Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Луна в шоке. The Shocked Moon

Фото взято из Интернета


СЦЕНЫ КУРЕНИЯ И УПОТРЕБЛЕНИЯ СПИРТНЫХ НАПИТКОВ ЯВЛЯЮТСЯ НЕОБХОДИМОЙ ЧАСТЬЮ ХУДОЖЕСТВЕННОГО ЗАМЫСЛА.


"Стэнли Кубрик и его приёмы часто упоминается в массовой культуре. Считается, что сериал «Симпсоны» содержит больше отсылок на фильмы режиссёра, чем любой другой феномен поп-культуры. Когда Гильдия режиссёров Великобритании вручала Стэнли награду за личный вклад в развитие кинематографа, они включили в программу награждения все отсылки из этого сериала. После смерти Кубрика было создано множество произведений о его жизни, в том числе документальный фильм «Темная сторона Луны» (2002), пародирующий распространенную теорию Лунного заговора, согласно которой он подделал кадры высадки НАСА на Луну в период съемок картины «Космическая одиссея 2001 года». В декабре 2015 года на свет вышел псевдодокументальный фильм Патрика Мюррея, в котором было показано интервью Кубрика незадолго до его смерти в 1999 году. На видеозаписи режиссёр якобы признаётся Патрику Мюррею в том, что высадка «Аполлона» на Луну была подделана. Журналистское расследование быстро показало, что фильм является мистификацией, а роль Стэнли в ней исполняет актёр Том Мэйк. В картине 2004 года «Жизнь и смерть Питера Селлерса» режиссёра изобразил Стэнли Туччи; сам фильм рассказывает о съемках «Доктора Стрейнджлава». Кроме того, в 2005 году вышел фильм «Быть Стэнли Кубриком», в котором Джон Малкович сыграл роль Алана Конвея, мошенника и авантюриста, выдававшего себя за Стэнли Кубрика в 1990-х годах" (Цитата из Wikipedia).


Дубль 1

События, описанные в книге, произошли в альтернативной реальности, а поскольку исследования и описания альтернативной реальности доступны только искусственному интеллекту, то и сама книга (вы не поверите!) создана ИИ.

Дубдь 2

Все события, описанные в книге, произошли в альтернативной реальности. Поскольку доступ к этой реальности имеет только искусственный интеллект, то и книга создана им же.



***


Знаете, что самое отвратительное в съемках фальшивой высадки на Луну? Это не бюджет... Самое отвратительное — это запах. В павильоне № 9 студии MGM-British в Борхэмвуде пахло не величием космической экспансии человеческого духа. Здесь пахло каскадером-алкоголиком по имени Билл, разогретым пластиком дешевого скафандра (ширпотреб, купленный, чтобы не светить оборонные контракты) и густым, липким страхом перед налоговой проверкой.

Я, режиссер съемок, стоял по щиколотку в валлийском речном песке, покрашенном серой краской «Dulux», и думал о том, что Жан-Люк Годар был прав: у каждого фильма есть начало, середина и конец, но не обязательно в этом порядке. У моего фильма был только конец. Конец моей репутации, конец эпохи великих иллюзий и, возможно, конец всего человечества, если этот кретин Билл опять наступит на провод и мы получим короткое замыкание в момент, когда миллиард зрителей у экранов будут искать на небе американский флаг.

— Билл! — заорал я. — Ты не имитируешь лунную походку, ты имитируешь цирроз печени в терминальной стадии! Соберись!.. Ты — Нил Армстронг! Первый человек на Луне! Ты — символ американской мечты, воплощение всего того дерьма, которое мы впариваем публике вместе с кока-колой и свободой слова!

Билл что-то промычал в ответ. Судя по интонации, он посылал меня в то самое место, которое я сейчас так тщательно воссоздавал в павильоне.

Именно в этот момент зазвонил красный телефон.

Знаете, есть такая порода телефонов, которые звонят только в кино, чтобы сообщить герою, что его жена умерла или что на город летит ядерная боеголовка. Этот был именно таким. Красный, без диска, с гербом вместо логотипа производителя. Прямое соединение с теми, кто на самом деле заказывает музыку, а не только лунный пейзаж.

Я снял трубку. Внутри шипело. Не потрескивание линии, а именно то шипение, которое слышат конченые неудачники, потратившие все деньги на дорогую аудиосистему «Bang & Olufsen», чтобы слушать «космический шум» между треками Pink Floyd.

— Алло? Это ресепшн ада? Я ошибся номером? — сказал я, потому что цинизм — единственная броня, которая не пробивается пулями калибра 7,62 и государственными секретами.

— Мистер Куплик, — произнес голос. Он был синтезированным, но не компьютером. Скорее, он был синтезирован из безразличия Вселенной и легкого презрения к виду Homo Sapiens. — Вас беспокоят... С той стороны.

— С той стороны чего? — уточнил я. — С той стороны баррикад? С той стороны Атлантики? Или с той стороны объектива, где, как я надеюсь, меня ждут гурии и неограниченный бюджет на постпродакшн?

— С той стороны Луны, мистер Куплик. Мы наблюдаем за вашей работой... И должны заметить, что ваши тени — полное дерьмо.



***


Стэнли, несмотря на весь свой снобизм, обожал абсурд. Абсурд в СССР продавался по госцене. Билет на поезд Москва-Новороссийск в плацкартном вагоне стоил дешевле, чем его утренний капучино в Лондоне.

