило на полный пансион! Я орал в трубку, пытаясь вырвать провод, выговаривая тебе, что я — скромный массажист, а не бандит в малиновом пиджаке. Я напоминал, что на Юге (не считая песков, по которым бороздил мой танк) я был лишь в тринадцать лет, и отправил тебя отдыхать, а не разбазаривать мой тяжелый заработок бесконечного марафона человеческих тел.
Ты бросила трубку. Вернулась на три дня раньше срока — разбитая и больная, выговаривая мне, что в этой поездке ты чуть не умерла. Я перешагнул через это и пошел дальше. Еще бы, ведь свой массажный кабинет я оборудовал прямо в твоей квартире.
Ты с трудом проглотила тот факт, что сын, с блеском поступивший на журфак МГУ, вдруг развернулся на сто восемьдесят градусов. Отработав год старшим вожатым, я ушел в Пединститут на начальную военную подготовку. Ты годами грезила, что я стану учителем, но Союз рухнул. Вместо того чтобы взять указку, я переоборудовал свою комнату под массажный кабинет. Ярости твоей не было предела — даже когда я сделал отдельный вход и полностью перепланировал квартиру.
Конечно, можно было расставить точки над «i» и копить на своё жилье. Но я оплачивал все твои расходы, а ты по привычке приходила домой только ночевать — это сняло вопрос. Лишь в воздухе остался шлейф твоего нового оскорбительного прозвища для прихожей. Пятачок, где пациенты ждали очереди, ты с легкой руки окрестила «предбабником».
В какой-то момент я забыл о мечте стать писателем и ушел в заработки. Начав с доллара за сеанс, я скоро перевалил за десять, а через пять лет час моего «страстного массирования» стоил уже двадцать зеленых. Помогала врожденная упертость и привычка терпеть. Видимо, поэтому на последнем курсе я всё-таки выполнил норматив Мастера Спорта СССР. Я выбежал марафон из двух часов девятнадцати минут, заполучив заветный значок и удостоверение — еще одну ненужную бумажку для обладателя врожденного тромбофлебита. Но я был счастлив как мальчишка: я наконец поставил знак равенства между собой и тем твоим «лыжным пахарем», пусть и в другом виде спорта.
Бабушка ещё была жива. Ты молода. Я ещё не женился. Золотые годы моих поисков и лишений. Но творческая оттепель длилась недолго — вскоре я расписался, разом обрубив концы твоей надежды. О чём ты мечтала, мама? К чему стремилась в лихие девяностые?
Ты всегда была человеком системы. Колёсиком и винтиком. Только вышло так, что первая часть твоей жизни прошла под знаменем атеизма, а вторая — под колокольный перезвон челобитья выкопанным из небытия богам. Именно богам, мама, — уж прости, но ты до конца дней оставалась язычницей. При всей твоей фанатичной преданности делу «поповства», ты внедряла его в те же детские умы, которые четверть века назад набивала светом коммунизма и ужасами Второй мировой.
Что оставляет человек после себя? Недвижимость? Труды? Память? Пока мы помним близких, они живут в нас, как и мы когда-то переселимся в души детей. Но с этим, мама, у меня туго. Особенно после того, как я узнал: проживи ты на месяц дольше, и твоя квартирка перешла бы во владение вовсе не мне.
Как же это больно и скверно. Неужели и на мне отразилась эта «булгаковщина», квартирный вопрос, искалечивший поколения? Спаси и сохрани! Но отказать собственному ребёнку в крыше над головой после своей смерти — это как? Ребёнку, который ни на что не претендовал, который спрашивал тебя в лоб и получал лживый ответ. Я не думал, мама, что мне нужно так много тебе сказать. Я продолжу, пока не выскажу всё, что ты так не желала слушать при жизни, убегая и с грохотом закрываясь в своей комнате.
