Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Последняя глава ненаписанных мемуаров

Следует по возможности ходить самыми тихими, тайными, надежными дорогами, так больше шансов, добраться туда, куда нужно, но не туда, куда хочешь — так думал Мезенцев, пробираяст сквозными дворами и переулками. Пока он шел, в окнах гас свет, точно его длинная тень гасила вечерние огоньки. В осенние ночи так часто бывает — люди готовятся к долгой зиме, замолкают, прячутся за стены и двери, которые кажутся им надежными. Должно быть, чуют остатками звериной своей природы, что в такие ночи по улицам бродит всякое, с чем лучше не встречаться. Было очень тихо и холодно. С моря пришел холодный мокрый ветер, ветер-утопленник, жадный до чужого тепла. В такие ночи пусто на улицах, разве что какой-нибудь загулявший пьяница заорет дурным голосом в темноте двора. Или хлопнет дверь. Кто это? Запоздалый прохожий, торопится в тепло? Кто-то уходит, и ставит этим грохотом двери, от которого трескаются стекла, обидную точку, чтобы начать какую-нибудь новую, возможно — счастливую жизнь? Но не здесь, не сейчас. Поздней осенью не время начинать новую жизнь. Мезенцев был неплохой физиолог, и в таких вещах понимал. Поздней осенью нужно свернуться в клубок, затаиться, уснуть так крепко и глубоко, как только возможно, это и будет новая лучшая жизнь, и так пробыть до весны, которая, может быть, наступит. Наступит, да вот только какая разница? И что ему, Мезенцеву, до новой весны? Сколько же мне лет? — подумал он? Сорок пять? Да, вроде бы столько. Сорок пять лет мерзости и позора, от которых то, что могло во мне радоваться и хотеть, заболело и умерло. К чему мне теперь весна? Ничего не сбылось. Хуже нет стареющего дурака — так говорил Мезенцев в сердце своем — Старый дурак потешен, он вроде тюленя, обученного всяким штукам, или седого неопрятного барсука, он злится, а всем смешно, все говорят — ну вот шо вы такой злобный, как барсук? Старый дурак это смешно и уже безопасно, старый дурак уже в полушаге от холодного океана слабоумия, а что, все там будем, кто ступил в эти воды (не забывайте, коллеги, повторю — все там будем) тот сраму не имет. Иное дело — стареющий дурак. Стареющий дурак жалок, он — дурак с претензией. Он еще чего-то хочет, а поздно. Он еще что-то может, но это все старые умения, которые были нужны и важны несколько десятков лет назад, а теперь это неважно и смешно. Ничего уже не получится. Если уж опоздал на трамвай, то стой на остановке, пустой, ноябрьской, темной, и жди следующего, а не дождешься — так иди пешком, раз уж так вышло. Так делают несмешные, нежалкие люди — просто идут, мокнут под дождем, теряются в темных переулках, бывает. А жалкий человек, стареющий дурак — тот непременно побежит за трамваем, безнадежно, отчаянно. Будет размахивать руками, силясь взлететь, запыхается, растеряет все невеликие силы, и остановится посреди лужи, пережидая колотье в боку. Такой путь у стареющего дурака.
Вот и доктор Мезенцев только что опоздал на трамвай, и трамвай был последним, и была ноябрьская ночь, и путь был неблизкий, на самую Кузнечную улицу, тихую, сонную, уютную — для несмешных и нежалких людей уютную, не для таких, как Мезенцев этой ночью. Мезенцев не вспоминал своего разговора с Дарханом, ему не было ни стыдно, ни радостно от того, что он, наконец, сделал — вместо этого была какая-то ошеломительная горькая правота. Когда-то давным-давно, в позапрошлой жизни, Мезенцев осматривал одного маляра, что попал в городскую больницу. Маляр, тщедушный пьяница (собственно, поэтому Мезенцева и позвали — подозревали делирий, но обошлось, отошел бедолага безо всякого делирия. А надо было, конечно, чтобы делирий — потому что в таком случае выходило, что пьянчуга по глупости своей разбился, и к десятнику никаких претензий быть не может) полез на крышу, потому что ему приспичило закончить работу, и свалился оттуда в колодец двора, переломал ноги. Переломы были нехорошие, маляр был не жилец, но пока держался. Маляр с каким-то стоическим отчуждением многословно и сбивчиво рассуждал о жизни. Обеднение эмоций и слабость аффекта у ослабевших смертной слабостью алкоголиков вообще легко принять за философский настрой, но это не так, мыслей там нет, одно опустошение. А еще, бывает, они пропивают все до последнего бесстыдства, и говорят то, о чем порядочным людям и задуматься-то неприлично — что, например, жизнь не вышла, да и ну ее, такую жизнь, да и у тебя, мил человек, она тоже не вышла, даром что ты в фасонистых штиблетах, просто ты не понял еще. Не беда, поймешь. Всему свой срок. Выпил я — говорил маляр. Хорошо выпил. На крышу пошел. Зачем? Не знаю, зачем. Надо было. Иду по крыше, и думаю — точно наебнусь. И наебнулся.
Почему-то доктор Мезенцев запомнил этот разговор, запомнил одутловатое серое лицо маляра, причем сквозь отечность и дряблость проступали скулы, а глаза запали — верный признак того, что дела плохо. Запомнил он и отстраненную решимость и уверенность, с которой маляр рассказывал немудрящую историю своего полета. А что? Падение — тоже полет, только гравитационно обусловленный. Знал, что наебнусь. Должен был. Вот и наебнулся. Это потом, от ума, - говорил себе Мезенцев — я додумал про горькую правоту, про то, что к тому шло, потому что так проявляет себя закон вещей, что все предопределено. Сколько умных слов. А я просто должен был упасть, и вот, наконец, упал. И теперь уже неважно, куда я пойду, и что будет завтра. Должен был упасть — и упал — повторил доктор. У доктора было много секретов, и вот один из них — в разговорах с собой, а вел он их часто, он не терпел сквернословия. На людях, бывало, матерился злее и грубее иного сапожника — чтобы разозлить, напугать, удивить или, еще лучше, заинтересовать слушателя, а вот наедине с собой доктор площадных слов терпеть не мог, и всегда давал внутреннему хулигану окорот.