В Геленджике Стенли встретил женщину, чей гардероб состоял из двух платьев — «парадного» ситцевого в горошек, в котором она ходила на демонстрации и в гости к подругам, и «домашнего», которое когда-то было цвета морской волны, а теперь цвета разочарования в советской легкой промышленности.

Мария Ивановна плыла аккуратным брассом, стараясь не намочить высокую прическу, скрепленную дефицитными чешскими заколками. Кубрик плыл кролем, сжав зубы и думая о том, что если он здесь утонет, то даже в новостях не покажут — не та фигура. Да и как объяснят? «Американский режиссер, отказавшийся снимать фальшивую Луну, найден в водах Геленджикской бухты с пустой бутылкой портвейна «Три топора» в руке»? Слишком сложно для обывателя.

Потом Кубрик увидел Марию Ивановну именно в том, «парадном» платье. Она стояла по колено в черноморской воде, которая пахла солью и йодом, и задумчиво смотрела на горизонт, словно ожидала, что оттуда приплывет не турецкий сухогруз с контрабандными джинсами, а сама Атлантида. Еще она читала «Крейцерову сонату», которую считала «несколько фривольной, но поучительной».

После купания в бухте был ужин. Ужин, состоявший из борща и чая, в крохотной квартирке, где на стене висел ковер с оленями, а в серванте стоял хрусталь, который никогда не использовали, потому что он предназначался для жизни, которая никогда не наступит.

Мария Ивановна достала из секретного места коробку шоколадных конфет «Мишка на Севере». Коробку, которую она хранила с Нового года, потому что шоколад был не просто едой, а инвестиционным инструментом, валютой для врачей, учителей и администраторов гостиниц.

Кубрик рассеянно взял конфету из коробки, которую Мария Ивановна торжественно водрузила на стол. Он снял фантик. Под фантиком был муляж конфеты. Идеальной формы, но... из коричневого пластилина. Галя, дочка Марии Ивановны, в этот момент вошла в комнату...

Стэнли поднес конфету к носу. Пластилин. Обычный советский пластилин «Луч», который вонял машинным маслом. Он перевел взгляд на пятилетнего ангела. Девочка смотрела на него с выражением лица опытного карточного шулера, который знает, что его вот-вот разоблачат, но надеется, что жертва просто плохо видит.

— Это... сюрприз, — сказал Кубрик и сунул пластилин за щеку с тем неподражаемым спокойствием, с которым он заставлял актеров делать десятый дубль сцены, где нужно просто пройти по коридору. — М-м-м... вкус, как у Луны.

Мария Ивановна с улыбкой развернула вторую конфету и... покраснела. Нет, не так. Она стала цвета того самого «парадного» платья в горошек — пунцового с белыми кружочками.

— Галя! — голос Марии Ивановны сорвался на ультразвук, недоступный даже дельфинам. — Ты... Это же для гостя!

Кубрик откинулся на скрипучем венском стуле и засмеялся. Это был не веселый смех. Это был смех человека, который только что нашел в этой богом забытой квартире, среди ковров с оленями и запаха борща, подтверждение своей теории: вся человеческая цивилизация держится на пластилине. На подделках. На вранье. На Луне, которую снимали в Борхэмвуде. На свободе, которая на самом деле — привилегия не попадаться на глаза ФБР.

— Не ругайте ее, Мария Ивановна, — сказал Стэнли, аккуратно вынув пластилинового «Мишку» изо рта и заворачивая обратно в фантик. — Эта девочка... она гений. Она интуитивно поняла принцип работы медиа. Главное — не содержание, а упаковка. Фантик цел? Цел. Значит, конфета есть. А все остальное — детали, которые никто не проверяет...



***


Отель «Челси». Энтони Берджесс, сидит в кресле. В номере, похожем на могилу с кондиционером. Передо ним — человек. Легенда. Гений. Идиот. Стенли Кубрик.

Режиссер вошел без стука. Потому что он Кубрик. Потому что стук — для быдла.

— Мистер Берджесс, — говорит он, не спрашивая, а утверждая. — Я прочел ваш роман двадцать три раза. Теперь я его переделаю.

— Тише, pozhaluista, — отвечает Энтони, закуривая сигарету.  Кубрик покачал головой. Здесь нельзя курить. Здесь можно только смотреть в его ледяные глаза. Два скальпеля.

Он сел напротив. Трезвый, как приговор.

— Я уберу двадцать первую главу, — сказал он.

Берджесс замер. Внутри у него что-то умерло. Что-то маленькое, хрупкое, по имени Надежда... Та самая глава, где Алекс взрослеет. Где он видит своего сына. Где безумие уступает место... скуке. Нормальности. Жизни. Апельсину, хоть и заводному...

— Почему?

— Это христианская чушь, — добавил Кубрик, почесывая бороду, которая, как будто скрывала больше, чем ему хотелось. — Зритель не простит мне хэппи-энда. Зритель хочет, чтобы Алекс остался зверем. И я дам им этого зверя.

— Это не чушь, — сказал Берджесс тихо. — Это свобода выбора.

— Свобода — это миф, который придумали хиппи, чтобы не платить налоги, — отрезал Кубрик. И, боже, Энтони почти согласился. Потому что в тот момент он бы подписал любой договор, лишь бы Кубрик не смотрел на него так... как будто он уже мертв.

— И еще, — продолжил Кубрик, доставая из кармана блокнот. — Я делаю Алекса... красивее. Мальчиком из глянцевого журнала. Вы не возражаете?

— Возражаю, — соврал Берджесс.

