Кукольник. Новая редакция

Журнальная версия рассказа: "Футарк" (№ 5.10., 2026г.)




Из человека и куклы я выбирал последнее.
Господин Оформитель




В лавке, как и положено, жили, старились и, наконец, умирали — вещи. Заводные допотопные механизмы — балерины, клоуны, жонглеры, музыканты, миниатюрные и в человеческий рост; искусная имитация «живой безжизненности». Мейсенские фарфоровые редкости. Поблекшие от времени книги в рыжей коже переплётов; гравюры. Веера: французские, «секретные письма» любовного флирта с изысканной росписью и вышивкой на тончайшей белой кружевной сетке, красочные веницейские с золотым орнаментом, с изображением античных руин, сцен из commedia dell’arte, аллегорий добродетелей и муз, голландские с библейскими и пасторальными сюжетами в сдержанных жемчужных оттенках. Многочисленные часы — все старинной работы — английские, немецкие, всякого вида и размера, перекликающиеся на разные голоса каждые четверть часа.
«Это была комната с коллекцией часов… Все они были заведены и шли: и большие, и маленькие, и настольные, и те, которые стояли на полу… Только сейчас художник услышал, как громко тикают все вместе!»
Старик был под стать вещам, в нем тоже было что-то антикварное, выцветшее, точно старые чернила. Он сел за стол, направил на перстень белый свет лампы и поднес к лицу лупу; спустя время проговорил:
«Вещь старинная и по-своему уникальная... Вставка — натуральный черный опал с опалесценцией преимущественно красного цвета. Вообще, опалы — камни достаточно сложные и разнообразные по своему влиянию и палитре видов; в Средние века их высоко ценили алхимики. Опал примерно на одну треть состоит из воды, поэтому теряя ее и высыхая, он может растрескаться, изменить цвет, утратить игру красок... На внутренней стороне (старик перевернул перстень) выгравирована змея. Змея (или змей, дракон) — один из наиболее символически насыщенных образов в мифологии Востока и Запада. Он связан с землёй и водой, со смертью и злом, а также с воздухом, огнём и светом. В древности полагали, что змея является как бы отражением человека, воплощением его духа. Порфирий сообщает, что когда умер Плотин, с одра соскользнул черный полоз и скрылся в расщелине стены. О Гераклиде Понтийском рассказывали, что после смерти его тело исчезло, и на ложе появилась его любимая змея... В славянских заговорниках содержится множество заговоров-оберегов от змей: «Под тем кустом лежит бел камень, /На том камне лежит рунцо, /Под тем рунцом лежит змея Скоропея, /Уж ты, змея Скоропея /И вы, сестры змеиные! Утишите свою лихость...». Скоропея — змея, наделенная сакральными свойствами, властвующая над другими змеями, от лесных до колодных... По поверьям, поев змей «с коронами», человек начинал понимать разговор «огня с огнем, травы с травой», язык животных, птиц и бессловесных тварей... Кроме прочего, змея тесно связана с символикой воды, вода исцеляет ее (укусив человека, змея тотчас ползет к воде); убийство змеи может вызвать дождь, «что сопоставимо с представлением о вбирающей-извергающей влагу змее-радуге». Отсюда следует, что связь между «водным камнем» опалом и изображением змеи — неслучайна... Что ж, подобным украшением стоит дорожить — редкие самоцветы растут в цене так же, как драгоценные металлы. Разумеется, финансовый аспект тут наименее важен... Разве что какие-то чрезвычайные обстоятельства вынуждают вас расстаться с перстнем».
«Так и есть», — кивнул я.
«Значит, решение вы уже приняли? Ну, коли так, не желаете послушать одну любопытную историю? У вещей, как и у людей, свои истории. Эту ещё юношей я услыхал от деда, а тот — в свое время — от приятеля, о последнем, собственно, и пойдет речь».
«Тогда присядьте сюда, вот в это кресло, между прочим, первая четверть девятнадцатого столетия, — добавил он. — Садитесь, садитесь, кресло не развалится».
Я сел.
Старик зажег лампу под тяжелым зеленым колпаком и откинулся на готическую спинку деревянного резного «трона». Голова его тотчас утонула в зеленом полумраке.