Замечу только: я и до твоей смерти не очень-то стремился быть рядом, снимая жильё подальше. А после того, как ты безвременно оставила этот мир, я и вовсе отказался от идеи перебраться в твою приватизированную квартиру. Из всего унаследованного пространства я использую лишь кухню — там я до сих пор вынужден массажем зарабатывать жалкие крохи. Крохи, которые позволяют мне оставаться независимым от всего этого продажного дерьма современной россиянско-графоманской литературы, оккупировавшей эфир. Она задавила собой всё исконно русское, что не имеет финансовой поддержки и обречено на вымирание — как обличающая власть классика, от сказок Салтыкова-Щедрина до «лунной» литературы ныне негласно запрещённого Николая Носова.
И всё это — твой новый Мiр, мама! Мiр прянично-поповского чиновничьего беспредела. «Почём опиум для народа», мама? Для нас с тобой цена оказалась слишком дорогой по обе стороны жизненного Рубикона.
(конец первой части)





  Алексей Анатольевич Карелин
                “БЕЗ МАТЕРИ” 
                исповедь сына   
                ЧАСТЬ ВТОРАЯ
                08/04/18- 14/04/18




Если цель — спасение души, то цель оправдывает средства
Игнатий де Лойола



Удивительная выходит история! Задумывал я всё это как некий опус — письмо на тот свет. Желал донести до тебя, мама, всё то, что не высказал, чего ты не выспросила и чего боялась как огня. Но, сказав «а», надобно говорить и «б»... И как бы тяжело ни было дойти до заветной «я» — буквы, на которую ты всегда ссылалась в наших спорах, закрывая вопрос фразой о том, что она последняя в алфавите!
Нельзя приготовить яичницу, не разбивая яиц, да и хлеб не замесить, не испачкавшись по локти. Омлет я взбил знатный, да и выпечка вышла ничего — приятного аппетита! Разумеется, я отдаю себе отчёт: многим из твоего окружения моя стряпня окажется не по нраву, до рвотного рефлекса.
Пока я выводил тебе свои детские обиды — умер Есин. Фигура в моей жизни значимая. Человек-легенда, пригревший меня и поверивший в мой литературный дар. Цена, правда, и тут оказалась запредельной, но всё познаётся в сравнении — например, с другим уродом от литературы по фамилии Белянкин. Думаешь, я не рассказал Сергею Николаевичу о своих детских злоключениях? В отличие от тебя, он выслушал их внимательно. Выслушал в приватной обстановке, пригласив меня домой под предлогом редактирования дипломного романа.
Собственно, «редактирование» состояло в том, что я на протяжении двух месяцев ежедневно, бросив все дела, приезжал в логово бывшего ректора Литинститута. Я драил, как юнга, погрязшую в десятилетнем жире плиту, мыл полы, пылесосил, перебирал книги и ублажал своим полуобнаженным видом похотливого старика, пока тот рушил красными чернилами стройность моего повествования. Ничего тебе это не напоминает, мама?
На второй день мой визит закончился тем, что Есин как клещ вцепился в мои соски и сквозь рубашку начал их выкручивать, пытливо и с приторной усмешкой глядя мне в глаза. Я лишь растянул сжатые губы до ямочек, до крови вонзив ноготь большого пальца в подушечку указательного. Тогда мне удалось вывернуться относительно безболезненно. В тот же день я примчался к своему литературному ангелу-хранителю, декану заочного отделения Зое Михайловне, и выплеснул всё, что думаю об этом извращенце.
Мудрая хранительница неприглядных тайн ответила буднично и сдержанно: «Лёша! Всё закончится тем, что он оставит тебя на второй год. Тебе это надо? Терпи и сдерживай его порывы. Он всегда был таким — и вашим, и нашим. Но в целом он человек хороший. Вспомни хотя бы, как он за больной женой ухаживал».
И правда: Есин до последнего, без малого три года, самостоятельно ухаживал за умирающей супругой. В этой самой квартире, где я теперь наводил марафет, он трогательно исполнял свой долг, как санитарка, умудряясь при этом возглавлять Литинститут, вести семинары и писать новый роман.
Может, поэтому его выходки сошли ему с рук. А может, потому, что старик был вдвое старше меня, детей у него не было, а я так жаждал отцовской любви — хоть и сам уже был отцом двенадцатилетней дочери.