— Отлично, — кивнул режиссер. — Значит, не возражаете.

Они замолчали. В номере запахло страхом. Чьим?

Энтони представил себе его фильм. Молодые уроды в белых комбинезонах. Молоко с веществами. Безобразие под оду «К радости» Бетховена. Потом он представил, как миллионы зрителей будут думать, что это он такой. Что это книга Берджесса о том, что зло прекрасно. А его книга была о том, что зло — это скучно. И смертельно... Книга, задуманная в Ленинграде. Городе скупых и безумных.

— Энтони, — сказал Кубрик, вставая. — Вы получите деньги. И ваше имя в титрах. Чего еще желать?

— Правды, — говорит Берджесс. — Nichevo, кроме правды.

— Правда не продается, — улыбнулся Кубрик. — Только прокат.

И ушел. Оставив писателя одного. С пеплом, который не успел родиться на сигарете. С двадцать первой главой, которую он теперь буду перечитывать только в туалете. Со слезами... и словом «horrorshow».

Что же теперь будет, а? Вот что: он снимет чертов шедевр. Который убьет книгу. И воскресит ее... в виде монстра. В виде красивого, бессмысленного, гениального сумасшествия. Под музыку, которую яавтор ненавидит.

«И я скажу всем, что ненавижу этот фильм!» — думает Берджесс.

А потом тайком пересмотрит его сто раз... Сто чертовых раз. Потому что писатели, — это просто ненормальные. А режиссеры — ненормальные в кубе. И их всегда запоминают лучше.

И тогда начнутся настоящие priklyucheniya...



***


За восемь лет до того, как американский астронавт воткнет звездно-полосатый флаг в поверхность Луны, Берджесс, опухший от дешевой водки и отчаяния, сидел на подоконнике квартиры на Лиговском проспекте, недалеко от сада Сан-Галли, и думал, что делать.

Его жена Лу попала в больницу имени Отто — не потому, что у нее было что-то с сердцем или с другими органами, а потому что она устроила пьяный дебош в «Астории»: она решила станцевать канкан на рояле с криками: "Какого черта вы запретили «Доктора Живаго»"? После чего ее на всякий случай госпитализировали, а его выставили на улицу в четыре утра.

И тогда появился он... Алекс.

Глаза как у младенца, на голове — дедовская кепка, которая помнит времена НЭПа, на ногах — ботинки, которые не помнят ничего, кроме «манной каши» и музыки «на костях». Он подошел к Энтони, когда тот сидел на ступеньках гостиницы и пытался скрутить сигарету из окурков, которые нашел на тротуаре.

— Ты тот самый английский чудак, который пишет книжки? — спросил он без приветствия.

— Да, мой droog, — ответил Берджесс, потому что на третий день жизни в Ленинграде русский язык казался ему родным. — Я тот самый.

— Пошли. Хату тебе дам... Но отработаешь.

Так Энтони оказался в раю. В раю, который пахнет перегаром, криминалом и американскими джинсами.

Алекс был фарцовщиком. Тогда это слово не значило «человек, который продает запрещенные пластинки». Это значило «человек, который рискует головой ради пары нейлоновых носков». В его комнате — крошечной, с обоями в цветочек и портретом Гагарина, который смотрел на Энтони с укором, — хранились сокровища. «Lee Cooper». «Levi's». Бутылка «Johnny Walker», которую он пил по глотку в день, как святое причастие.

— Слушай сюда, Тони, — сказал Алекс, бросая писателю пачку «Camel». — Завтра идем на толкучку. Твоя задача — улыбаться и не блевать.

— Окей, — сказал Энтони. — Это тоже искусство.

Он засмеялся. Первый раз за два дня. У него был смех чайки, которую переехал грузовик. Алексу это понравилось.

Они торговали у Мальцевского рынка. Он, британский писатель с дипломом и гепатитом, стоял среди баб с семечками и продавал шмотки жены, которые пахли свободой. Буквально. Он нюхал их. Как каннабис. Потому что здесь даже запах капитализма был запрещен.

— Сколько? — спросил его мужик в тюбетейке, показывая на платье.

— Надцать, — сказал Берджесс, вспомнив советские деньги, которые Алекс объяснил ему как «бумажки, на которые можно купить только счастье, если повезет».

Тюбетейка плюнул и ушел. А потом пришли старики.

Два деда в выцветших гимнастерках. Они смотрели на Алекса и его дружков — Пита, Жору и Толстяка, которые были в узких штанах и галстуках-селедках, — с такой ненавистью, что Энтони стало жарко.

— Стиляги, — сказал один дед, чей голос звучал как скрип несмазанной двери в склеп. — Гады... Вы позорите память тех, кто пал за Родину. Эх, вас бы ко мне на завод. Я бы сделал из вас людей!

Второй дед достал из кармана газету «Правда» и замахнулся ею, как мечом.

— Пошли отсюда, старперы, — сказал Алекс спокойно. — Идите пить кисель и вспоминать, как вы не дошли до Берлина.

Берджесс хотел вмешаться. Правда. Хотел сказать: «Мальчики, не надо обижаться на ветеранов войны». Но потом вспомнил, что он — алкоголик, который снимает угол у фарцовщика, и что его жена в больнице после того, как разнесла «Асторию», а сам он продает ее платья и штаны, которые, возможно, сняты у трупа.

Так что он промолчал. А потом случилось то, ради чего, собственно, он потом напишет «Заводной апельсин».

