Без горба
Была в том селе тишина особая, глухая, какая бывает только в местах, забытых и Богом, и чёртом, — тишина, сродни глубокому обмороку земли. И в этой тишине, как муха в застывшем янтаре, жила вдова Агафья. С той поры, как мужа её придавило в овраге мокрой глиной, и вынесли его, синего, неподвижного, словно налившееся тяжёлым соком корневище, — жизнь её потеряла краски. Да и были ли они когда? Так, серые разводы по бескрайнему холсту осеннего неба. Дом её, крытый почерневшей дранкой, стоял на отшибе, и казалось, что сама земля отступилась от этого подворья, оставив его один на один с ледяными ветрами и человеческой злобой. С утра до сумерек Агафья двигалась по двору — молчаливая, с застывшим, точно восковым, лицом. Она не плакала; слезы её высохли ещё в первую ночь после похорон, когда надрывно выла собака, а в печной трубе скулил ветер. Она жила, потому что жизнь, эта страшная повинность, не спрашивала у неё позволения. Но в каждом её шаге, в каждом осторожном движении плеча чувствовалась напряжённая, звериная настороженность. Причиной тому был сосед её, Иоганн.
Был Иоганн не просто уродлив, — уродство его носило характер почти фантастический, намеренный, словно сама природа, создавая его, забавлялась жестокой игрой. Горб его, огромный, острый, рос не сзади, как у людей, а вздымался к небу острым углом, ломая линию плеч и заставляя голову уходить куда-то вниз и вбок, будто он постоянно вслушивался в нечто, ползущее по земле. Лицо его, узкое, с провалившимися щеками и глазами разного цвета — один мутно-голубой, другой жёлтый, как у козла, — никогда не выражало ничего, кроме напряжённой, почти сладострастной злобы. Когда Иоганн шёл по улице, припадая на левую ногу, тень его, падавшая на пыльную дорогу, казалась не человеческой тенью, а силуэтом раздавленного чудовища.
Иоганн не говорил с вдовой — он её преследовал. Молчанием, взглядом, самим своим дыханием, которое, как чудилось Агафье, достигало её даже сквозь запертые ставни. Где бы она ни была — у колодца ли, в огороде ли, склонившись над вялой ботвой, — она спиною чувствовала этот жёлтый, немигающий взгляд. Он стоял у плетня, и горб его чернел на фоне закатного неба, как могильный камень. Ей казалось, что воздух вокруг неё сгущается от похоти этого человека, походившей на немое бешенство скота. Он не приближался, он ждал. И ожидание это было страшнее самого нападения.
II.
Зима пришла в тот год лютая, прозрачная. Мороз сковал грязь в острые, режущие подошву гребни, а небо по ночам звенело от холода, усыпанное колючими звёздами. И в один из таких вечеров, когда луна вставала огромная, медная, похожая на ободранный нарыв мироздания, вдове случилось пойти в сарай за охапкой сена для отощавшей коровы. Сарай стоял в углу двора — низкий, слепой, набитый сухой, пряной трухой. Внутри было темно так, что тьма эта казалась ощутимой на ощупь, липкой и тёплой, в отличие от уличного стылого воздуха. Агафья нагнулась, погружая руки в шуршащее сухое море, и в эту секунду тьма за её спиной сгустилась, налилась тяжестью. Она не услышала шагов — горбун двигался бесшумно, по-кошачьи. Но холод, поползший по спине, был не от мороза, а от чужого, близкого присутствия.
Он навалился сзади всем своим уродливым телом, жестким и горячим, словно раскалённый камень. Горб его упёрся ей в поясницу, причиняя почти нестерпимую боль, а руки — цепкие, с узловатыми пальцами — стиснули плечи так, что хрустнуло в суставах. Она упала лицом в сено, колкое и сухое. Воздух вырвался из лёгких с хрипом. В темноте сарая раздался смех Иоганна — звук, не похожий на человеческий смех, но на клёкот потревоженной хищной птицы или скрежет несмазанных ворот. В этом смехе не было радости, было только торжество плоти над духом, гнусное, слепое ликование.
Он потащил её в угол, подальше от полоски лунного света, сочившейся в щель двери. Воловья сила была в этом изуродованном теле. И в миг тот, в миг крайнего, последнего отчаяния, когда душа Агафьи, казалось, уже отделилась от тела и висела где-то под стропилами, глядя вниз с холодным равнодушием, — разум её озарился той страшной ясностью, какая приходит к людям лишь перед казнью или во сне.
Вдруг она перестала вырываться. Затихла, обмякла, словно смирившись. Горбун на мгновение ослабил хватку, удивлённый этой внезапной покорностью.