«Должен признаться, посетителей мало (и потому-то я до болтливости рад вашему приходу). Улицы этой избегают, будто она зачумленная. Верно, правда, и то, что живут на ней одни ипохондрики да лунатики, да всякие мечтатели, которых Достоевский весьма удачно сравнил с улитками, которые прирастают к своему углу и уж потом ни за что не хотят от него отлепиться. А знаете, здесь во всех старых домах стены желтой краской выкрашены. Зачем же, спрашивается, непременно желтой? А чтобы тоску нагонять и вызывать вредные настроения. Да и сами комнаты — гробы, углы, сундуки. Здоровые люди, то есть если брать среднее значение, отсюда уезжают... Но простите мне это мрачное вступление. Если мы постараемся не замыкаться на прискорбно-материалистической точке зрения, — начал он несколько патетически, резко сменив тему, — если, как говорится,
позволим себе роскошь мыслить широко, мы будем вынуждены признать правоту Парацельса относительно того, что (старик прикрыл глаза) «натура, космос и все его данности — единое, великое целое, организм, где все вещи согласуются меж собой — и нет ничего мертвого... Всё — органично и живо, космос — пространная живая сущность... Нет ничего телесного, что не таило бы в себе духовного, не существует ничего, что не таило бы в себе жизни. Жизнь это не только движение, живут не только люди и звери, но и любые материальные вещи...» А ежели все органично и живо, и нет ничего мертвого, стало быть, живы и камни, ведь так?» (И особенно куклы, подумал я, разглядывая прелестную имитацию «живого материала», — блондинку с зачесанными вверх волосами, в платье-сак и веером в тонкой руке. Над головой ее темнели два узких окна, запрятанные в глубокие ниши. Днём они, вероятно, давали очень мало света.)