Сначала Мезенцев шел по хорошо освещенным улицам, мимо больших домов, когда-то шикарных, ныне — облезлых и гордящихся своей нищетой. Так, какой-нибудь недобитый приват-доцент, теперь рядится в кургузый пиджачишко, сорочку с вышивкой, которая зовется антисемиткой, и омерзительные парусиновые брюки. И горланит небось стоя в очереди за растительным маслом: Гражданочка! Я член профсоюза! А все потому, что приват-доцент отчаянно хочет жить, и, наивный, полагает, что такая маскировка ему поможет. Не поможет. И тебя перемелет, приват-доцент, вместе с твоими парусиновыми брюками и воспоминаниями о стажировке в Берлине. Всех перемелет. И зачем ты напялил эту дурацкую сорочку, стыдно же. Хотя, не во фраке же ходить. Какие уж теперь фраки. Сейчас все наши прошлые привычки и знания — как взятый напрокат фрак с чужого плеча, старый, потертый — и надетый на голое немытое тело. Странная, печальная мысль из прошлого. Раньше хотя бы умели одеваться. А сейчас? Рабочая молодежь носит отвратительные блузы. Военные — в гимнастерках. Служащие щеголяют в вышитых сорочках, как малороссийские помещики из водевиля, и в кургузых мышиного цвета пиджачках. Все стерлось, все исчезло. Никого не останется. Останется разве что вечная  и вездесущая толстопятая комсомолка со скуластым и явными признаками наследственного алкоголизма, да ее ухажер в гимнастерке, дегенерат без подбородка, мелкогразый, весь какой-то побуревший. Вот они, новые Адам и Ева. Если будущее — за ними, если они наследуют мир — то не нужно мне такого мира и такого будущего. Вот и старые дома что-то такое чувствовали своими облупившимися стенами, чуяли приход грядущего хама с корявыми лапами и кривыми ногами, и старались загодя стать такими же нищими, грязными, неуютными. Не поможет, старики. Грядет новый мир, из серого бетона и мутного стекла. В нем нет места мраморным лестницам, щекастым кариатидам и гармоничным пропорциям. Послушайте мой совет, старые дома — чем позориться, лучше развалиться. Пусть новые Адам и Ева, чумазые недоумки, хамы трамвайные, дети грязного кровосмешения, первенцы социалистического завтрашнего дня, живут в землянке, или в бараке, или где там любят жить эти скоты — не распахивайте перед ними дверей, старые дома, не пускайте в комнаты, где под высокими потолками летает гулкое эхо, не грейте их у своих каминов. Разруштесь, превратитесь в пыль. Вас построили для другой жизни, которая так и не настала, и для других людей, которые так и не появились. Они должно быть, могли стать лучше меня. Это ведь несложно — быть лучше меня. Я ведь не сделал ничего, чтобы защитить неслучившуюся жизнь — поделом и мне, и всем, кого теперь перемелют безжалостные жернова нового мира, всем поделом. Здесь уже ничего не исправить. Я не понимаю и не хочу понимать нового мира. Вот, они построили недавно новый дом, на углу Конной и Софиевской. Квадратный, стеклянный, весь какой-то самоуверенный, целеустремленный дом-инженер, дом для инженеров, и этих, как их там, мерзкое слово, совлужащих. Да, раньше на слуху были совсем другие слова — доктор Мезенцев нехорошо ухмыльнулся — Прекрасные Дамы, египетские ночи, мировая душа, еще Пьеро какой-нибудь, озябшая старая птица. Мировая душа. Он расхохотался, забулькал горлом. Звук был такой, будто его душили. Еще эти дурацкие модернистские лилии на фасадах. Стихи в альбом. Кокаин. Вот это было неплохо. Сейчас не достать уже хорошего кокаину. Как все это было пошло и глупо. Как тошно и душно было в этом насквозь фальшивом мирке. И вдруг оказалось, что это не так уж отвратительно. Ну да, простые маленькие люди, с их простыми страхами и простыми заботами – это скучно, мелко, но это и есть жизнь. Оказалось, что величие – страшная штука, потому что величие всегда держится на постаменте из десятков тысяч маленьких жизней, с их мягкими уголками, смешными собаками лабрадорами, толстыми животами, дурацкими костюмами, граммофонами, с их пучеглазыми детьми с аллергией на все на свете, с их удивительно пошлыми вкусами, с их неистребимой провинциальностью, смесью подлости и лицемерия, с их цветами на окнах, примитивной музыкой – со всем тем, что ему так не нравилось раньше. Это оказалось лучше величия, замешанного на крови и страданиях. Как будто бывает другое величие. Что мы увидели потом - посрамление гордых, падение сильных, низложение властных, возвышение слабых, ярость тихих. Хотя, в основном мы увидели страх. Потом пришли новые времена, и я, старый дурак, помог им прийти, и вся эта горько-сладкая пошлость сгинула, как и не было ее, вот, последнего приват-доцента в сорочке-антисемитке давеча расстреляли, за растрату, проворовался он в своем тресте, поди, объел пролетариев по старой буржуйской привычке. А поэт ваш, знаток человеческих душ, огненный ангел, вон какой храм мировой души отгрохал, там, на могильнике, на чумном холме. Все это было невыносимо пошло, и так не хватало воздуху, но там, все же можно было дышать, хотя бы этим тяжелым ароматом лилий и мертвечины, и прежде чем стрелять в затылок, те могли хотя бы выслушать до конца. Хотя потом все равно бы убили. И вот всю эту слащавую тошнотворную декорацию, дурной анекдот с потугами на высший смысл, смыло потоком крови, старая жизнь загнулась в тифозном бараке в двадцатом, околела от голода, истлела во рву, под обрывом на отшибе. Дурак, дурак. Старый дурак. Я думал, что когда рухнут старые лживые декорации, пошлые дворцы вранья и лицемерия, за ними окажется какой-то другой горизонт, другое небо. А оказалось, что у века, когда еще получалось дышать и жить, хоть как-то, хоть иногда, было лицо старого жеманного педераста в гриме Пьеро. А у нового века — скуластая харя дебильной комсомолки, щекастой, низколобой. Как так выходит, что у новых людей глаза одновременно маленькие, но вытаращенные, как у какого-нибудь грызуна? У нового времени запах молодого немытого тела, дрянных зубов и чеснока. И нет больше кокаина, во всем городе не достать приличного кокаина, вот досада. Благо, дома — если только повернется язык назвать эту убогую конуру домом, впрочем, язык повернется, я и не такое говорил — дома остался еще морфий. Значит, все не так уж плохо. Дойти бы только. А улицы, как назло, свернулись клубком, и дорога кажется бесконечной, и ночь отвратительно холодна, мерзнут пальцы, не сгибаются.
