Баро Вало - Великая цена

Пролог.

Весна в тот год выдалась ранняя. Ещё снег лежал в оврагах — синий в тени и в черную крапинку там, куда забиралось солнце, — а на пригорках уже пробивалась первая зелень, робкая, бледная, пахнущая прелой листвой и оттепелью. Табор расположился на ночлег у старого дуба. Дуб когда-то раскололо молнией — ствол разодрало от середины до самых корней, чёрная полоса тянулась вверх, к уцелевшим ветвям, — но дерево не сдалось. Оно стояло, живое, выбросив новые побеги из-под коры, затягивая рану смолой, которая пахла горько и сладко одновременно.

Костер лизал почерневший котелок, и бабка Ружа, старая, как те камни, что служили очагом, мешала похлебку длинной деревянной ложкой. Пахло чесноком, мясом и ещё чем-то смутно знакомым, отчего у окружающих слюна набегала, отвлекая от насущных дел.

Бабка Ружа сидела на корточках, поджав под себя ноги в рваных чувяках, и лицо её, смуглое, всё в глубоких морщинах, напоминало печёное яблоко — сморщенное, но живое. Глаза, выцветшие, с желтоватыми белками, смотрели из-под нависших бровей остро и цепко, как у ястреба, который давно не охотится, но помнит, как это делается. Платок на ней был чёрный, завязанный узлом на затылке, из-под него выбивались седые, жёсткие пряди. Поверх застиранной, много раз перешитой рубахи — жилет из чёрного сукна, потёртый на локтях, с медными пуговицами, которые она когда-то отполировала до блеска и теперь, даже в темноте, они тускло поблёскивали. Руки её, узловатые, с распухшими суставами, помнили, как ставить капканы, нянчить детей, и как зашивать раны лошадям и людям. А еще говорили, что она ведает, как говорить со старыми богами, которых люди давно забыли, а если и вспоминали, то только в сказках.

— Ром быяндило тэ траий, на тэ мэрэл (ром. — Цыган родился жить, а не умирать), — ворчала она себе под нос, помешивая похлебку. — А этот... сидит, песенки да стишки сочиняет. Да так что есть забывает! - она крикнула громко в сторону молодого цыгана сидевшего неподалеку, - Джя, ха, на макх тут тэ мэрэс бокхатар! (ром. — Иди ешь, не дай себе умереть с голоду!)

Цыган, которого звали Лука сидел чуть поодаль, на корточках, прислонившись спиной к шершавому стволу берёзы, и перебирал струны гитары. Инструмент был старый — купленный когда-то на ярмарке у грека, который торговал всем подряд, от медных браслетов до конской сбруи. Гриф пообтёрся, на деке трещина, но голос у нее был такой, что птицы замолкали, когда Лука играл.

Ему было девятнадцать весен. Кучерявые волосы чернее ночи падали на плечи, спутанные, нечёсаные — он никогда не носил шапку, и ветер лохматил их, играя, как ему вздумается. Глаза — спелые вишни, с темнотой внутри, в которой тонули звёзды. И улыбка... Улыбка у него была такая озорная да искренняя, что женщины сначала отводили взгляд, а потом возвращали, притягиваясь, как мотыльки на огонь. И дело было не в красоте. Красивых цыган табор видал в количестве — были и с орлиными носами, и с глазами цвета мёда, и с тонкими, гордыми лицами. Дело было в том, что когда Лука смотрел на человека, тот чувствовал себя единственным во всем мире. И когда пел — казалось, что поёт только для него. И конечно, он пел про то, чем жил и чем дышал:

Как от Ганга к верховьям Нила
Шли телеги, и смуглый люд.
Там, где дом, и где сердцу мило,
Там, где были, уже не ждут.

Только нет на земле им места,
Разбросало, как муравьев.
Им дорога теперь невеста,
Ни приют не найдя, ни кров.

Музыканты и акробаты,
Кузнецы, гончары, провидцы…
Где бы ни были - им не рады.
Ни земли своей, ни столицы.