Алекс кивнул. Пит и Жора схватили стариков за плечи. Не больно. Но уверенно. Затащили в подворотню, где пахло кошками и отчаянием. Толстяк стоял на стреме. А Алекс... Он достал бритву. Обычную. Для бритья.

— Вы хотели нас пристыдить, дедушки, — сказал он, улыбаясь той улыбкой, которую Берджесс потом будет рисовать в своем воображении годами. — Мы вам поможем.

Они не убили их. Нет. Кровь была, но не смертельная. Вместо этого Алекс и его кенты издевательски «проучили» стариков.

— Это вам за то, что вы не дали нам жить по-своему, — сказал Алекс, пряча бритву в карман. — Теперь вы не герои. А мы — не стиляги. Мы просто... horrorshow.

Энтони смотрел на это и чувствовал, как в нем умирает все, что еще оставалось от писателя, который верил в добро.

А потом Алекс взял его за руку. И сказал:

— Пошли, Тони. Сегодня у нас вечеринка.

Квартира на Лиговском превратилась в филиал ада. Но веселого.

Были девушки с челками до бровей. Были парни в пиджаках с плечами, как у зомби. Была блевотина в углу, которую он принял за новую форму искусства. Был самогон, который пили из чайников. И была музыка — какой-то джаз, который они записали на рентгеновскую пленку. «Ребра», назывался. Потому что слушать это могли только мертвецы.

— Чуваки, это халтура, — пытался объяснить им Берджесс. — Разве это сравнится с Мусоргским... Чайковским?

Алекс сидел на полу, обнимая полуголую подружку, и смотрел на Энтони.

— Ну, писатель, — сказал он. — Напишешь про нас? Мы ведь тоже не лаптем щи хлебаем. Хочешь я стихи прочту? — Он встал, пошатываясь, и начал декламировать: — Я помню чудное мгновенье...

— Koneshno, — сказал Энтони, когда он закончил. Он напишет про него. Про Алекса. Про этого молодого зверя с глазами младенца и бритвой в кармане.

— И как назовешь? — спросил он, дымя папиросой.

— «Заводной апельсин», — сказал Берджес, не понимая ещё, почему выбрал именно эти слова. Может быть, потому что в руке у него был апельсин. А может, потому что он был пьян в стельку.

— Козырное название, — кивнул Алекс. — Horrorshow.

Он пошел в уборную. Толстяк уже спал в ванной. Пит и Жора целовались в углу с кем-то, кто пах дешевыми духами и пороком.

Энтони остался сидеть на полу. Смотрел на портрет Гагарина. Космонавт улыбался. Энтони знал, что американцы мечтают обскакать Советы в космосе. Но сейчас его это не волновало. Потому что он только что видел настоящий космос. Жуткий. Он был здесь. В этой комнате. В глазах хулигана, который только что чуть не прирезал безобидных стариков.

Что же теперь будет, а?

Ничего. Просто он напишет книгу. Которая станет лучше, чем любой полет в космос. А через десять лет Стенли Кубрик превратит ее в фильм. И все будут думать, что он придумал Алекса. Но до этого Кубрик повезет картину «2001: Комическая одиссея» на Московский фестиваль, отказавшись от Канн, Берлина, Венеции... И ему дадут премию за «техническое новаторство» и «визуальные эффекты».

Но и Энтони Берджесс не придумал Алекса. Он просто встретил его в Ленинграде, возле «Астории». За восемь лет до того, как первый человек ступил на Луну.



***


1968-й. Берджесс сидел в трусах и печатал очередной опус о том, что свобода — это миф, а русская водка — единственная правда. Звонок.

— Мистер Энтони Берджесс? — спросил тип в сером костюме и солнцезащитных очках. Костюм был настолько безупречен, что казался не одеждой, а аргументом: писатель сразу захотел выпить — отчасти от страха, отчасти от зависти.

— Зависит от того, кто спрашивает, — ответил он.

— Правительство Соединенных Штатов.

— Белый дом? — в его голосе сквозило удивление.

— Не той его части, о которой пишут в газетах, — со значением сказал тип.

Рядом с ним стоял второй. Тоже серый. Тоже в очках. Оба — без лиц. Как будто Бог создал их, а потом забыл добавить детали.

Они вошли. Сели. Не спросив разрешения. И начали говорить:

— Мистер Берджесс, вы знаете, что через год мы высадим человека на Луну?

— Знаю, — сказал Энтони, закуривая. — Я даже знаю, что это будете не вы.

— В этом и проблема, — сказал первый. — Настоящая высадка — это скука. Камни. Пыль. Радиация. Никому это не интересно... А нам нужно шоу. Великое шоу.

— Понимаю, — кивнул писатель. — Вы хотите инсценировать... Холодная война и все такое?

Тип улыбнулся. Улыбка у него была... будто он учился ей по учебнику «Как не выглядеть роботом».

— Не просто инсценировать. Мы хотим создать легенду. Легенду о том, что астронавты встретят на Луне... представителей иной цивилизации. Понимаете, многих беспокоят полеты НЛО, которые наука не может объяснить. Это вызывает панику, что в свою очередь...

Берджес поперхнулся дымом.

— Вы совсем... — сказал он по-русски, потому что иногда русский мат выражает суть лучше любого английского.

— Возможно, — согласился второй тип. — Но выслушайте. У нас есть данные. Секретные. На темной стороне Луны, в кратере Циолковский, уже много лет существует база... «Летающие тарелки», мистер Берджесс. Самые настоящие.