«Был этот человек, приятель моего деда, из потомственных дворян Винницких. В Париже он близко сошелся с Жаном Дельвилем, в Петербурге изучал кабалистику у профессора Мебеса, слушал лекции по теологии в Гельсиндорфе, занимался средневековой философией у Германсена. Его пытливый ум, выражаясь поэтически, был отмечен печатью роковой мечтательности. А все роковые мечтатели — мотайте на ус, молодой человек, — страшные гордецы (что, понятно, украдено у поэтов и романистов). И рано или поздно оказываются связаны обязательствами с главным в истории человечества любителем заключать сделки — и не на жизнь, а на смерть. Такими обязательствами — учтите, я говорю аллегорически, — связал себя Винницкий. Он был одержим стариной. Мало-помалу вещи старины захватили его целиком, стали фетишем, вроде «перчатки Клингера». Он верил, а быть может, и знал, что в каждой вещи таится ее  н е п о в т о р н а я сущность, индивидуальность которой тем ярче, чем старше вещь. И возможно, поэтому он питал сильнейшее отвращение к трехглавому стражнику — «научному времени», которому он противопоставлял подлинное (чистое) время, не расчлененное на часы, минуты и секунды (такое время он называл «орфическим», поскольку Орфей силой своего искусства сумел усмирить ярость сына Тифона). В связи с остро осознаваемым «напряжением в собственном естестве, возникающим от двойственности меж земной и сокровенной жизнью», величайшее презрение он выражал к часам, к этим жалким атрибутам внешнего мира, не имеющим ничего общего со скрытыми источниками времени, хранящимися в душе. Наравне с часами не любил он и часовщиков (и нелюбовь эта достигала в нем размеров механофобии). Неслучайно, говорил он, в старину профессию часовщика связывали с фигурой дьявола. Ведь кто, как не часовщик, помог дьяволу украсть время, расчислив день по минутам? Кто, как не часовщик, повинуясь велению нечистого духа, упразднил звон монастырского колокола, приглашающего горожанина к обедне, заменив его «дьявольским оком» — башенными часами, установленными на ратуше?» «К обедне ходят по звону, а к обеду по зову».
«Кругом часы, и в кармане, и с главной площади бьют, и в голове, всё бьется – эй, эй, эй…»
Вдруг действительно разноголосо зазвенел, задиссонировал хор часов. Часы басили и пищали, заливались фиоритурами на высоких нотах, тренькали и чирикали, скрипели и стрекотали незатейливыми мотивчиками. Мягкие, мелодичные, глухие, металлические, густые голоса их мало-помалу сливались воедино, демонстрируя удивительную слаженность и уравновешенность звучания. Старик помолчал, дожидаясь окончания «концерта».
Усмехнувшись, сказал: «Ишь расшумелись. Протестуют...»
Когда умолкло последнее хрустальное «дзинь-дзинь», и розовощекая пастушка чопорно в последний раз кивнула возлюбленному пастушку, он вернулся к своему рассказу.
— ...«любил особенно он пышную мишурность придворных маскарадов, те настроения эпохи рококо, которые русские художники Лансере и Сомов так замечательно умели передать в графике и живописи. Эта утонченная эпоха, раз и навсегда овладев монополией на чувственность, одновременно — с фрагонаровской легкостью и беззаботностью — постигла истину. Ибо «истина, действительность,
чувственность между собою тождественны… Очевидно только чувственное… Только там, где начинается чувственность, исчезает всякое сомнение и всякий спор»».
...«После известных событий, в которых истаял век, только среди настроений и форм, которые эти настроения еще хранили, как хранит аромат опустевшая склянка духов, он мог обрести успокоение: веницейская маска, принадлежавшая Бьянке Капелло, шелковые дамские мюли, полтора столетия тому украшавшие ножки французской маркизы, песочные часы — атрибут Кроноса, грустного бога времени, его крылатая фигура, выполненная из темно-красного граната, неизменно стояла на страже рядом с часами; екатерининский штоф, жирандоль с круглым, выпуклым зеркалом, в котором два века кряду отражалось чье-то лицо...»
«В те годы Винницкий жил в полуподвальной комнате самого старого в городе жилого здания, из которого выехали почти все прежние жильцы (дом этот уже года два как готовился под снос). В такой обстановке окончательно сделаться анахоретом ему мешал мой дед, Владимир Кролевский, его бывший товарищ по гимназии. С ним Винницкий был откровенен. Да ещё, пожалуй, с портретом далекого предка с огнепальным взором (портрет был писан итальянским живописцем Ротари); пращур (отмечу) лет 170 назад пожаловал к Абраму на пиво после каких-то неудачных опытов с «elixir vitae»; таким образом с безукоризненной точностью, хотя и против желания, было исполнено наипервейшее правило всякого алхимика, изложенное Альбертом Великим в «Малом алхимическом своде»: хранить молчание и ни одной живой душе не выдавать тайну искусства». (Жёлтые впалые глаза старика смеялись.)

