Богадельня времени

Время здесь не шло. Оно стояло, как вода в забытой лейке, — тяжелое, ржавое, готовое вот-вот просочиться сквозь днище. Стук часов походил на стук сердца. Медленный. Ненужный. И только когда она входила — со скрипом половицы, с влажным полотенцем в руках, — время делало судорожный вдох.

Она была молода. Молодость в этой комнате казалась почти неприличной, почти вызовом. Как живой цветок на крышке гроба.

— Опять ты, — прошелестел он. Его голос словно не выходил из горла. Он выползал, как сердитый зверь из своей берлоги.

 — Опять, — отозвалась она. В этом «опять» было больше правды, чем в десяти любовных признаниях.

Она приподняла его голову — голову, которая стала невесомой, как забытое птичье гнездо, — и поправила сбившуюся наволочку.

Ее пальцы знали каждый узелок старческой кожи. Они двигались сами, отдельно от нее.

Тот, кто придумал любовь, никогда не снимал ночную рубашку с чужого, переставшего быть мужчиной, тела. Тот, кто воспевал страсть, никогда не растирал камфорой дряблую спину, покрытую багровыми островками пролежней. А она делала это. Каждый вечер. И с каждым вечером умирала немного сама. Не от усталости. От осознания.

Тут все было просто. Слишком просто, чтобы в это верить. Жизнь свелась к рефлексам: вдох — выдох, ложка бульона — глоток воды. Золотая середина бытия.

Оказалось, что философия не нужна, когда есть судно. Оказалось, что разговоры о Боге умолкают, если вовремя не подсунуть грелку.

Он молчал и смотрел в потолок. Там бежала трещина. Она бежала уже пятнадцать лет, пытаясь разделить комнату пополам.

Забавно. Стены переживут всех. И молочницу, купившую эту квартиру в рассрочку, и его жену, умершую от испанки еще до того, как родилась она, Эльза, и его самого.

— Ты думаешь, я благодарен? — вдруг спросил он. Глаза его на мгновение прояснились, превратившись из старческой мути в острый, тонкий лед. Так он, наверное, смотрел на женщин в том, другом веке.

— Мне все равно, — ответила она, и это была правда. Вторая правда за день. Рекорд.

— Врешь. Тебе не все равно. Иначе ты бы ушла. Юбкой вертеть перед офицерами в городе куда веселее. Там шампанское кислое, а здесь кислое только молоко.

— Шампанского больше нет. И офицеров нет, — сказала она, не поворачиваясь. Она смотрела в окно, за которым были сумерки. Сумерки умели ждать. Этому искусству они научились у таких, как он.

За окном никто не стрелял, и это было почти непривычно. Только тишина. Та самая, что громче любого взрыва.

— Мне нужно было умирать в окопе, — прохрипел он. — В восемнадцатом. Там было честнее. Там пахло землей и кровью. Мужским. А здесь… здесь я разлагаюсь заживо. И ты помогаешь мне в этом. Ты — акушерка моей смерти. Получаешь за это двадцать марок в неделю. Абсурд.

— Жизнь вообще абсурд, — она аккуратно положила компресс на его лоб. Компресс был прохладным. В этом жесте не было ни капли милосердия. Была точность. Была привычка. Милосердие — чувство теплое, оно греет того, кто его дарит. А ей было холодно.

Он закрыл глаза.

И комната снова стала комнатой. Мансардой на задворках мира, где двое незнакомых людей играют в семью перед лицом неизбежного. Он — потому что боится уйти один, в темную прихожую, где нет света. Она — потому что боится остаться одна в пустом мире, где полно живых, но безликих людей.

Вот и вся мораль. Вот и вся любовь. Не та, что в стихах. А та, что держит тебя за руку, чтобы ты не упал, когда идешь через грязь. И больше ничего.

Она разгладила складку на его одеяле. Складка исчезла. Ненадолго. Как и все в этой комнате, где живет время, у которого нет сил уйти.


Рецензии