Берджесс молчал. Потому что когда тебе говорят такое, можно либо засмеяться, либо послать всех к черту. Он выбрал третье: сделать глоток виски с содовой.

— И при чем здесь я? — спросил он.

— Вы будете представителем человечества от искусства, — сказал первый. — Вы напишете Обращение к инопланетной цивилизации. Что-то вроде «Мы пришли с миром». Но с вашим стилем. С вашей... эстетикой.

— И с черным юмором, — добавил второй. — Инопланетяне его обожают. У них, знаете ли, тоже с этим непросто... Галактические войны, депрессии... и все такое, как вы говорите.

Энтони представил себе зеленых человечков, которые ржут над его шутками про католическую церковь. Ему стало не по себе.

— Кто еще участвует? — спросил он.

— Хью Эверетт, — сказал первый. — Физик. Изобретатель Многомировой интерпретации квантовой механики... Он объяснит, что мы прилетели из одной вселенной, а они — из другой. Научная часть. Если она понадобится...

— Блестяще! — сказал Берджесс. — Писатель-алкоголик и физик-шизофреник летят на Луну, чтобы сыграть в театр с пришельцами. Это лучшая идея, которую я слышал за всю свою жизнь.

— Вы согласны? — спросил второй, доставая контракт.

Энтони посмотрел на бумагу. Там была сумма. Такая, что он мог бы купить ресторан в Лас-Вегасе и вышвырнуть оттуда всех официантов лично. Мог перестать мучить бумагу. Мог умереть счастливым.

— Нет, — сказал он.

Они переглянулись.

— Простите?

— Я сказал нет. Nyet. Nein. Non. — Берджесс встал и подошел к окну. Ленинград был далеко, но его тень лежала на его душе. — Вы не понимаете. Я уже встречал инопланетян в России. Они называли себя «френдами» и носили кепки. Я написал про них книгу.

— Но тут совсем другое... — начал первый.

— Не другое, — перебил Берджесс. — Те же яйца, только в профиль. Вы хотите, чтобы я написал текст о мире. А я знаю только текст о насилии. Потому что мир — это ложь. А насилие — это правда. И если я прилечу на Луну и увижу ваших зеленых droogs, я, черт возьми, не смогу написать им приветствие. Я напишу: «Добро пожаловать в ад. Садитесь, места хватит всем».

Типы молчали. Потом второй тип убрал контракт.

— Вы будете молчать об этом разговоре, мистер Берджесс? Всегда?

— Конечно, — сказал Энтони. — Я никогда никому не расскажу о нем... Я же писатель. Моя работа — врать.

Они ушли. А писатель допил виски и подумал: «Интересно, что же будет?»

А вот что: через год астронавт ступит на Луну. Никаких инопланетян. Никакого контакта. Только неземная пыль, скалы, камни и флаг.

А он останется здесь. На Земле. Со своими демонами. И через много лет кто-то спросит его: «Мистер Берджесс, вы верите в инопланетян?»

Он ответит: «Верю. Они живут в Ленинграде. Возле сада Сан-Галли. И они до сих пор должны мне кое-что».



***


Кубрик, похожий на молодого раввина, который только что заключил сделку с дьяволом и уже жалеет о скидке, стоял на дорожке отеля в «Беверли-Хиллз». Он протянул руку, и Набоков пожал ее с той осторожностью, с какой берут пинцетом крылышко редкого экземпляра Lycaeides melissa samuelis.

— Мистер Набоков, — начал Кубрик. — Я хочу снять фильм по вашему роману. Да, я хочу снять «Лолиту»... и хочу, чтобы сценарий написали вы.

Набоков посмотрел на него поверх очков, делавших писателя похожим на профессора энтомологии, которым он, собственно, и был. Потом перевел взгляд на бабочку, которая билась в сачке с отчаянием актрисы, узнавшей, что ее роль сократили до эпизода.

— Зачем? — спросил Набоков. Это был не вопрос, а диагноз. — Роман уже написан. Он как эта бабочка. А вы хотите наколоть ее на булавку и показывать в музее?

Кубрик, который к тому моменту уже снял «Тропы славы» и «Спартака», но еще не знал, какой его фильм станет главным, сел в плетеное кресло и закурил.

— Потому что, — сказал он, выпуская дым в облака, где, возможно, тоже жили бабочки, — я хочу, чтобы это было красиво. Чтобы даже цензоры, эти евнухи от искусства, поняли: они видят не порнографию, а поэзию... А шедевр про педофила может написать только один человек. Вы.

И вот тут Набоков сделал то, чего Кубрик не ожидал. Он выдавил из себя смешок, сухой, ломкий, и признался:

— Вы знаете, мистер Кубрик, — сказал он, откладывая сачок в сторону, — что никакой Лолиты не было?

Кубрик замер. Его сигарета повисла в воздухе, как космический корабль, который вот-вот должен рухнуть в океан.

— В каком смысле не было? — спросил он. — Роман есть. Я купил права за сто пятьдесят тысяч. Я держал чек в руках. От него пахло типографской краской и грехом.

— Роман есть, — кивнул Набоков, садясь в кресло рядом. — но Лолиты не было. Имя, сюжет, эта девочка с медовыми плечами и леденцом во рту... — Он сделал паузу, словно прицеливаясь. — Все это украдено у одного нациста.

Кубрик подался вперед. Его глаза, которые позже будут смотреть на оранжевый шар закатного светила, сейчас сверлили Набокова.

— Украдено? У кого?