Жгли и били, лишали воли,
Лес укрытием был и кров.
Ох, не сами выбрали долю:
Конокрадов они и воров.

И куда ни придут — лишь шепот,
Страх с презрением стал родным.
Лишь дорога и конский топот,
Да костров уходящий дым.

Под луной у кибитки пыльной
Песни дивные и гитарный бой
В тишине разнеслись могильной:
"Пой со мной мою песню, пой!

Про любовь она и про счастье,
Чтобы в людях цвело добро,
И не знали они ненастья,
И светило им кхаморо.

Пусть не знает душа тревогу,
Мир пусть станет ко всем добрей,
И ромалэ найдут дорогу,
Погоняя своих коней." (с) Д. Забровский

— Лука, — позвала мать из шатра. — Иди есть. Остынет. Или ты бабушку не слыхал?

Он мотнул головой, не оборачиваясь. Пальцы сами находили струны, рождая мелодию, у которой ещё не было слов. Что-то грустное, тягучее, как талая вода. Весна всегда навевала ему грусть — лёгкую, незлую, похожую на ту, что остаётся после прочитанной книги, когда жалко расставаться с героями.

— Оставь, — сказал отец, выходя из темноты. Высокий, плечистый, с серебром в черных волосах — не седых, нет, просто волосы теряли цвет с годами, становясь пепельными, жёсткими, как конский волос. На нём была чёрная черкеска, подпоясанная потертым ремнём с медной пряжкой, которую он сам выковал когда-то. Сапоги — добротные, с отворотами, пыльные после перехода. И папаха, которую он держал в руке, — из чёрного каракуля, давно потерявшая форму, но тёплая. В молодости его боялись конкуренты на ярмарках — не силой, хотя сила была, а взглядом, тяжёлым, как жернов, который кладёшь на грудь неплательщику. Звали его Янко, и цыгане за глаза говорили: «Янко не прощает, Янко помнит». — Оставь, Рада. Пусть что хочет делает, всё равно с него толку нет.

— Что говоришь такое, баро (ром. - уважаемый)? — мать всплеснула руками, но в голосе не было злости. Была усталость. Вечная усталость женщины, которая двадцать лет прожила с мужчиной, чьи кулаки тяжелее слов.

Рада была когда-то красива — цыгане до сих пор помнили её чёрные косы, которые она переплетала между собой и укладывала вокруг головы, как корону. Теперь волосы посеклись, в них пробилась седина, и заплетала она их наспех, одной, тугой косой, тяжело лежавшей на спине. Лицо её обветрилось, кожа стала коричневой, как земля после дождя, а вокруг глаз легли глубокие морщины от бессонницы и невыплаканных слез. На ней была тёмно-синяя юбка с заплатами, которые она сама вышила грубыми стежками, из-под которой выглядывали две нижних, чей цвет уже было не узнать, на столько они были застираные, и грязные от весенней слякоти. Сверху была надета белая рубаха, выцветшая до серости, и старенькое пальто, выцветшее до серости.

— Что есть, то и говорю, — отрезал Янко и вдруг, резко шагнув к сыну, вырвал гитару из рук. — Миро чяво (ром. — Мой сын), сколько можно душу травить? Расселся, кадо романо чяворо (ром. — как настоящий цыганский парень), щиплешь струны. А наши люди работают, лошадей чистят, шатры ставят. Со ту кэрэса? (ром. — Что ты делаешь?) Гылы, гылы... а траий кала? (ром. — Песни, песни... а жить когда?)

Гитара жалобно всхлипнула. Лука поднял глаза — вишни потемнели, стали почти черными, без блеска, как после первых заморозков.

— Будет, отец.

— Когда? — Янко навис над ним, скалой над ростком. — Я в твои годы трёх коней украл, жену уже имел, отца своего дедом сделал. А ты? Песни? Кто тебя слушать будет? Кому нужны твои сказки?