...«Бывало, сижу в своей каморке, — рассказывал Винницкий, — и вдруг в сырости, в мертвящей тишине, где все смазано серой позднеосенней краской, распахивается окно, и с берегов Mare Nostrum является вестник богов, благодатный Зефир, и будто сыплет лепестками цветущего ириса, розами и душистой свежей травой; выглядит это так, словно разноцветные стеклышки отражаются в трехгранной призме, пока кто-то незримый вращает трубу. Поднимаюсь, точно Лазарь, услыхавший призыв Господа: что? куда?.. Не отдаю отчета — сон это или реальность... Но всем существом своим предчувствую — Incipit vita nova.
«Как поразительно узок порог между двумя мирами: не нужно даже поднимать ног, чтобы его перешагнуть!» ...Возвращаюсь под своды: столик, бюрцо, диван, зелёные от плесени трубы. Сажусь и слушаю. Темнеет. Капает ржавая вода, сырость портит, убивает мебель красного дерева, смастеренную столетие-другое назад безымянными крепостными художниками, прозревшими душу вещи. Наконец: «тристановским аккордом» раздается бой ночных часов — и «ни жизнь, ни смерть: ни тень, ни свет» — показывается, одетая в маскарадное домино, кукла «с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз». Звенят браслеты, горят сережки, дрожит в руке машкера... Кукла прикладывает машкеру к лицу; поднимает руки в кружевных манжетах, плавно поворачивает голову вправо и влево — и вся ее субтильная фигурка воспаряет в грациозном танце.
В голове шатаются, сквозят нелепые мысли: не реминисценция ли это божественной танцовщицы, умершей в семнадцать лет от чахотки, о которой восторженный критик писал: «воздушная легкость танцев олицетворяла в ней как нельзя лучше эфирную жрицу Терпсихоры». А может, это кукла, Олимпия? Из музея, что на углу? Старик Мёбиус, немецкий кукольник и часовых дел мастер, умел придавать им вид чрезвычайно натуральный.
(Под краем плаща замечаю мелькание крохотных атласных туфелек, отороченных золотистой тесьмой и украшенных красными и золотистыми кабошонами, они напоминают порхание лёгких стрекоз.)
Затем кукла застывает; обрывается и мелодия. В тот же миг в перевернутой зеркальной пропасти мелькает некто в длинном, черном, с огромным клювообразным носом. В невидимой руке — трость. Раздается свист рассекаемого воздуха — и приглушенный крик. Кукла падает. Вскакиваю и ищу заводной ключ. Нахожу в деревянной подставке механизм, управляющий движениями автоматона. При заводе пружины снова звучит чарующее, делая сильный укол в сердце: «Возлюбленный принадлежит мне, а я ему». Снова звенят браслеты, дрожит в руке машкера...»

«С тех пор он ждал куклу. («Сон начался музыкой, которую я часто слышу в моих снах, как бы
вступительной музыкой, настраивающей и настораживающей душу...») Просиживал все ночи в холодной своей «крипте», не зажигая свеч, и ждал. А днем читал стихи из Соломоновой Песни Песней, подолгу задерживаясь на словах: «Возлюбленный принадлежит мне, а я ему»».

Часы звучно проиграли восемь с четвертью. Старик прервался, вскипятил чайник, разлил чай по чашкам — закурился дымком цветочный аромат... — и «с моего позволения» продолжил.

...«Оставил как-то Винницкий маркизины мюли у входной двери. Утром встал, осмотрел их и увидел, что каблуки, с вечера чистые, изрядно запачканы. Как будто кто-то, гуляя в темноте, оступился и впечатался в жидкую грязь. Он вышел во двор и поискал следы. Увы, если они и были, дождь их давно размыл.
Почему же, спросишь ты (обращался Винницкий к моему деду), не пытался я бодрствовать по ночам, чтобы узнать личность таинственного гостя? И отвечал: потому что каждую ночь я засыпал так внезапно и так глубоко, как от настойки опия. Однако при этом я отчётливо помню сны, которые мне снились тогда. Снилось, что распростерт я перед идолом темноликой богини с иссохшей покрытой трещинами-морщинами кожей и вздымающимися грудями-горами. В вышине, за жирными, черными тучами, освещёнными поразительно яркими молниями, плавилась металлическая синева неба  — и раскаленным яростным дождем проливалась на лоно земли. Земля та была — точно пустыня. Вокруг — только капища да алтари, обвитые тысячами каменных змей. Это было время до оскопления Урана. Второй сон был совсем не похож на первый. На кровати, под покрывалом, спали двое. Два переплетенных тела. В воздухе был разлит тяжелый гнилостный запах — так пахнет стоялая вода в забытой вазе с цветами. Преодолевая оцепенение, я откинул покрывало. Под ним дремала змея. Потревоженная, она медленно развернула кольца своего громадного склизкого тела и, выгнув плоскую голову с безжизненными оливинами глаз, злобно зашипела. Я замахнулся на нее... и увидел лицо куклы, искаженные черты ее оплывали воском. Дальше — цезура, провал. Смысл этих странных видений остался мне неясен».