— У некоего фон Лихберга, — Набоков произнес это имя так, как произносят название венерической болезни на светском приеме. — Немецкого журналиста из Берлина. Посредственности. Когда-то он написал рассказ «Лолита». Двадцать страниц. Там есть всё: взрослый мужчина, девочка-подросток, курорт, одержимость... Все, кроме таланта.

Кубрик был ошарашен. Он молчал. Он не понимал: шутит писатель или нет.

— Прочтите, если найдете, — сказал Набоков. — Только не надейтесь найти там мою прозу. Там вы найдете... ну, как бы это сказать... каркас. Скелет динозавра, из которого я сделал фарфоровую статуэтку.

— Так это... — режиссер запнулся, подбирая слово, которое не было бы оскорбительным, но и не звучало бы как оправдание, — заимствование?

Набоков откинулся на спинку кресла. На его лице появилось выражение, которое его студенты в Корнелле называли «маской Бога перед сотворением особо циничной твари».

— Понимаете, Стенли, — сказал он, и в его голосе зазвучали менторские нотки. — Плагиат — это когда один дурак крадет у другого идею, и оба остаются бездарями. То, что сделал я, называется криптомнезией. Это когда ты читаешь двадцать страниц бездарной прозы в берлинской букинистической лавке, забываешь о них на тридцать лет, а потом твой мозг, эта огромная свалка литературных объедков, выдает тебе готовый сюжет, словно он твой собственный. Фон Лихберг дал мне имя девочки. И ситуацию. Остальное — Гумберт Гумберт, Куилти, музыка, стиль, эта Америка с ее мотелями и китчем — все мое. Я взял грязь и вырастил в ней орхидею. Если это плагиат, то Микеланджело — тоже плагиатор, потому что он украл Давида у Донателло.

Режиссер слушал. Он понимал. Он, который через несколько лет будет смотреть на девочку Галю, лепившую пластилиновые конфеты, понимал это лучше всех. Вся культура — это пластилин. Важно не то, что ты украл, а то, как ты потом свернул фантик.

— А зачем вы написали этот роман? — спросил Кубрик. — Если тема уже была у вас в «Волшебнике», если вы знали, что это бомба, которая уничтожит вашу репутацию, зачем? Слава? Но слава... слава — это тоже вид бедности.

Набоков долго молчал. Бабочка в сачке больше не билась — она умерла, как умирают все бабочки, принесенные в жертву искусству.

— Я написал его, — сказал он наконец, — потому что английский язык это шлюха, которая притворяется королевой, и я хотел поиметь ее с особой жестокостью. По-русски роман звучит совершенно иначе... Потому что Америка — это страна, где двенадцатилетние девочки жуют резинку и смотрят на тебя так, словно знают все твои грязные секреты, и мне нужно было это запечатлеть... — он сделал паузу, — ...потому что я хотел написать историю любви. Да, любви. Не между мужчиной и ребенком, не дай вам бог так подумать, а между мной и литературой. Между мной и возможностью сказать то, что нельзя сказать, но что должно быть сказано. «Лолита» — это не про секс. Напротив. Это про невозможность обладания... Про то, как слова могут сделать грязь золотом. И про то, что даже монстр в своем рассказе — герой. Каждый подлец — романтик в своих глазах. Я дал Гумберту язык. И он использовал его, чтобы обмануть всех. Включая самого себя.

Он встал. Недалеко был Голливуд — город, построенный на лжи, которая притворяется правдой, чтобы заработать деньги на том, что кажется искусством.

— Я отказываюсь писать сценарий, — сказал Набоков. — По крайней мере, сейчас. То, о чем вы писали мне... идея поженить Гумберта и Лолиту с благословения родственника — это... это все равно что заставить бабочку совокупляться с булавкой, на которую ее накололи. Это убивает сам смысл. Мой Гумберт не может быть счастлив. Счастье — это конец литературы. Литература — страдание, зарифмованное так, чтобы читатель заплакал от красоты, а не от жалости.

Кубрик докурил сигарету. Он понял, что Набоков согласится позже — после «небольшого ночного озарения», после телеграммы, после сорока тысяч долларов, которые пахнут не типографской краской, а компромиссом. Он согласится, потому что даже гении не умеют говорить «нет» деньгам, если деньги приходят в конверте с короткой надписью «Art».

— Я подожду, — сказал Кубрик, вставая тоже. — У меня есть время. А вы... ловите своих бабочек. И помните: когда я сниму «Лолиту», это будет моя «Лолита». Не ваша, и не фон Лихберга. Моя. Потому что кино — это тоже плагиат. Только движущийся.

Он пошел, удаляясь  от отеля, оставив после себя запах табака и легкое ощущение того, что реальность может быть переписана дважды: сначала в романе, потом в сценарии.

А Набоков вернулся в номер и вынул из ящика стола чистый лист бумаги. Он начал писать. Письмо. «Дорогой Стенли, — писал он. — Я передумал...»

Но Набоков не закончил письмо. Он задумался о том, как обмануть цензоров, обмануть зрителей и обмануть самого себя в мире Хью Эверетта, убедив всех, что в той альтернативной реальности, где правда — всего лишь самый красивый из всех доступных вариантов лжи — не было ни нацизма, ни журналиста из Берлина.



***


В 1970-м Энтони Берджесс гостил в Нью-Йорке у своего приятеля, критика Джона Леонарда. Вечера проходили за разговорами о литературе, и имя Владимира Набокова всплывало неизбежно. Берджесс, который в ту пору называл Набокова «крупной силой в современном романе», признался, что хотел бы с ним познакомиться. Леонард, знавший, что Набоков скоро будет в Нью-Йорке, предложил устроить встречу. Берджесс колебался. Он написал письмо Набокову, но так и не отправил его — возможно, опасаясь, что реальность не совпадет с ожиданиями.