Тут доктору Мезенцеву стало очень страшно, и одновременно мерзко. Поздняя осень хозяйничала вовсю. Было сыро. Пальто даже не пыталось притвориться, будто защищает слабое, чахнущее тело доктора от ветра, пришедшего с моря. Доктор сжимал кулаки в карманах.
Он пробирался по темному двору, оскальзывался на влажных лавовых плитках, зацепился за невысокую ограду палисадника, уже совершенно невидимую в ноябрьской ночи, и, кажется, порвал брючину. Все было против него, а тут еще и страх. Конечно же, доктор, старый рационалист и бывалый ловец драконов, знал его причину — так бывает, когда отпускает действие укола, и по измученным рецепторам, слишком чутким, слишком обнаженным, начинает лупить своей грязной пятерней мир, как он есть, и некуда спрятаться — блаженное опиатное равнодушие уже закончилось, а привычные отговорки, с помощью которых обычные люди переживают ежедневный тоскливый ужас, и приучаются не смотреть по сторонам, чтобы не думать дальше двух вдохов, чтобы не орать от ужаса — эти уловки на доктора Мезенцева давно не действовали. Сколько же там было кубических сантиметров за последние несколько дней? Не считал. Три? Нет, больше. Раньше он такого себе не позволял, растягивал свое жидкое отпущение грехов, экономил, но теперь уже все равно. Уж больно все мерзко.
Страх, тем временем, нарастал. Страшно было все — темные окна, серые стены, какого же цвета они были днем, и не вспомнишь теперь, теперь они все равно серые, и это самый опасный, самый тревожный серый цвет, какой только может быть. Застывшее зловоние двора — смесь запахов прогорклого масла, прокисших помоев, мочи, еще чего-то гниющего, напоминало о чем-то невыносимом, тошном до самого дна души. Мезенцев вспомнил, как однажды, еще ребенком, с трудом перевернул большой плоский камень, что лежал на красивой полянке с изумрудной мясистой травой, и под ним оказался шевеляшийся клубок толстых белых личинок, они копошились, сплетались. Тогда его чуть не стошнило, он долго вытирал руки о кору дерева и нюхал пальцы, все казалось, что от них пахнет сальной землей и разложением. Тогда маленький Мезенцев удержался, а теперь нет. Его стошнило горькой пеной. Желудок сжимало деревянным кулаком, но, все же, стало немного легче. Это был мне знак — подумал Мезенцев — мне уже тогда показали, из чего все сделано. Что нужно, чтобы выросла красивая трава, небывало зеленого цвета. А я, дурак, не понял. Целая жизнь понадобилась, чтобы разобраться, целая жизнь в грязи и позоре. С другой стороны, догадался же. Лучше поздно, чем никогда. Пусть я стареющий дурак, но я хотя бы догадался, как тут все устроено.
Всего этой ночью было в достатке — и тяжелых раздумий, и холодного страха, и животного омерзения. Когда Мезенцев, запинаясь и шаркая, выбрался из проходного двора на улицу, ему показалось, что в штанины и рукава забились какие-то отвратительные маленькие животные с цепкими лапками — это были длинные гибкие волосатые шерстяные, щекотные колючие твари, с жестким мехом, с острыми когтями, они царапали кожу. Это были старые знакомые доктора — они уже приходили к нему раньше, особенно — когда он допивался до делирия. Они ползали по груди, потом, как-то умело изогнувшись, ныряли прямо под кожу, и устремлялись к сердцу. Две особенно мерзких твари там и поселились, терлись внутри сердца своими жесткими волосатыми боками и сживали Мезенцева со свету. Конечно, светлой, дневной частью своего ума доктор знал, что это банальная невропатия, тактильная галлюцинация, столь частая у алкоголиков и морфинистов, обычный симптом нервных болезней, это сигналы отравленных, поврежденных волокон, обычное электричество, обычные вспышки, отраженные в кривых и мутных зеркалах помраченного разума. Но что толку было от его спокойного дневного знания вот в такую безнадежную ноябрьскую ночь, когда твари, невидимые, быстрые, мерзкие, гибкие, шерстяные ползли все выше и выше, и ныряли к самому сердцу, бедному, больному сердцу доктора Мезенцева. Честное мое сердце — говорил он себе — что же ты никак меня не предашь, как все остальные, как все остальное? Зачем делаешь свою работу, почему не устанешь, почему все держишь меня живым, хотя в тебе поселился отвратительный волосатый клубок?
Доктор остановился отдышаться. В глазах вспухали и опадали какие-то буро-красные пятна с зеленым ободком. Хорошо бы бритву — подумал Мезенцев — сейчас бы раз, и все. И рассчитались. Но не было у доктора Мезецева при себе бритвы — только табачная крошка по карманам, да гривенник. Ну не под трамвай же бросаться. Тем более, что никакого трамвая и нет.
Страх накатывался волнами, то сковывал все нутро и наполнял голову жарким обморочным колокольным буханьем, то уступал, оставляя за собой невыносимую усталость, и тогда Мезенцеву казалось, что он как-то особенно грязен. Он и правда давно не мылся — как-то ненужно было, да и вода последнее время вся сплошь стала очень холодной, мокрой и даже липкой — ну как можно отмыться в такой воде, разве что грязь размазать. Тем более, и воды никакой здесь нет. Чего же я больше хочу — думал Мезенцев — зарезаться или помыться?