«На Рождество заглянул Винницкий к моему деду, упомянутому Владимиру Кролевскому. Кролевский был не один, с невестой. Увидел ее Винницкий и сильно побледнел.
— Миша, это Анна Григорьевна Белецкая, я тебе о ней много рассказывал...
Анна протянула руку, затянутую в длинную черную перчатку. В мраморно-белом, слишком гладком лице ее угадывались черты любимой куклы Мёбиуса, восковой красавицы Олимпии. Утверждали, что моделью для создания куклы послужила дочь Мёбиуса, скончавшаяся месяц спустя от скоротечной чахотки. Позже ходили уж совсем невероятные и мрачные слухи. Якобы помешавшийся от горя кукольник зашёл так далеко, что поместил забальзамированное тело дочери среди восковых экспонатов своего маленького музея. Её-то — в шелковом сером с бирюзовым отливом платье — и лицезрели посетители.
Винницкий машинально протянул руку в ответ (вялое, холодное пожатие)... и бросился вон из дома.
Спешит он мимо темных, молчаливых окошек, мимо неподвижных морозных елей, — звенит лучами ночное солнышко в сапфировой стуже, — и слышит позади себя: кто-то осторожно приминает сапожками снег. Топ-топ, скрип-скрип...
Пересек на негнущихся ногах мост и через ворота вошел в Старый город. Вдалеке, за заброшенной трамвайной веткой — картинка из готических мороков Ле Фаню: на небольшой возвышенности, облитые иссиня-белым светом, топорщатся надгробия старого кладбища. Над каждым из надгробий — мириады зеленых огней, то смыкающих, то размыкающих круг: их медленное, ритмичное покачивание напоминает движения загипнотизированной змеи. Торопится Винницкий... и вдруг замедляет шаг. На мосту мелькает изломанная тень куклы — оживший ужас гофмановских сказок, некромантический кошмар. Дошла до ворот, остановилась и, покачиваясь на снежном ледяном ветру, с кривой улыбкой тихонько зовёт к себе. Восковое лицо ее в мокрых снежинках, словно в слезах, в глазах — жуть василиска.

Снова Винницкий укол в сердце почувствовал, зазвучало тревожно-сладостное: «Возлюбленный принадлежит мне, а я ему...». А милый, сладкий ужас рукой ему машет, манит к себе, поторапливает. Вдруг — как сквозь сон — донеслось жалобное мяуканье кота, бьющего лапкой в промерзлое окно. Пусти-и-те! Звук будто острой льдинкой впился в сердце. Опомнился Винницкий и, уже не оглядываясь, бежал до самого дома.
Однако никогда собственное жилище не казалось ему столь похожим на черную, глубокую могилу, как в эту ночь, когда он ослушался и покинул  е е , порхающую эфемериду из его сна (теперь он помнил только это). «Mein Freund ist mein, und ich bin sein!», «Mein Freund ist mein, und ich bin sein!», «Mein Freund ist mein, und ich bin sein!» —  раздавалось трагическое вибрато под сводами склепа. Звуки лились из полутемного угла, где стоял граммофон. Вращался диск, скрипела игла. Он огляделся. Прежняя сырость и гробовое молчание.
Может быть, он и не ходил никуда?..
Спасаясь от безумия, он прибегнул к проверенному средству — наркотической пилюле. Отправился спать сильно одурманенный, прихватив с собой фамильную шкатулку. («Кстати, вот она». Старик достал с полки небольшую шкатулку, обитую зеленым сафьяном. «Винницкий прятал ее за кирпичом в стене и каждый вечер перед сном проверял»)
В глубине шкатулки на черной бархатной подкладке мрачно и непонятно плескался переменчивый водный самоцвет — камень мнимостей и туманов. Глянул Винницкий, — и дрожь пробежала по его телу: сверкнули на него из непроглядного омута два знакомых с прозеленью глаза. Сверкнули, обожгли, как давеча, — и выкатили две слезы, как жемчуг чистые. Впав в глубокую задумчивость (дурмана в голове как не бывало), Винницкий машинально крутил на пальце перстень с черным опалом, который достался ему покупкой через ломбард, по смерти прежнего владельца.
Неужели от тоски своей по прошлому, думал он, от тоски по живой жизни мертвых вещей, он и сам стал понемногу умирать? Как если бы случилась преждевременная смерть клеток в живой ткани души, — и вот отмирает одна часть, другая... «Так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир».
Его мысли снова вернулись к Анне...
Спустя год после ее смерти он посетил Старый город — архитектурную копию провинциального немецкого городка.
Он бродил по его тесным заснеженным улицам, равнодушно встречал постаревшие знакомые лица, заходил погреться в кофейни и принаряженные лавочки, пока не оказался на той самой улице, рядом с тем домом, в котором она умерла. Теперь «пряничный» фахверковый дом был совсем ветхий и готовился под снос («хруп да хрум все под окном, кто грызет и гложет дом?..»). Окна с отвалившимися ставнями были сонные и уставшие и подслеповато и раздраженно следили за ним. Распахнутые настежь двери кривились в отчаянных попытках сдержать беззубые зевки. Точно неупокоенный дух, снова запетлял Винницкий по холодному лабиринтообразному Городу, по которому бесшумной черной кошкой кралась полночь, и время наконец обрушилось на него, сокрушило, опутало многожильной нитью памяти — лаокооновыми змеями.
Недалеко от старинной Крестовой церкви в призрачных серебристо-зеленоватых брызгах рождественской витрины он заметил Анну.
Он долго, не отрываясь, смотрел на нее.
А вечером постучался к Мёбиусу.
Старик совсем не изменился, он был для этого слишком стар, — годы утратили над ним свою власть».