Но и тут мои иллюзии рухнули. Наивность — не худшее качество; хуже может быть только простота. С самого твоего побега, мама, я никогда не был простаком, но всегда ждал от жизни чуда, давая унижающему меня последний шанс. Бил бы сразу в морду — не стал бы писателем.
Я появился в Литинституте после того, как меня бросила вторая жена. Бросила ради похотливого автослесаря, из-за которого моя судьба развернулась на сто восемьдесят градусов. Правда, вскоре она вернулась — умоляла забыть всё, стоя на коленях и театрально заламывая руки. Я отказался. Тогда мать моего ребёнка смачно поколотила тебя, мама, и если бы не моё вмешательство, могла бы и убить. Ты помнишь, как она тебя била? Помнишь, как спустя три года после развода она звонила и умоляла о прощении?
Ты её, конечно, простила. Стала принимать через внучку открытки, а потом и всякую чепуху вроде духов. Ты держала это в тайне, объединившись с моей «бывшей» в зловещем заговоре спасения меня от самого себя. Я узнал об этом только после твоей смерти. Ты любовно хранила эти открытки в архиве. В том самом архиве, где должны были лежать мои 350 солдатских конвертов, которые ты когда-то показательно разорвала в клочья.
Есин взял меня сразу, хоть учебный год уже месяц как шел. Взял в свой семинар. Поначалу мне казалось, что я за каменной стеной настоящей литературной кухни. Разочарование пришло быстро. Но я, с упрямством раненого зверя, истекая кровью и зализывая раны после очередного обсуждения моих текстов, всё равно ехал в это сборище. Сборище «блатных» отпрысков и творцов, которые кичились превосходством и харкали желчью. Казалось, этой желчью в несколько слоёв выкрашены все стены родового гнезда Герцена, где когда-то преподавали Шолохов и Рождественский.

О Боже! Как бы мне удержаться и не сойти до оскорблений, лавируя между гниющими десятилетиями сердечными занозами. Как донести до тебя весь этот ужас — быть сиротой при живой матери на протяжении всей жизни? Трудно, мама, объяснить тебе одну простую истину: бесплатный сыр бывает только в мышеловке. За всё в этой жизни приходится платить, и даже, мама, за испоганенное детство!
Неужели я опять сорвался в эти размышления? А что делать, если годы становления догнали меня на четвёртом десятке в образе монстра постсоветской литературы — невероятно талантливого в достижении своих целей Сергея Николаевича Есина. Упокой, Господи, его душу... и чтобы в аду ему вечно кто-нибудь накручивал причинное место.
Я пишу и думаю: неужели все причастные к литературе — извращенцы и пьяницы, желающие «потрафить суетному мнению света»? Развратники, стоящие за щитом гениальности, на котором кровью их жертв выгравировано: «Quae sunt Caesaris Caesari et quae sunt Dei Deo» (Кесарю — кесарево, а Богу — Богово). Эх, апостол Матфей, знал бы ты, куда заведёт это изречение!
И как легко мы об этом рассуждаем: «Чайковский был извращенцем? Надо же! Зато теперь я понимаю, почему у него такая проникновенная музыка!» Действительно, мама, какое нам дело до личных драм Петра Ильича с его лакеем? Ведь ноты-то — в самую душу...
А Фёдор Михайлович с его тринадцатилетней племянницей? Было это или лишь наветы русского психоанализа на мэтра? За столетие изучения его творчества сколько вымарано из биографии, сколько зализано скелетов? Неужели всё великое должно произрастать на почве разврата? Сколько нужно бросить в эту адскую топку загубленных душ, чтобы — может быть! — получился бессмертный шедевр?
Не разруби я тогда ногу, может, трудился бы под Архангельском военным хирургом, штопал бы людей и упивался размеренной гарнизонной жизнью. Кто знает... Но нет, большая литература манила меня штормами и непокорёнными землями романов, которые я обязательно создам. Я грезил стать первопроходцем, знаменосцем славы Пушкина и Маяковского.
Услышав это, ты, мама, лишь рассмеялась и жалостливо вздохнула: «Какой же ты, Лёша, фантазёр! Сначала научись хотя бы писать без ошибок».