Он начал путаться в мыслях, как в кальсонах, спущенных до щиколоток, и от этого еще сильнее разозлился. Если он чем и гордился — да какое там, слишком громкое слово, не гордился, скорее вяло одобрял, на такие дорогие безделушки как гордость или ненависть у Мезенцева уже давно недоставало средств — так это светлым умом, способностью анализировать, находить причины, и называть их правильными именами. Правда, имена эти по большей части были проклятыми и безрадостными, ну да так уж повелось на этой безнадежной земле. А теперь и этого не стало. Все смешалось в большой больной голове доктора. Какие-то страшные мысли, обрывки обвинений, оправданий, объяснений — и не разберешь, каких и о чем. Выходило только, что доктор Мезенцев кругом виноват, до самого дна души, которой у него не было. Доктор давно решил, что у него нет души, как, впрочем, и у всех остальных, а есть только электрическое потрескивание мыслительных процессов, да медленное кипение эмоций, что тлеют на медленном огне гормонов, где-то на адской кухне в серых и влажных глубинах его мозга. Знать-то он знал, но все равно иногда скучал по тому, чего у него не было. И была эта тоска подобна жажде, или боли, или любви, потому что как абсолютная пустота просто другое название для отсутствия огня, так и тоска — мера отсутствия любви, если только это настоящая тоска.
Почти красиво получилось — подумал Мезенцев — сложилось бы все по-другому, выступал бы с лекциями про то, как жить. Имел бы большой успех в провинции. Был бы весьма популярен у скучающих дам. Да нет уже никаких скучающих дам — все в Париже, и никакого Парижа нет и не было никогда, потому что мир заканчивается за поселением Люстдорф, что значит веселая деревня, откуда раньше утренним паровиком привозили на рынок масло и сливки, а теперь привозят сифилитических пролетариев. А дальше, за веселой деревней — только голодная степь, да вымершие деревни. Так что не вышло бы у меня никакой другой жизни. Здесь не осталось места ни для другой жизни, ни для этой. Даже проклятые ботинки и те подвели — рассохлись, растрескались, начерпали ледяной ноябрьской воды из луж, густой, липкой, черной, и теперь бедные мои ноги промокли, и я наверняка простужусь. Но я хитрее. У меня есть еще козырь, одно такое чудодейственное средство. Я все еще смогу перевернуть, переделать. Я знаю, как.
Вроде отпустило. Хорошо не стало, куда там — ног он, например, почти не чувствовал, еле плелся, но хотя бы получалось дышать. Волна удушающего страха откатилась, сменившись холодной и безнадежной ясностью, а мысли при этом окончательно отказались слушать Мезенцева, и стоило им появиться, разбредались кто куда. Мезенцев шагал через Греческую площадь. Как ее теперь называют эти черти? Наверное по имени какого-то своего чумазого героя с нечистыми ногтями, невыносимого зануды, импотента, который только и умел, что швырять бомбы да гундосить про политическую экономику, да ну его совсем. Теперь вместо страха была тоска. Особенно тоскливо было от того, каким бездонно-глубоким стало все вокруг. Бездонным было черное небо, и следовало изо всех сил упираться ногами в землю, чтобы не свалиться в него. Гравитация нынче ночью была ненадежной — один неосторожный шаг — и свалишься туда, в пустой холодный космос, и падать придется очень, очень долго. Еще хуже — бездонно глубокой была мостовая под ногами, а ее твердость на поверку оказалась чистой видимостью, и стоило оступиться, как провалишься сквозь мостовую в самую глубину, где темнота и сырость, и глина, и глеевая супесь, мокрая, кисловатая, и невозможно пошевелиться. Но особенно тоскливо было от бездонной глубины внутри, в голове, вообще внутри, непонятно где, там пряталось что-то очень знакомое, что всегда было рядом, что все знало про доктора Мезенцева, и ждало своего часа, ждало, когда же наконец он достаточно ослабеет, и тогда оно выползет, глубинное, страшное, свое в доску.
Доктор Мезенцев заковылял поближе к Круглому Дому, чтобы укрыться в его тени от страшной глубины, которая существовала вокруг. Круглый Дом, тоже отвратительно серый, был почти хорош. Он был действительно круглый, вернее — овальный, а круглое — всегда хорошо. Дом возник в результате махинаций с участками под застройку, из тех, что были популярны в конце прошлого века. Вот, какой-то маравихер всего-то думал обжулить городское начальство, получить задарма кусок земли в самом центре, в двух шагах от Дерибасовской улицы, да построить тут дом, да и застроил всю середину площади, чтобы ни сажени не потерять. А получилось почти хорошо — ведь овальное — это почти круглое, а круглое — это почти хорошо, круглое не может быть шерстяным, колючим, мокрым, круглое не бывает глубоким, круглое — оно теплое, нестрашное. А еще хорошо, что в этом доме много дешевых квартир, галерей, лестниц, переходов, во всех четырех этажах, так много, что никому точно не известно, сколько же тут живет людей, а значит, что хотя дом и серый, что, безусловно плохо, и почти страшно, но, с другой стороны, в нем можно затеряться, завалиться в какую-нибудь щель, и так долго-долго, почти вечно, жить. Перебегать невидимой тенью, с этажа на этаж, с галереи на галерею, нигде не задерживаясь надолго, не привлекая внимания жильцов. В Круглом Доме живет множество людей — в подвалах ютятся какие-то заскорузлые подземные жители, в квартирах разбором повыше обитает чистая публика. Да, отличное место, здесь легко затеряться. Днем можно спать на чердаке, в самом темном углу, слившись с тенями, по ночам бродить по лабиринту лестниц, открывать ненадежные замки и проникать в коммунальные коридоры, перетекать с балкона на балкон, доедать остатки чьих-то трапез, красть старые вещи, когда износишь свои, стать привидением Круглого Дома, и, постепенно, лет через двадцать — тридцать превратиться в настоящего невидимку. А по утрам можно будет смотреть из чердачного окна, как поднимается солнце, на розовую дымку над городом. Слушать птиц, там есть голуби. Завести приятелей среди дворовых котов. Пореже видеть людей, вообще не разговаривать с ними. Жить долго, потому что привидения живут очень долго, пока стоят дома, где они обитают.