И все же они встретились. В небольшом кафе, посетители которого и не подозревали, кто пьет чай рядом с ними.

Они сидели друг напротив друга. Берджесс — едва причесанный, в своем привычном пиджаке, из-под которого торчал край мятой рубашки; Набоков — безупречный денди, подтянутый, в костюме, который сидел так, словно был сшит не портным, а выкроен из самой идеи аристократизма.

— Вы пишете так, словно поставили перед собой задачу — напомнить нам о великолепии нашего языка, сильно обедневшего благодаря стараниям пуритан и прагматиков, — начал Берджес. — Но вы, кажется, недолюбливаете Достоевского?

— Я не недолюбливаю, мистер Берджесс. — Набоков поставил чашку на блюдце с тихим, почти музыкальным звуком. — Я его считаю посредственным писателем, который, к несчастью, оказался гением истерики. А вы?

— Я считаю, что без его истерики не было бы ни вас, ни меня. И его стиль... это, знаете ли, horrorshow.

Набоков на мгновение замер, потом уголок его губ дрогнул.

— Horrorshow, — повторил он, пробуя слово на вкус. — Забавно. В моем английском нет таких… выразительных гибридов.

Когда с комплиментами было покончено, они подошли к главному.

— Вы написали о России "Мед для медведей", — сказал Набоков, чуть склонив голову. — Там много юмора. Но вы не знаете России... Вы видели Петербург. Но бывшая русская столица — это город-призрак, город-труп... Это не Россия. Настоящая Россия — это то, что осталось в моей памяти: усадьбы, березы, запах сирени и французские романы в отцовской библиотеке. А то, что сейчас называют Россией, — это безнадежно провинциальная страна, населенная чудовищами, которые уничтожили мой мир.

— Я знаю, — ответил Берджесс. — Я видел этих чудовищ. Они насиловали девушек, комсомолок. Один из них, совсем еще мальчик, по имени Алексей, любил мучить стариков... Я написал о нем книгу. Вы читали?

— Читал, — сухо сказал Набоков. — Вы сделали из питерского хулигана общеевропейский символ. Недурно для человека, который учил русский язык по пластинкам. Но ваша книга — это не о России. Это о вас. О западном страхе перед насилием, которому вы придали русский акцент.

— Возможно, — согласился Берджесс. — Но разве не то же самое вы сделали с Гумбертом Гумбертом? Французский педофил, американская девочка, русская душа, спрятанная в английских словах. Голос поколения. Разве это не так?

Набоков не ответил. Он взял чашку с чаем, поднес к губам, но не отпил. Задумался.

— Вы слышали о Гагарине? — спросил он вдруг.

— Конечно. Первый человек в космосе. Я как раз был в том году в Ленинграде.

— Я не верю, что он летал, — сказал Набоков. — Никаких доказательств этого нет. Может быть, русские нашли способ обмануть радары... Советская пропаганда — это искусство, но, как всякая пропаганда, искусство лжи. Они выдают желаемое за действительное. Гагарин — это марионетка. Игрушка. Как заводной апельсин.

Берджесс усмехнулся:

— Забавно. Это название моей книги. Вы его украли?

— Я его использовал, — поправил Набоков. — Крадут только те, у кого нет своего. Любое произведение, знаете ли, определяется качественным приростом по сравнению с использованным материалом. Как у Шекспира... А переработка чужих идей — процесс плодоносный для всей культуры... Я не слишком гладко выражаюсь?

За окном шумел Нью-Йорк — город, который Набоков не любил, но в котором прожил два десятилетия. Берджесс смотрел на него и думал о том, кто этот человек, ненавидящий советскую власть, тоскующий по утраченной России, пишущий по-английски лучше, чем многие англичане, — кто он? Эмигрант? Изгнанник? Или просто человек, который слишком любил свой язык, чтобы позволить ему умереть?

— У меня есть стихотворение, — сказал Набоков, глядя в окно. — Я написал его в тридцать девятом году в Париже. Там есть такие слова: «Все, что есть у меня, — мой язык». Понимаете? Не Россия, не Петербург, не воспоминания... Только язык. И когда его отнимают, ничего не остается.

Берджесс молчал. Он понимал Набокова. И, может быть, впервые за долгое время ему не хотелось шутить.

— Вы вернетесь? — спросил он.

— Куда? В Советский Союз? — Набоков усмехнулся. — Это невозможно. Моя Россия умерла. Там, где она была, теперь другая страна. И мне там нечего делать... Мне нужно только одно: чтобы мои книги читали. По-русски. По-английски. По-французски. Неважно. Главное — чтобы читали.

Они еще некоторое время сидели молча. Потом Берджесс поднялся.

— Знаете, мистер Набоков, — сказал он. — Я жалею, что мы не встретились раньше. Я боялся, что вы окажетесь морально выше меня. И нереально умнее. И лучше одет... Я ошибся. Вы оказались реальным человеком.

— Все мы люди, — ответил Набоков, не поднимая глаз. — Некоторые из нас просто лучше это скрывают.

Они расстались без обещаний встретиться снова. Потому что оба знали: такие встречи случаются только один раз. И хорошо, если они вообще случаются.