Обломать мечту можно по-разному. Ты проповедовала веру последние двадцать лет, но твоя вера никогда не была направлена на собственное чадо. Уже позже, в Литинституте, я узнал, что врождённая грамотность — не залог успеха, а порой и наоборот. Но тогда этот комплекс изрядно подпортил мне жизнь. Прекрасный рассказ с ошибками — это как балет в лаптях. Я так нуждался в твоей поддержке, мама! Хотел, чтобы ты безоглядно верила в меня и слушала то, что я пытался донести сквозь вакуум немоты моего пустого желудка. Я искал в этом мире, пропахшем чужим одеколоном, хотя бы одного человека, который разглядел бы во мне стать лебедя и дал шанс выжить в аду одиночества «гадкого утёнка».
Откуда мне было знать, мама, что на этой московской планете, куда ты вырвала меня из теплых бабушкиных объятий, за всё нужно платить? Если тебя находит признанный режимом писатель с безупречной биографией, орденами и многотысячными тиражами — откуда мне было знать, что этот молодящийся литератор в модной кожанке с гладким бабьим лицом окажется банальным хищником? Он безошибочно вычислил в толпе жертву для своих утех.
Я столько раз пытался рассказать тебе, что со мной творилось эти четыре года. Это было рабство, замешанное на наивной мечте покорить Эверест литературы без страховки и амуниции. Словно голый ребенок решил в одиночку взобраться по острым скалам над бездной Дантова ада.
Слишком сложно? Скажу проще. Все годы моего превращения из мальчика в юношу прошли под гнетом ежедневных телефонных отчетов. Каждый мой шаг, каждая мысль, каждое желание... 1160 звонков. 23 рубля 20 копеек моих юнкоровских заработков, разделенные на двухкопеечные монеты для таксофонов в заснеженном или раскаленном равнодушном городе. Триста двадцать визитов в логово зверя. Выполнение всех сексуальных фантазий дряхлеющего старика.
И всё это — лишь ради того, чтобы узнать от него то, что я мог бы узнать от тебя, мама. Ты так кичилась своим дипломом и передовыми советскими знаниями... Как же ты могла не увидеть, что с твоим сыном что-то не так?
Это сделала другая женщина. Мать моего товарища по несчастью — мальчика, который и вовлек меня в это безумие. Когда я осознал всю низость происходящего, то в твоё отсутствие, мама, пригласил её к себе. Но прежде чем заговорить, я предъявил Лилии Тимофеевне письмо, написанное мне её сыном. Жуткий текст, где неокрепшим детским почерком Кирилл Маркелов выводил обыкновенные слова, складывавшиеся в чудовищные смыслы. Это был неприкрытый шантаж, продиктованный мерзким умом хищника. Кирилл был лишь орудием, но каким точным!
За неделю до этого я пытался поговорить с ним. Это был не диалог, а мой отчаянный монолог. Я призывал его порвать с Белянкиным и идти в КГБ. В свои семнадцать я понимал: эту тварь, пустившую корни в советскую систему, может сокрушить только Госбезопасность. Ведь Евгений Белянкин был не просто писателем; он был орденоносцем, коммунистом, биографом флота и руководителем филиала военного факультета.
Против этого монстра решил восстать юноша без доказательств и связей, веря лишь в правду сердца и преданность друга. Но друг выбрал сторону зла. На следующий день он передал мне лист, где старательным почерком был изложен ад, который ждал нас с тобой, мама, если я посмею донести.
Я не испугался. Напротив, я почувствовал, что меня хранит провидение. За несколько часов до этой встречи я, повинуясь интуиции, сложил вчетверо пустой лист бумаги и положил в нагрудный карман школьной рубашки. И когда в квартире друга я прочитал его гнусное послание, я просто сложил его так же и спрятал в тот же карман.

— Нет! — закричал Маркелов. — Ты должен отдать его мне!
— Хорошо, — спокойно ответил я. — Тогда я его сожгу.