Если бы в ту злосчастную ночь доктор Мезенцев решился юркнуть в парадную Круглого Дома, и имел достаточно ловкости, чтобы слиться с его тенями, он бы жил до 1996 года, действительно очень долго, потому что в 1996 году Круглый Дом, к тому времени уже совсем ветхий, снесли, а на его месте построили торговый центр, тоже круглый, и местами, отделкой, напоминавший прежний, но это не то, совсем не то. Стоит сказать, что под фундаментом обнаружилось подземное озеро, а сама земля оказалась источена старыми шахтами и промоинами, так что новый круглый торговый центр начал разваливаться и трещать уже спустя несколько лет после постройки. Но все это будет в другой истории, совсем в другой жизни, которая так и не случилась для доктора Мезенцева.
Возле Круглого Дома доктору повезло — он нашарил за подкладкой папиросу, помятую, но чудом не сломавшуюся. Прислонился спиной к стене и закурил, от этого челюсти, сведенные страхом и холодом, немного отпустило. На другой стороне площади показался одинокий прохожий. И до того жутко стало Мезенцеву, что кто-то посторонний вторгается в его кошмар, и, чего доброго, заметит его, неудавшегося невидимку, что он опрометью шарахнулся дальше, докуривая на ходу, боясь оглянуться.
Прохожий, кстати, был незадачливый мастер Емельянов. Он-то тут как?
Мезенцев пересек Соборную площадь, где тяжело и властно стоял Преображенский собор, сейчас пустой и заколоченный. Но все равно — огромный, самоуверенный. Собор говорил — я здесь полтыщи лет простою, смотри у меня, смотри на меня. Эх, собор, собор! До чего же ты ошибаешься! Три года ты простоишь, а потом тебя разграбят, обдерут догола, и взорвут. И еще долго будут на твоем месте вечно пыльные непролазные кусты, общественный сортир и небольшая детская площадка с аттракционами, качелями да машинками. Потом, правда, на рубеже веков, построят новый, вроде бы похожий на тебя, да не совсем. Тот, новый, будет притворяться самоуверенным, потому что бетон и гипсокартон — так себе поводы для гордости. Потом начнется война, и в новый собор попадет русская ракета. Всю площадь засыплет известковой пылью. Вот так. Но это будет намного, намного позже, а пока собор стоял — большой, уверенный, с каменным сердцем. Мезенцев почему-то по-дурацки захихикал.
Страшная смесь из страха, безнадежности, и еще какая-то последняя степень омерзения часто заставляли Мезенцева вести себя как самый низкопробный шут, чтобы уж точно ничего человеческого не осталось, чтобы невозможно было ни принять, ни простить себя, чтобы только полное забвение было единственным выходом. Мезенцев уже очень давно не пытался ничего изменить, потому что законы физики не изменишь. В черные дни он особенно отчетливо видел, что противостоят ему не злой умысел, человеческий, слишком человеческий, не стечение обстоятельств, и уж точно не воля богов — не они лишают сил, не они обращают любое действие в беспомощное барахтание, любую веру — в посмешище. Сама плоть мира, его естество, слепые и неумолимые его законы — вот что давило Мезенцеву на плечи, гнуло его к земле, превращало все его усилия в пыль, и лишало всякой радости. Все было сделано слишком не так, слишком просто, слишком примитивно, слишком скучно. Не было здесь никакого тайного смысла, да и явного не было, не было двойного дна, не было ничего, что стоило бы понять, а значит принять, или исправить, или использовать, или уничтожить — одним словом, сделать что-то, что принято делать с тем, что не ты. А Мезенцев — он же не дурак был. Он понимал, что в злой и унизительной игре, где он с самого начала был марионеткой, нет никого больше, и ничего, на что можно было бы указать пальцем, победить, убежать от, или хотя бы проклясть, да хотя бы обидеться до смерти. Что толку убегать от гравитации? Что толку обижаться на космический холод? Это просто такой мир, где вместо и кроме теплоемкости, или парциального давления, или магнитного поля действуют унижение, страх и отчаяние, и они — намного главнее. Когда Мезенцеву случалось переживать подобные осознания, от беспощадной ясности, с которой ему виделась унизительная и пошлая механика мира, ему становилось больно — начинало ныть в животе, будто кишки сминались в клубок, и появлялось мучительное томление в ногах, пониже колен, будто они онемели, но только гораздо хуже. В иную плохую ночь, когда ноги становились беспокойными, Мезенцев, бывало, расхаживал по комнате, чтобы отвлечься, даже делал какую-то гимнастику, но она не помогала. Иногда выходил на улицу, и до рассвета бродил по переулкам, не узнавая их в темноте. Вот Лютеранский. Вот Щепной. На улице в такие ночи было очень страшно, вот почти как теперь. А когда тошное безнадежное понимание накрывало Мезенцева не до обморочной слабости, а вполсилы, так, что еще получалось находиться среди людей, он начинал паясничать, грязно и гадко шутить, или демонстративно напивался и начинал буянить — слабо, отвратительно, бессильно. Потому многие считали Мезенцева плохим, злым человеком, шутом, дураком. Он был, конечно, плохим человеком, но не очень злым, потому что на злость ему уже не хватало сил, но не был ни шутом, ни дураком, просто когда ледяная последняя правда становилась совсем уж невыносимой, Мезенцев, понимая, что естественный ход вещей не изменить, а законы мира не сломать, принимался ломать себя. Если уж все здесь сделано — думал он — чтобы меня унизить, лишить всякой надежды и достоинства, извратить само понятие достоинства, превратить его в глупую шутку, тогда я хоть в одном сохраню свободу. Я сам себя сломаю, сам над собой посмеюсь, над жалким слабым, сломанным — зло посмеюсь, нехорошо, некрасиво. И над миром посмеюсь, который со мной все это сделал. Я буду первым. Я не буду дожидаться неизбежного. Потому вот уже много лет, Мезенцев, когда напивался, становился совершенно невыносим — случалось ему и бегать по улице в исподнем, и затевать отвратительные пьяные драки, в которых он неизменно бывал бит, и случалось приставать к женщинам, нагло, грязно — и каждый раз какой-то внутренний Мезенцев, тот, что всегда трезв и чисто выбрит, тот у которого не дрожат руки — брезгливо отворачивался, а Мезенцев-шут, тот, который чаще выходил на люди, распалялся еще больше, потому что пусть будет последняя, грязная, отвратительная похабщина, раз уж больше ничего не получилось.
