Погрызанный дом
И посреди этого великолепного запустения высится он — Дом.
Нет, это не дом в том смысле, какой вкладывают в это слово почтенные помещики, любящие вареники и тёплые шлафроки. Это — утроба. Громада с облупившейся штукатуркой цвета дурной желчи. Окна его, словно бельма старого слепца, наглухо забиты наструганными досками, сквозь щели коих не проникает ни один луч света Божьего, а только тянет оттуда запахом погребной сырости, пыли и... чего-то такого, от чего у самого храброго мужика яйца под рубахой становятся холоднее речной гальки. Сельский люд наш, известное дело, сколь ленив в труде, столь и прыток в суевериях. Кто говорил, будто там барин проиграл душу в штос и удавился на балконной балке. Кто божился, что видел в полночь на крыше не то филина величиной с быка, не то самого нечистого в образе землемера. Но правда была куда страшнее, ибо правда эта была не выдумкой пьяного дьячка, а самой жизнью нашей, сермяжной и жестоковыйной.
А правда заключалась в том, что жил в том доме дед Никодим. Боже мой, что это был за субъект! Представьте себе фигуру, будто собранную из корней старого дуба и забытую в углу кладовой. Слепой, как та курица, что клюет камень, думая, что зерно. Лицо его было вечным укором человечеству: брови нависали, подобно дремучим лесам, а из-под них не глядели, а зияли две черные, пустые впадины. Нравом он обладал самым лютым. Никодим был сквалыгой такой величины, что мог бы посоперничать с самим Плюшкиным, с тою лишь разницею, что Плюшкин хоть на свет Божий выползал, а этот Никодим сидел в своей норе и глодал сухие корки, ругаясь с невидимыми духами.
Случилось же это прошлой зимой, в пору крещенских морозов, когда даже воробьи замерзали на лету и падали на землю с хрустальным звоном. Дед Никодим, как водится, никого к себе не пускал, огня не жег, ибо от света у него, видите ли, случалась мигрень. А когда через седмицу хватились — уж и трубы его избенки (ибо Дом тот был его вотчиной) не дымили. Собрался сход. Почесали мужики затылки под шапками, потоптались у ворот. «Надобно бы, — говорит староста, — схоронить старика по-христиански». Но тут подул ветер, да такой пронзительный, что у всех единым махом отмерзли усы и всякая мысль о христианском долге.
— Да ну его к лешему! — сказал кум Панас, тряся сивой бородой. — В такую стужу могилу долбить? Земля как железо. В доме он, что в склепе. До весны полежит. А там, глядишь, оттает.
И все нашли эту мысль чрезвычайно основательной и даже мудрой. А чтобы дух покойного не шастал по селу, пугая скотину и девок, мужики миром решили: «Заколотить наглухо!». Принесли добрых досок, кои были припасены у кума Панаса на новый хлев, и заколотили не только двери, но и окна. Стучали молотками с такой охотой, словно строили новый мир, а не замуровывали старый. Каждый удар гвоздя отдавался в пустом сердце дома глухим стоном, но мужикам под хмельком было весело. «Вот тебе, Никодим, и вечный покой!» — приговаривали они, утирая носы рукавицами.
Прошла зима, прошла весна. Расцвела та самая адская крапива. И вот однажды, в душный вечер накануне Ивана Купала, шел я мимо того места с племянником своим, приехавшим из Петербурга, юношей, напитанным Вольтером и естественными науками. Он, знаете, всё смеялся над малороссийскими «забобонами» и называл их плодом воображения неразвитого ума.
— Помилуйте, дядюшка, — говорил он, обмахиваясь батистовым платком, — ну какая тут может быть чертовщина? Обыкновенный дом, требующий ремонта. Чудовищ нет. Это наука.
Едва он произнес это слово, «наука», как из-за заколоченных ставень раздался звук. Это был не стон ветра, нет! Это был голос. Представьте себе звук, с которым огромный старый жернов поворачивается на сухой оси, умноженный на скрип немазаной телеги и приправленный тембром человека, не евшего со времен покорения Крыма.
— Мммне... больно... — проскрежетало из дома.
Племянник мой побледнел, как голландское полотно. А голос продолжал, медленно, с тем жутким деревенским выговором, какой бывает у столетних бабушек, что торгуют целебными травами и ворожбой:
— Мне больно ви-идеть белый свет... Я не хочу-у... глаз нету... Мне лучше в полной темноте-е... Я очень, очень много лет мечта-аю только о еде-е...
— Дядюшка! — вскричал вольтерьянец. — Это гальванизм! В теле остались токи! Надо разобрать доски и предать земле!
Но я удержал его порыв. Ибо голос вдруг перешел в низкий, утробный гул, от которого земля под ногами пошла мелкими пупырышками:
— Мне те-есно... Скорей свободу обрести-и... Я хочу-у... я буду-у... грызть...
И тут мы услышали его. Хрусть. Это не дерево треснуло. Это был звук, с каким голодная крыса точит половицу. Хрусть-хрусть. Кости? Зубы? Доски? Не знаю. Но дом, весь этот громадный старый дом, вдруг весь наполнился изнутри этим мерным, отвратительным чавканьем и скрежетом. Словно там, внутри, в кромешной тьме, слепое и вечно голодное ничто принялось прогрызать себе путь наружу.
— Это он прогрызает свой дом! Свой проклятый дом! — прошептал я, чувствуя, как волосы на моей голове приходят в то самое состояние, какое сказках называется «дыбом».
Мы бежали оттуда без оглядки, путаясь в чертовых лопухах и спотыкаясь о коряги. И с той поры, господа, скажу я вам: сельский люд прав. Не в призраках дело и не в белых простынях. Дело в нас самих. В том равнодушии, с каким мы заколачиваем досками не только окна, но и собственную совесть. И не дай Бог никому услышать поутру в собственном доме тот самый звук, когда кто-то голодный и слепой начнет прогрызать себе путь из темноты на свет, тоскуя не о варениках, нет, а о самой малости — о том, чтобы быть похороненным по-человечески.
А племянник мой в Петербург более не вернулся. Перешел в монастырь, замаливать грех скептицизма и, говорят, в келье своей каждый вечер проверяет, не заколочены ли наглухо ставни. Ибо чует его просвещенная душа — не всё есть наука в этом мире.
Спасибо КиШ и Гоголю!)
Свидетельство о публикации №226041801764