Я ринулся на кухню, схватил спички и проследовал в туалет. Друг, который был выше меня на голову, неотступно следовал за мной. Сохраняя ледяное спокойствие, я извлек из кармана заготовленный чистый лист, чиркнул спичкой и, дождавшись, пока пламя поглотит бумагу, бросил пепел в унитаз и нажал на спуск. Близорукий Кирилл поверил.
Спустя неделю мучительных раздумий я понял: мне нужен мощный союзник. Я сделал ставку на мать друга-предателя. Лилия Тимофеевна была женщиной-легендой: гениальный педиатр, красавица, умница. Она безумно любила сына, а её рассказы о саратовском детстве и игре в театре с юным Олегом Табаковым могли заворожить любого. Именно ей я решил доверить наши судьбы.
Она не перебивала. Слушала внимательно, лишь изредка бросая наводящие вопросы. «Да-да, я предполагала это, но гнала мысли прочь... Боже, теперь пазл сложился!» — шептала она. Ободренный, я выдавал всё новые подробности: и про разрубленную ногу, и про ту памятную встречу на Казанском вокзале. Тогда, в тамбуре электрички до Одинцова, Кирилл взахлеб рассказывал мне о «невероятном человеке», с которым познакомился в поезде по пути в Севастополь.
Сначала тот мужчина представился тренером по плаванию, затем журналистом, и лишь в конце признался, что он писатель. Всё лето они встречались, плавали, ходили в кино. Евгений Осипович очаровал и бабушку Кирилла, и саму Лилию Тимофеевну.
— Да, он произвел на меня прекрасное впечатление... Кто бы мог подумать, — вздыхала она, пока я вспоминал, как настойчиво Кирилл тянул меня на это роковое знакомство.

Чёрт приехал не с пустыми руками. В его корзине, подаренной тебе «по случаю», нашлось всё для твоих любимых горшочков и даже баночка соленых груздей. В тот вечер ты сияла. Горшочки удались на славу, и на нашей кухне разыгрывался дешевый спектакль: ты незамысловато флиртовала, а нелюдь застенчиво отвечал на твои вопросы. Наверное, именно тогда я окончательно стал взрослым.
Я молчал. Я дал слово Лилии Тимофеевне, а слово я держать умею. Пока ты провожала его до двери, в моих ушах всё еще звучали его речи о том, как он, «ученик Паустовского», стал настоящим писателем. Старый лис напирал на то, что мэтр его обожал.
Я слушал его и вспоминал другие «откровения» — те, что звучали за порогом его комнаты в роскошной сталинской квартире, когда он извергал в меня свою мерзкую слизь. Пока я утирался, мечтая о душе, это холеное существо назидательно вещало о том, как его «передали» Константину Георгиевичу и как молодой красавец-лейтенант Женя покорил сердце классика. Якобы названием своего первого романа «Вислый камень» Белянкин был обязан самому Паустовскому.
Мог ли он всё это выдумать? Конечно. Но вопрос, зачем ему была нужна эта легенда, до сих пор остается открытым. Впрочем, копаться в этом я не намерен. Увольте!
Слово, данное Лилии Тимофеевне, я сдержал. Спустя десятилетия я понимаю: это было единственно верным решением. Разве могло быть иначе без материнской поддержки и веры в собственного ребёнка?
Но не проучить Белянкина я не мог. Я знал: он проявится. Шёл конец десятого класса, и я был счастлив наконец оказаться на свободе. Не звонить, не совокупляться с этим моральным уродом за жалкие подачки в виде вырезок из запрещённого Фрейда и «Теории одарённости». Ежедневной пыткой стало сидеть за одной партой с тем, кто предпочёл нашу дружбу собачьей преданности насильнику.
С тобой, мама, мы виделись всё реже. Тебя повысили — назначили методистом в Голицыно, в бывшую усадьбу Юсуповых. Домашнего телефона у нас не было, и мы общались записками. Однажды я прочитал: «Сегодня мне на работу звонил Евгений Осипович! Просил тебя приехать!»
Ярость захлестнула меня. Я швырнул стул в стену, а потом долго бил кулаком по бетону, оставляя на обоях кляксы своих кровавых слёз. Я затеял недоброе. В голове роились сценарии мести. Вечером я набрал проклятый номер. Разговор был коротким.