***


Позади меня сидел человек в сером костюме от «Marks & Spencer». Такие костюмы носят люди, которые называют убийство «сопутствующим ущербом», а государственную ложь — «политической целесообразностью». Он курил «Marlboro» и стряхивал пепел прямо на лунный грунт. Мне хотелось его убить и расчленить. И отправить на Луну по частям. Или, на худой конец, заставить его сыграть Нила Армстронга. С его плоским лицом и абсолютным отсутствием воображения он бы смотрелся идеально.

— Мистер Куплик, — произнес этот мешок с костями, даже не удосужившись вынуть сигарету изо рта. — В Пентагоне начинают сомневаться в эффективности расходования средств. Им нужно видео. Желательно героическое. И без теней, расходящихся в разные стороны, как пьяные матросы в портовом кабаке. Прошлый дубль они забраковали.

— Передайте Пентагону, — сказал я, поправляя диафрагму на камере, которая весила как небольшой автомобиль и стоила как годовой бюджет всей Французской новой волны, — что если они хотят кино без теней, пусть снимают порно. Там свет плоский, как грудные импланты, и актерам не нужно учить текст. А здесь — Луна!.. На Луне, хрен вам, должен быть вакуум. А у нас — шестьдесят киловатт дуговых ламп «Brute», расставленных так, что даже Энди Уорхол обзавидовался бы.

Билл, наш Армстронг на минималках, тем временем пытался спуститься по лесенке макета лунного модуля. Макет был сделан из фольги, скотча и, кажется, безответственности. Билл шатался. Не от невесомости, а от последствий вчерашнего визита в паб «The Red Lion», где он пытался заглушить экзистенциальный ужас пинтой горячего пива. Его шлем был запотевшим изнутри, и через золотистый визор я видел его налитые кровью глаза кролика, которого заставили играть роль космического монстра.

— Билл! — заорал я. — Ты кто?! Ты  первый человек на этой гребаной Луне? Хрен тебе! Пока ты — кусок неземного дерьма! Помни об этом!

— Послушайте! Мы хотим дать вам профессиональный совет. Бесплатный, — сказал человек из спецслужб с интонацией метрдотеля дорогого ресторана, объясняющего посетителю, что его кредитная карта не принимается. — Вы слишком стараетесь. Слишком много света, слишком много попыток подражать божественному замыслу... Луна, мистер Куплик, это не голливудская премьера. Это скучное, пыльное место, где хочется только одного — поскорее свалить обратно в бар отеля. Расслабьтесь. Пусть камера дрожит. Пусть фокус будет плохим. Люди поверят во что угодно, даже если это было снято на дрожащую «Sony Handycam» пьяным туристом.

Я повернулся к площадке. Человек в сером костюме тушил сигарету ботинком, оставляя на лунной поверхности очередное напоминание о величии человеческой цивилизации — окурок.

— Вы кто, черт возьми? Консультант из Голливуда? — спросил я. — Потому что если вы хотите переснять финал, то у меня для вас плохие новости: бюджет исчерпан, а наши актеры уже на грани белой горячки.

— Как хотите, — пожал плечами он.

— Убирайте свет, — объявил я. — Убирайте штатив. Мы снимаем реалити-шоу.

— Но мистер Куплик, протокол... — залепетал осветитель Ларри, бедный мальчик, который верил, что если он будет хорошо работать, то когда-нибудь не умрет в нищете.

— К черту протокол! К черту NASA! К черту президента Соединенных Штатов и его собаку, если она у него есть... Мы снимаем плохое видео. Самое дорогое плохое видео в истории человечества. И если нам повезет, лет через пятьдесят какой-нибудь идиот в интернете скачает его с торрентов и докажет, что все это — подделка. И он будет прав. И в этом будет весь цинизм Вселенной.

Я взвалил камеру на плечо. Она была тяжелой, как ответственность, которой я никогда не хотел. Билл смотрел на меня из-под запотевшего шлема с надеждой, что съемки отменяются. Увы, Билл. Ад — это не то, что ты думал. Ад — это когда ты вынужден повторять «Маленький шаг для человека...» в тридцатый раз под софитами, пока режиссер-психопат получает советы от идиота и звонки с того света.

И в этот момент в углу кадра появился силуэт, тонкий и нечеловеческий, который я потом вырезал в монтажной и спрятал кусочек пленки в карман. Силуэт стоял ровно там, где по сценарию не должно было быть ничего, кроме радиопомех. Он подождал, пока Билл выговорит «гигантский скачок» без запинки, и медленно, с какой-то ленивой грацией приподнял три пальца в жесте, который я видел только в старых фильмах про казино — «переснимите, я пошел отлить».

Если бы я был героем романа Джона Ле Карре, я бы напрягся. Я бы покрылся холодным потом и бросил взгляд на человека из спецслужб. Но я был героем собственной жизни — жизни плохого режиссера, продавшего душу за возможность снять рекламный ролик для правительства, которое даже не платит роялти.

И я понял, что самое дорогое плохое видео в истории только что стало документальным. К первому силуэту присоединился второй, отдаленно похожий на набоковскую Лолиту, и они слились в один, двухголовый. И никто, никогда, ни за какие торренты не поверит нам, даже когда правда будет стоять прямо в кадре и махать нам своей бестелесной рукой.


Рецензии
Елена, очень интересно. А Энтони Бёрджесс и Набоков встречались в действительности?

Оксана Киповская   24.04.2026 20:10     Заявить о нарушении
Нет. Хотя Берджесс писал письма.

Елена Троянская Третья   25.04.2026 00:21   Заявить о нарушении