Бывает, падаешь с крыши — ветер свистит в ушах, время растягивается, мимо проносятся этажи, все ближе неприветливая, слишком твердая земля, как единственный ответ на все вопросы, понятный и простой, который не получится игнорировать — в такие секунды бывает страшно, но не так, чтобы утратить разум, вот что плохо. Разума еще кое-на что хватает. Можно надеяться, но это смешно. Можно обижаться, но на кого? На гравитацию? Она об этом не узнает, ей нечем об этом узнавать. Можно попытаться бороться за жизнь, начать, например, размахивать руками и дрыгать ногами. Не поможет. А можно плюнуть в равнодушное небо, от которого ты с каждым мгновением все дальше. Да, это можно успеть. Такое часто снилось Мезенцеву.
На ватных ногах, борясь с тошнотой и слабостью, поеживаясь то ли от холода, то ли от прикосновений тех, шерстяных, которые неуклонно ползли под кожей все выше и выше. Мезенцев шел от Соборной площади на Кузнечную улицу, идти-то всего-ничего, но время играло с ним злые шутки. Растягивалось, сжималось — и непонятно было, то ли он шел очень долго, невообразимо долго, по смутно знакомым улицам, и мостовая проваливалась безднами, в которых плескался мрак и светили совсем незнакомые звезды, а дома вытягивались в неизмеримую высоту, и нависали над головой, так что тесно становилось дышать. Очень нескоро, через тысячи шагов, через целый океан тошного холодного страха, оказался он, наконец, на Кузнечной улице. Когда-то очень давно, когда Мезенцев умел еще видеть красивое, тут было красиво — это была небольшая, тихая улица, какая-то волшебная — вроде бы и в центре города, а не всякий о ней знает, вроде бы народу здесь живет много, а очень тихо. Вроде бы и дома здесь не самые богатые, а уютно, и во дворах много цветов, палисадники всякие, скамеечки. Отличное место, где можно затеряться. Вот и Мезенцев когда-то думал,что у него получится здесь затеряться, может быть, найти, наконец покой, где не будет тягостного отвращения от каждого нового дня, и от себя в каждом новом дне, где не придется снова и снова опускаться до самого дня низости и с брезгливостью смотреть на собственное падение. Может, в маленькой комнате во втором этаже, допишет он наконец, про острые психозы. Может, и про генез и динамику больших депрессивных состояний допишет. Будет работать — ходить каждое утро на работу, в парусиновых штанах, с папиросой в зубах, безобидный. Мезенцеву хотелось стать безобидным — но не вышло. Так он и остался каким-то неприятным и вредным, как чирей, и вокруг него все болело и портилось, и Мезенцев об этом знал. Хотелось стать тихим — вежливо здороваться, проходить мимо, никого ни к себе, ни в себя не пускать, ни к кому не приближаться, вообще не прикасаться — особенно к женщинам. Так хотелось стать безобидным и тихим, и в каком-нибудь бесконечном ленивом сентябре сидеть в своей маленькой комнате у окна, и смотреть на облака. Казалось бы, какое простое дело — а не получилось. Всю жизнь Мезенцев хотел разглядывать облака (это была еще одна его тайна), а толком и не поглядел ни разу. И вот сейчас, нехорошей ночью, из которой нет и не будет выхода, оказалось, что и вспомнить нечего, что нет и не было никаких облаков, даже и не пытался он их разглядывать, хотя чего уж проще. И тут наврал, и тут опростоволосился.
Мезенцев тосковал о чистоте порядка, о жизни простой, скудной и строгой, такой далекой от его нынешнего развратного, нечистоплотного и лживого существования. Жить медленно и тихо, жить в компании глаголов чистых и немых, без вот этой ежедневной похотливой охоты за очередным куском жизни, и самому когда-нибудь стать чистым и немым, как эти глаголы. Да, доктор Мезенцев тосковал, и тосковал смертно, и когда дошел до своего двора, где у него была комната во втором этаже, был до краев полон печалью. Отвращением, ужасом, отчаянием, и печалью. Зачем, собственно, узнавать своих палачей в лицо, если сроднился с ними настолько, что каждое движение их заплечной работы знаешь наперед? Странное дело, Мезенцев совсем не вспоминал события прошлых дней, не думал о том, что сделал и совершил — не было ему ни совестно, ни жалко. То, что произошло, оказалось какой-то решительной чертой, за которой — итог, расчет — как бывает в статистических таблицах и ресторанных счетах. Что теперь толку знать, не обсчитал ли тебя мерзавец-официант, щеголь с деревянной мордой, на антрекотах и рюмках водки, если итог все равно — неподъемный, и никуда уже не денешься. Ну да, что-то там такое недавно случилось — мерзкое, лживое, неправильное. Опять он оказался никому не нужен, опять сотворил что-то гадкое, то ли от обиды, то ли от того, что он нехороший человек.
Да, определенно, что-то стыдное недавно произошло. Впрочем, разве когда-нибудь было по-другому? Всегда было так, стыдно и холодно, разве что меньше болело там, всередине. Поэты думают, что там душа. Мезенцев знал, что там желудок. Боль от этого не уменьшалась, зато напрочь исчезали последние ошметки надеждя и достоинства. Ну на что надеяться человеку, если от горя и отчаяния, когда полагается остановиться сердцу, а лучше — разбиться вовсе, происходит обострение язвы? Какая боль, выше звезд, выше слов, вот язык сломанного сердца — думает счастливчик, который не знает. Ну, вот, опять — думает тот, кто отравлен знанием — были бы деньги, уехал бы на воды. А так придется висмутовыми лепешками спасаться.