— Лёша, это ты? Молодец, что позвонил. Завтра Киря привезёт ко мне одного талантливого мальчика. Приезжай, помоги!
— Кто он? — спросил я, едва сдерживая ярость.
— Сын учительницы, такой цыганёнок! Это важно для твоей карьеры. Скоро выпускной, и я сдержу слово — выпью с кем надо, и ты поступишь во Львовское политическое. Порадуешь мать!
После бессонной ночи настал момент ехать. Мне было больно смотреть на этого кучерявого мальчишку из седьмого класса. Казалось, мы с Кириллом везём его на заклание. В электричке они дурачились, а я прятал в кармане куртки тяжёлую металлическую заготовку с гравировкой: «Электросталь. Пионерская плавка 03/05/1978».
Евгений Осипович встретил нас в затасканном халате. Без прелюдий он объявил, что мы, как древние греки, будем обмениваться «творческой энергией». Когда два полуголых существа набросились на третье, перед глазами замаячили эрегированные члены. И я начал бить.
Острый, как волчий клык, угол моей стальной заготовки кромсал плоть. Я бил наотмашь: в скулу предателя-друга, в грудь и пах животной твари Белянкина, а затем — по ненавистному магнитофону «Маяк».
— Суки! Ненавижу!
Натягивая рубашку, я босиком вылетел на улицу, сжимая свой стальной кастет. Смутно помню вокзал, электричку, дом... Напряжение было таким, что я рухнул на кровать и провалился в кровавый бред. Утром ты, мама, уходя на работу, лишь дежурно бросила: «Хорошо бы перед сном раздеваться».
В школу я шёл как на казнь. В классе я увидел Кирилла: на его скуле красовался марлевый тампон. Он увлечённо врал классной руководительнице, будто в Москве на него напал пьяный мужик с отвёрткой. Завидев меня, он лишь ухмыльнулся: «Ну и дурак ты, Лёха! Теперь тебе конец, никуда ты не поступишь».
Вместо ответа я подошёл вплотную и впервые в жизни взял этого урода за яйца. Глядя в его наглую рожу, я прошипел: «Держись от меня подальше, педик!»
Нашей дружбе пришёл конец. Как ты помнишь, мама, я с треском провалился при поступлении во Львовское — тень недобитого извращенца преследовала меня повсюду. А дальше — заявление в ОКСВА, неудачный прыжок с парашютом, операция и стопроцентная отсрочка. Чтобы попасть в пекло Афгана и получить льготы для МГУ, мне пришлось подделать документы. Я рвался на войну, лишь бы сбежать из этого гнилого тыла.
Прошли годы. Ту записку с шантажом я не показал тебе, мама, но хранил в сейфе как реликвию. Но однажды я понял: жить в вечной мести невозможно. Моя трёхлетняя дочь постоянно возвращала мои мысли к падшему другу. Я поднялся к Маркеловым, когда Кирилл уже паковал чемоданы для переезда в Крым. Я просто отдал ему потрёпанное письмо и сказал: «Я тебя прощаю».
Замечательный конец истории, мама! Прямо в твоём духе: «Любите врагов ваших...» По мне — это бред. Два года назад я нашёл Кирилла Маркелова на Фейсбуке. Другая страна, радужные флаги. Помнишь сказку о мальчике и Драконе? О том, как трудно, убив зверя, самому не стать им?
Я надеялся, что мой друг детства победил в себе Дракона. Но, пролистав его посты с молоденькими мальчиками, я понял: Белянкин умер, но Дракон жив. Он преподаёт в институте в Севастополе, а мудрая черепаха Лилия Тимофеевна зорко хранит его меч, чтобы никто не покалечил её сына. Вот он — пример истинного материнства.
В отличие от тебя. За неделю до кончины ты тайком вызвала внучку, чтобы оформить на неё дарственную на эту скромную квартиру, где я прожил всю твою непутёвую жизнь. «Любите внуков — они отомстят вашим детям». Ты хотела сделать мою дочь завидной невестой с горой недвижимости, а меня — оставить бомжом сразу после твоих похорон. Зная свою бывшую, я не сомневаюсь: так бы и вышло.