— Погодь, — прошептала она, и голос её, сорванный и хриплый, прозвучал в тишине сарая отчётливо, как удар колокола. — Пусти... я сама... разденусь.
Она не лгала словами, но лгала всем существом своим. Она не знала, что сделает, рука её, лишённая воли, просто скользнула в сторону, в сухую, колкую бездну сена, ища опору. Пальцы, окоченевшие от холода и ужаса, наткнулись на что-то твёрдое, холодное, гладкое. Дерево. Металл. Топор. Тот самый топор, которым покойный муж рубил жерди для изгороди, лежал тут с осени, вдавленный в труху.
Иоганн издал звук — не то мычание, не то довольный хрип. Он отпустил её плечи, привставая на коленях, и в этот момент лунный луч, прорвавшись сквозь прореху в крыше, упал прямо на его горб. Горб вздымался перед Агафьей, огромный, безобразный, живущий словно бы отдельной жизнью, ненавистный сгусток плоти. И тут в душе её разверзлась бездна, какой не ведала она прежде. Это не был страх, не была ярость — это был тот первобытный ужас и отвращение, которые заставляют человека давить гадину, не думая о грехе. Тишина в сарае стала абсолютной, только мышь шуршала где-то в углу, да гулко билось сердце Агафьи, отдаваясь в висках звоном.
Она не замахивалась — откуда было взяться силе в её худых руках? Она просто подняла топор обеими руками и, коротко, страшно выдохнув, опустила его. Лезвие, тускло сверкнув в лунном свете, вошло в основание горба с хрустом и мокрым чавканьем. Не в шею, не в голову — в самую сердцевину его уродства.
III.
Крик, раздавшийся в сарае, не походил ни на что, слышимое ранее под небом. Это был не крик боли даже, а вой существа, разом потерявшего свою суть. Горбун вскочил, отбросив вдову к стене. Он крутился на месте, словно пойманный за ногу паук, размахивая руками. И вдова, вжавшись в щелястые доски, увидела нечто невообразимое, заставившее её замереть с открытым ртом, не в силах даже перекреститься. Горба не было. То есть он был, но уже не на спине уродца. Огромный кусок плоти, обтянутый рваной тканью армяка, повис на тонком лоскуте кожи, отделённый от тела, но всё ещё связанный с ним жуткой пуповиной жил и сухожилий. Кровь хлестала на сено, чернея в полумраке. Иоганн, наконец, наткнулся рукой на то, что только что было его неотъемлемой частью, и, взревев граммофонной, надсадной трубой, схватил отрубленный горб обеими руками. Он прижал его к груди, словно дитя, или словно самую дорогую ношу, и, не помня себя, бросился вон.
С разбегу он ударился головой о низкую притолоку. Дверь, старая, трухлявая, слетела с петель от могучего напора его тела. Он вывалился во двор, в голубое сияние луны, — маленький, скрюченный человек без горба, ставший вдруг странно плоским и даже более ничтожным, чем прежде. Он бежал, спотыкаясь, падая, прижимая к животу свою окровавленную ношу, и крик его постепенно переходил в скулеж, удаляясь за околицу, туда, где начиналось чёрное, заснеженное поле. А Агафья осталась в сарае. Она сидела на куче сена, перепачканного бурой, быстро остывающей кровью, и смотрела прямо перед собой широко раскрытыми глазами. Топор выпал из её разжавшихся пальцев. Тишина вернулась в сарай, но теперь она была не страшной, а просто мёртвой. Вдове казалось, что вместе с горбом этим она отрубила и часть собственной души — ту часть, которая ещё могла чего-то бояться. В душе её стало пусто, звонко и нестерпимо ясно, как бывает в степи после бурана.
Она поднялась медленно, перешагнула через чёрную лужу на полу и вышла во двор. Луна светила ярко, освещая следы на снегу — не ровные отпечатки ног, а глубокие, судорожные рытвины, ведущие прочь от её дома. По этим следам, словно драгоценную клажу, беглец тащил свою отрубленную ношу. И было в этих следах что-то бесконечно жалкое и столь же бесконечно отвратительное. Вдова постояла, вдыхая колючий, обжигающий ноздри воздух. Ей не было ни страшно, ни радостно. Она поняла, что отныне навеки привязана к этому горбуну страшнее, чем если бы стала его женой. Ибо то, что он унёс с собой, прижимая к сердцу, было её поступком, её грехом и её освобождением — все вместе, сплетённое в один кровавый, пульсирующий ком.
Закрыв за собой калитку, она вернулась в избу, села у холодной печи и долго сидела так, не зажигая огня. За окнами умирала ночь, и где-то далеко, в поле, захлебывался лаем деревенский пёс, почуявший запах человеческой крови.
Не судите строго фанаты Киш-а - то ли еще будет!
Свидетельство о публикации №226041801776