Брезгливо сделалось Мезенцеву. До чего же крепкое тело досталось! Он морил его голодом и скверными обедами всухомятку. Травил всеми способами, какие мог придумать. Таскал по самым грязным борделям, какие мог отыскать. Душил крепчайшими папиросами. Он презирал его. А тело все служило и служило, а подлое работящее сердце все не желало остановиться, и каждое утро приходилось просыпаться живым — ослабевшим, больным, жалким, но живым.
Мезенцев остановился перед дверью парадной, которую затейник-дворник зачем-то выкрасил масляной краской в нелепый васильковый цвет, и огляделся. Да что же это за ночь такая. И здесь ни огонька, разве что далекий уличный фонарь. Ну, вот и дома. Теперь — по широкой, добротной лестнице — во второй этаж. В пролете, там где было высокое окно во двор, повстречался ему сосед снизу, мастер Емельянов. Посмотрел на Мезенцева, трясущегося, посеревшего, опрокинутого, на мокрые его ботинки, на заблеванное пальто. "Что ж вы так, доктор", — сказал негромко. Мезенцев промолчал, неуклюже и торопливо прошел мимо. Емельянов постоял, покачал головой: Если так напиваться в одиночку — добра не будет — подумал он, так как был мужчина рассудительный.  Мезенцев едва его заметил — было ему так худо, что крути его сейчас хоть пятеро дюжих милиционеров, он вряд ли бы отвлекся от холодных беспощадных мыслей, что крутились в его голове. Главная тайна была у доктора Мезенцева, единственная, которую он считал по-настоящему стыдной, единственная, которую он скрывал. Тайна про то, что он просто обычный слабый человек. И доктор так себе. И не особо толковый. Есть и поумнее. Есть и получше. И всегда таким был. Ничего особенного. И все вокруг об этом вот-вот догадаются. В нехорошие ночи тайна эта грызла Мезенцеву нутро, и было от этого горько. Тут нужны особые средства, да. Не зря же старался. Так. Тепер надо повозиться с неподатливым замком огромной, под самый потолок, двери, дальше по темному коридору коммунальной квартиры, где корыта, тазы, стиральные доски, прочий хлам. Квартира хорошая, тихая, повезло, соседи — что мыши. В такую особую ночь там, в коридоре, ни звука, ни движения, дальше, дальше, через запах вареной капусты и кошачий дух, наощупь, до конца коридора, до самой заветной двери в комнату. У меня есть комната. У меня есть дверь. Закрыть бы эту дверь, и не выходить больше никогда, ну да ничего, разберемся. Если бы в коридоре ему кто-то повстречался, если бы задел ненароком какой-нибудь таз, прислоненный к стене, и с грохотом его обрушил — наверное, закричал бы доктор, разрыдался, потому что уж слишком больно и липко было внутри, и еще холодно, так, что ноги не сгибаются, и дрожат, и грязно, так, что одежда клеится к телу, но от единой мысли о мыле и холодной воде передергивает, так, что съеживается все, что может съежиться.
Нечистой и неживой тенью Мезенцев скользнул к себе в комнату, запер дверь, сбросил пальто на пол. Зажег лампу, нашарил на подоконнике пачку папирос. Пять шагов от двери до окна, сколько же экваторов он отшагал вот так, ночами, за все эти годы? Затянулся. Стало если и не легче, то понятнее, что делать дальше. Сел за стол.
Лев сделан, чтобы убивать, человек сделан, чтобы страдать и причинять страдания. Стул подвинул, сел за стол. Сел за стол, ящик открыл. Ай да хитрый доктор Мезенцев, ай да умница! Несколько ящиков в столе, некоторые — с замками. Забредет в комнату вор, первым делом полезет замки ломать. А там — всякая ерунда. Старые записи. Старые галстуки. Папиросные гильзы. Пересохший табак. Вот тебе, вор, что, не вышло у тебя? А все потому, что дурак. Важное надо на виду прятать. В большом-то ящике, что без замка совсем — там вовсе беспорядок. Сломанные очки. Перочинные ножи, дешевые. Засохшие корки. Яблочный огрызок. Аптечные рецепты, неразборчивые. Еще записи. Бумаги, смятые в ком. А под ними — металлическая коробочка. А в ней — избавление. Пальцы у него перестали дрожать, зато пересохло во рту, а сердце отбивало африканский ритм. Ей-богу — подумал он. Точь-в точь как бедный студент первый раз в дорогом борделе.