Для чего, мама? Тебе не хватило каких-то двух недель, чтобы оставить меня ни с чем. Может, это и есть высшая справедливость твоего Бога?
Но я не хочу, чтобы ты думала, будто эта исповедь — лишь мусорная корзина моих обид. В моей жизни было не только зло.
Я благодарен бабушке, твоей матери: она вложила в меня душу и запрограммировала на добро. Царствие ей небесное! Благодарен дяде, который защищал меня, пока водка не сгубила его. Благодарен хирургу, залатавшему мой лоб после удара качелей, и грузину, кормившему меня сочными грушами.
Я помню легендарного дядю Петю — Феоныча, научившего меня выживать, и его жену Надежду Егоровну за её тепло и приют. Помню трудовика Олега Александровича, давшего мне азы живописи, и военрука Кронида Михайловича — фронтовика, проводившего меня в армию.
Мой вечный поклон сержанту Филимонову, который принял на себя фосфорный жар ракеты, предназначенной мне. Спасибо замполиту, вырвавшему меня из лап военной инквизиции, и женщине-медику, спасшей меня плацебо после ПТСР. Спасибо той проводнице у Бреста: она не выпустила меня из вагона под радиоактивный дождь Чернобыля, сохранив мне волосы и жизнь.
Спасибо другу Толе Копчёнову и той неизвестной женщине, что отвела мою руку от книги «Чёрной магии». Все вы — мои ангелы-хранители.

Я благодарен дочери: она подарила мне счастье быть отцом и знать, что у неё есть тот, кто любит её беззаветно и отдаст последнее.
Я благодарен пасынку, ставшему мне сыном. Мужественному человеку, который вопреки всему взял мою фамилию и позволил мне быть отцом дважды. Благодарен Вере Васильевне, сестре во Христе, с которой мы крестились в том самом роковом 1986-м. Благодарен Зое Михайловне, декану Литинститута, за радость дружбы и за то, что я оказался востребован.
Спасибо моим учителям русского языка, Татьяне Евгеньевне и Надежде Михайловне — за гениальный мир русской словесности. Спасибо моему другу, боевому офицеру и казаку, прошедшему все горячие точки и ставшему мне старшим братом.
И, конечно, я благодарен моей любимой жене. Она с юмором принимает тот факт, что она у меня пятая. К сорока пяти годам я четырежды терял всё: от пятикомнатной квартиры в центре Москвы до дома на Туманном Альбионе. Но моя Любимка верит мне и бережёт меня от мирового зла, принимая меня целиком.
Мама, все эти люди сделали для меня то, что могла бы сделать ты. Будь у тебя чуть больше времени на сына и чуть меньше — на твои заскорузлые комплексы. Мне нужна была мать, бросающаяся на амбразуру, а не оставляющая послевкусие смерти в виде черновика дарственной. Ты хотела лишить меня права на жизнь в карликовом мире квадратных метров твоего тщеславия.
Накануне твоей смерти мне приснился сон. Разрушенный Бродвей, а среди руин — белоснежный православный храм. За кованой решеткой стоял монах в выцветшей рясе. Я спросил, всё ли хорошо, и он ответил с улыбкой: «Нет такой силы, что разрушит этот храм. С Божьей помощью всё хорошо!»
Он узнал меня. Я надеюсь, твой Бог даст тебе прочесть то, что я писал девять месяцев новой жизни без тебя. Была ли ты вообще причастна к моему сердцу после того, как перерезали пуповину?
Пусть эти строки прочтут матери-одиночки и их искалеченные дети. Для первых это будет уроком: всё, что останется от матери — это посмертная маска исповеди её ребенка. Для вторых — опорой в мужестве преодоления.
 А моя исповедь... пусть это будет твоим планом очищения на всю твою последующую вечную жизнь, вплоть до Судного дня, когда наконец-то “приидет Он во славе Своей и все святые Ангелы с Ним”.

2017-2018
Москва. Земледельческий переулок.


Рецензии