«Олимпия? Людям она нравится, они часто собираются перед витриной, чтобы полюбоваться на нее. И ведь всегда найдется какой-нибудь сентиментальный дурак, который будет смотреть дольше всех и не уйдет, пока фонарщик не начнет гасить фонари. Пройдоха, который в потоке сыплющихся монет не пропустит ни один фальшивый талер, но при этом обольстится фальшивой внешностью. Королева пустых сердец, так она себя называла. Если помните, мессир Улисс». (Левый глаз старика странно дернулся, будто подмигнул.) «Она так похожа на нее...» «Я постарался, мессир. Коллекционер гишпанский предлагал за нее грандиозную сумму, другой, полоумный английский виконт, пытался ее выкрасть,
капельмейстер Химерического придворного театра сочинил для нее кантату, и все трое помешались. Как и остальные... Вас она тоже сведет с ума. И разве не будет это справедливо?» Кукольник засмеялся. Смех был такой же безжизненный, как и его глаза, как окна с отвалившимися ставнями, и весь этот разваливающийся дом. Как ухмылка куклы. Винницкому захотелось уйти; лоб его покрылся холодной испариной. «Анна счастливее в смерти. Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса... Время, неумолимый обвинитель, умертвило ее, но милосердная смерть исцелила. Это и имеют в виду, предписывая убивать живое, чтобы воскресить мертвое, ведь так? Голос кукольника звучал глумливо. Вам известен секрет, мессир». «Анна мертва, Мёбиус. Мертва!» «Ничего, ничего… молчанье! — Сумасшедший старик злобно и горько закачал головой. — Чтобы сберечь дыхание цветка, должно заключить летучую субстанцию в сосуд. Фиксируй летучее, окрыляй фиксированное... Не забывай о молитве, «дабы оказался ты в силах высвободить свет». Светильник гаснет, но...». Он задыхался. Недоговорив, он вскрикнул и рухнул на каменные плиты пола. Когда Винницкий склонился над ним, смерть бесцветной краской разлилась по его лицу. Через несколько дней он занял комнату Мёбиуса».
«Что до опала, милый юноша, — камни, как правило, сами выбирают себе хозяев. А случается — и отыскивают их...»
Странно и тихо засмеявшись, старик щёлкнул замочком шкатулки (рука его приметно дрожала), и перстень лег на черный, как ночь, бархат. Рядом поблескивал пурпурный аметист и огненный пироп. Камни таинственно, — точно сообщники, — подмигнули друг другу.