В такие ночи, безнадежные и слишком длинные, отвращение к себе смешивалось в его душе (которой у него не было) со страхом и безнадежностью, и получившийся коктейль был настолько крепок, что спастись можно было только другим коктейлем, из морфия и барбитала. Дилетант бы предложил гашиш. Глупый дилетант! Он-то и погубит. Никогда, никогда не зови дурман-траву против полуночного отчаяния! Гашиш — для веселых, для тех, кому есть еще, куда жить, и вот таким он, наверное, может подсказать какие-нибудь новые способы удовольствий. Впрочем, мы не так уж много знаем про удовольствия, и того меньше — про радость. Счастливые люди не забредают в наши истории — если они, конечно, хоть где-то еще остались, именно поэтому нам проще рассказать историю доктора Мезенцева, потому что как ему живется, мы представить можем, очень даже, а вот чему могут радоваться простые хорошие люди — не очень. Но одно мы знаем точно — от боли, которая выше любого голода, трава не помогает, а ледяная правда, та, от которой не оторвать взгляда, та, что ведет за собой отвращение и отчаяние, требует совсем других средств. Вот опий — да. Конечно же, морфий, его старший брат. Барбитураты — возможно, но тут следует соблюдать осторожность. Но в свое время Мезенцев был неплохим профессионалом, да и сейчас, в распаде, еще не все навыки подрастерял. Он мог себе позволить эксперименты. Но сейчас не до экспериментов, сейчас нужно сильно, глубоко, наверняка. Пять ампул морфия, добытых нечестно, нехорошо, сберег доктор Мезенцев на черный день. Был он бессмысленный человек, и жить не умел, а вот это правило соблюдал свято. Неприкосновенный запас для непредвиденных случаев, целых пять, это много. Бережно достал свое сокровище. Порылся среди медицинских инструментов, немного их осталось. Выбрал хороший немецкий шприц на десять миллилитров, порадовался, что он промыт и стерилизован, потрогал пальцем иглу. Немцы есть немцы. Отличная сталь. Облизывал губы от нетерпения, наслаждался ожиданием, торговался с собой. Понятно, что не два. Два — слишком мало. Два — для обычных дней, лекарство от тоски. Четыре — четыре хорошо. После четырех можно надолго провалиться в бархатные, мягкие темные небеса, в прохладную тишину, где нет ни ветра, ни воды, и можно обменять свой опостылевший четверг на любую субботу из будущего, а молчание там как храм, в котором стоишь бесконечную обедню, и нет там ни боли, ни памяти, потому что в храме морфинового молчания, где всякое слово и всякая мысль проваливаются сквозь тебя, можно, наконец, вспомнить ответ на все вопросы и разгадку всех загадок, и они такие простые, такие нужные, что все становится предельно ясным, и вдруг понимаешь, что все твое стыдное и горькое прошлое — это неважно, потому что случилось оно почти не с тобой, все это только приснилось, вся эта глупая и горькая жизнь, и вот, наконец, просыпаешься ты в храме молчания, в прохладной и свежей тишине, которая пахнет давно забытым майским утром, и так смешно становится от того, что так долго давал себя одурачить какому-то второсортному кошмару, но это совершенно неважно, потому что здесь не имеет значения, сколько времени ты потерял, и насколько испортилось твое отражение. Здесь нет ни времени, ни зеркал, потому что время-лишнее, а зеркала — отвратительны. Они нужны для той, другой, сумеречной жизни, из которой наконец-то нырнул так глубоко, что затихли все звуки, даже биение собственного сердца, даже тело осталось где-то там, на границе бытия и того, что с другой стороны, и можно опускаться все глубже и глубже, вот только — и тут впору расхохотаться — то, что раньше казалось погружением в глубину, на самом деле — взлет. Это там, в сумеречном мире, где ты в каком-то помрачении считал, что у тебя есть тело, где все время приходится куда-то торопиться, так вот, это там кажется, что на другой стороне ты падаешь или тонешь. А здесь, в храме молчания, открывается вторая истина, и вторая радость, когда понимаешь, что раньше жил вверх тормашками, вниз головой, и только теперь догадался, что погружаясь все глубже на самом деле поднимаешься все выше, где нет ни имен (они уходят после первой истины) ни тел, ни времени, ничего — только невыразимо прекрасная прозрачность и далекий ускользающий звук — то ли трубы, то ли флейты, то ли души, которая, оказывается, все-таки есть, просто она слишком далеко, пока у тебя есть тело.
Четыре это хорошо, это очень хорошо. Но сегодня такой особенный вечер, такая страшная холодная ночь. Сегодня весь город со своим протухшим прошлым и розданным взаймы будущим валился на бедную больную голову доктору Мезенцеву. Четыре хорошо, но мало. Шесть. Это уже рискованно, можно и не вынырнуть, тут уже вполне может случиться паралич дыхания. Но ведь может и не случиться. Скорее всего, обойдется. Да и слишком он устал. Шесть, конечно, и надолго, надолго взлететь в прозрачные небеса, к великим и радостным тайнам, которые никак не вытащить на эту сторону, потому что тайны высоких небес — они как морские камушки в прибое, пока под водой, они переливаются удивительными красками, и блестят, как самоцветы. Вот золотистый, вот пронзительно изумрудный, вот лиловый проблеск, каких на земле и не бывает никогда. И угольно-черный, и серебряный. Но стоит вытащить их на берег — в горсти одни незрачные булыжники. Потому что каждому чуду — свое место. Нет, из прекрасного мира, где от тебя остается только звук, ничего не вынести, то, что удается там узнать — здесь бесполезно. У Мезенцева было достаточно знаний оттуда, но здесь от них становилось только хуже. Но ведь можно остаться в там подольше, и грех не воспользоваться такой возможностью.
И набрал сразу десять. Десять шагов в серебряную пустоту, где алмазная пыль и разноцветные нежные звуки. Это много, это безбожно много — в самый раз для настолько плохих времен. И незачем больше думать о последствиях. Слишком долго я боялся — говорил Мезенцев, закатывая рукав — и вся эта дрянь, от которой мне так тошно, она ведь от того, что я все время боялся. Рассчитывал, прикидывал, все время старался по уму, вот и вышло все плохо. А ведь с самого начала не нужно было бояться. Может, и не оказался бы в этой гнусной комнаты, наедине со своим прошлым, о котором я не буду сейчас вспоминать, и без будущего, о котором даже думать сейчас не следует. Прочь, прочь отсюда, туда, где нет никакого времени.
Смешно. Протер кожу спиртом. Заражения, что ли, боюсь? Нет, просто привычка. Сейчас будто комар укусит. Маленький такой комар.
Сначала стало холодно, но это был здоровый, бодрящий холод, не такой, как в сырых подворотнях, а такой, как на рождественских открытках. И на самом дне холода уже разливались волны спасительного, убаюкивающего тепла. Мезенцев сидел, откинувшись на спинку стула, и далеко вытянул тощие ноги. Все, наконец, становилось правильно и хорошо. Стены расступались, давая больше воздуху, шерстяные твари больше не ползали по коже, и стало можно дышать. Свет лампы стал очень ярким, и залил весь мир ласковым золотистым сиянием.
Утром соседи так его и нашли. Дверь незаперта, в комнате — скудность и неуют, а доктор, уже порядком остывший, сидит, откинувшись на спинку стула, и на застывшем лице его — странная, спокойная улыбка. Шум, конечно, начался, забегали все. Под шумок сперли из докторовой комнаты часы и довольно неплохой кожаный саквояж, не побрезговали. Пришел круглолицый милиционер, повздыхал, похмыкал. А что тут скажешь. Дело ясное.


Рецензии