апрель-декабрь 2025- апрель 2026г.


Рецензии
Добрый день.

Мысли по прочтении.

На мой взгляд, текст отнюдь не предполагает какую-либо рефлексию. Ведь автор ставил перед собой совсем другие задачи. В тексте отлично прописана философия двоемирия (истоки которой лежат в эстетике русского модернизма начала 20 века). И здесь прежде всего следует вспомнить принципы символистов. Один из них Вячеслав Иванов формулировал так: per realia ad realiōra — то есть через реалии к более высокой реаль­ности. Иванов писал: «истинный символизм не отрывается от земли; он хочет сочетать корни и звезды и вырастает звездным цветком», «он не подменяет вещей и, говоря о море, разумеет земное море, говоря о высях снеговых, разумеет вершины земных гор».

Автор, художник, изображая реальный мир, через эти изображения - с помощью всей палитры доступных ему языковых средств выразительности, - а в этом случае палитра необычайна разнообразна, - стремится прорваться в иную реальность, прорвать осязаемую оболочку бытия.

Идея, заложенная автором, имеет отзвук гно­сти­ческого "искажения" божественного замысла. Естественный порядок вещей нарушается с появлением сверхъестественного "реагента", вступающего в химическую реакцию с "фактическим, материальным". Полуодушевленный предмет переступает "сакральные" границы - объединяя две параллельные линии - потустороннюю и посюстороннюю - в одну, закручивая их в тугой, неразрывный узел. Однако подтекст здесь исключительно реалистический, даже моралистический: герой, стремясь познать высшие - фаустовские - сферы, предает живое, любящее сердце, тем самым отрываясь от корней, от земли. В итоге в глубинах человеческого существа происходит тектонический сдвиг. На этот сдвиг автор указывает "опосредованно", полагаясь на читательскую проницательность.
----
Характеры, набросанные автором, гротескны и схематичны ("по-кафкиански"). И поэтому также не предполагают рефлексию. Рефлексировать возможно в обыденной ситуации, в пределах знакомого, понятного, привычного, но не тогда, когда происходит своего рода онтологическая "аллопсихическая деперсонализация".
-----
Замечу, рассказ в новой редакции зазвучал "хлестче", совершенно справедливо было отсечено все лишнее, что придало тексту необходимую динамику (предыдущий рецензент очень верно указал на "окаменелость").
-----
По отдельным строчкам:

Здесь очень удачно (четко, ясно) сформулировано: "И возможно, поэтому он питал сильнейшее отвращение к трехглавому стражнику — «научному времени», которому он противопоставлял подлинное (чистое) время, не расчлененное на часы, минуты и секунды (такое время он называл «орфическим», поскольку Орфей силой своего искусства сумел усмирить ярость сына Тифона). В связи с остро осознаваемым «напряжением в собственном естестве, возникающим от двойственности меж земной и сокровенной жизнью», величайшее презрение он выражал к часам, к этим жалким атрибутам внешнего мира, не имеющим ничего общего со скрытыми источниками времени, хранящимися в душе."
----

Змеиная символика также получила более ясное "обоснование".

Вообще, рассказ, его многослойность, многозначность, требует предварительной - и значительной - читательской подготовки. Эпиграф в этом отношении служит "ключом".

Алекс Брежнев   01.05.2026 20:35     Заявить о нарушении
"предыдущий рецензент очень верно указал на "окаменелость..."

Точно так. Конструктивная критика (а именно такой была критика Гойнса) всегда действует положительно (не меньше, чем искренняя похвала).

Благодарю за развернутый (и вдумчивый) комментарий (различные точки зрения помогают чётче увидеть сильные и слабые стороны собственного творения).

С уважением,

Екатерина Киппер 2   01.05.2026 05:36   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.