— Мне нужны, — раздалось из темноты.

Из-за шатра вышла Цоня. Хромая на правую ногу, чуть припадая, но держа спину так прямо, словно корону несла.

Она не была цыганкой. Это знали все в таборе, и это было нормально — табор всегда принимал тех, кому некуда идти. У неё были рыжие волосы — цвета солнца, не чёрные, как у настоящих ромов, а на солнце почти золотые. Глаза — карие, глубокие, вишнёвые. Кожа — загорелая до черноты за лето, но зимой, когда спадал загар, проступали веснушки — смешные, рассыпанные по носу и щекам. Её лет десять назад нашли на дороге. Маленькую, голодную, с подвернутой ногой — врождённый вывих, говорили знахари. Нога не сгибалась, волочилась, и девочка хромала с тех пор, как научилась ходить. «Рыжие — к удаче», — сказала тогда бабка Ружа. «Возьмём». Взяли. Вырастили. Но своей она себя не чувствовала, хотя в таборе к ней относились как к своей. «Цыганочка наша», — говорили женщины, гладя её по голове. «Невеста, — вздыхали мужчины. — Фарт будет мужу её! Только что же она всех сторонится? Она же нам своя. Пусть уже определится и детишек рожает. Золотых и везучих». Цоня слышала. Молчала. У неё был дар — не говорить лишнего. И любить тех, кто не выбирал её. Ей было семнадцать, и она никогда не улыбалась.

— Тебе? — Янко сплюнул в сторону. — Что ты женщина понимаешь? Своих нарожай и воспитывай. Пора уже. Хватит уже по этому оболтусу сохнуть.

— Янко! — Рада шагнула вперёд, но остановилась на полпути. Голова вжалась в плечи, а рука сама дёрнулась прикрыть лицо — старая привычка. Она прикрывала лицо каждый раз, когда муж повышал голос, даже если кричал не на неё. Привычка, въевшаяся в плоть за годы замужества, от которой она уже не могла избавиться, как от старого шрама — не болит, но ноет, когда погода меняется.

Но удара не последовало. Янко лишь глянул на жену, и та опустила глаза. Потом бросил гитару в траву — она упала плашмя, струны жалобно звякнули, — и пошёл прочь, бросив через плечо:

— Корми своего певца. А завтра — работать пойдёт со всеми. Хватит небо почём зря коптить.

Цоня подошла, подняла гитару, осторожно стряхнула пыль. Протянула Луке. Пальцы их встретились на грифе — и задержались на миг дольше, чем нужно.

— Наис, мири цури (ром. — Спасибо, моя звезда), — сказал он тихо, почти шёпотом, и в этом слове, «цури», было то тепло, которое он редко кому дарил.

Цоня вздрогнула, но вида не подала.

— Не за что, — она отвернулась, припадая на больную ногу, и скрылась в своём шатре, самом маленьком, самом дальнем, который стоял на отшибе, возле коновязи, там, где пахло конским навозом и прелой соломой.

— Добрая девочка, — вздохнула мать, садясь рядом с сыном. — Никому не доверяет, сердца не отдаёт. До сих пор поверить не может, что своя она для нас. Так и живёт, как сиротка. Когда уже замуж выйдет? Кто её сердце растопит, да замуж возьмёт?

— Я бы взял, — тихо сказал Лука.

Мать усмехнулась, погладила его по голове — по тем самым чёрным, спутанным волосам, которые не расчёсывались со вчерашнего дня:

— Ты у нас всех пожалеть готов. Сердце у тебя, Лука, слишком большое. Для цыгана это — беда. Нас и так не любят. А если ещё и жалеть начнёшь — совсем пропадём.

Лука не помнил, когда понял, что дом — это не стены. Дом — это запах страха. Мать пахла хлебом и костром. И ещё — тишиной. Она умела делать себя маленькой, незаметной, когда отец возвращался злым. Лука научился этому рано — сжиматься, не дышать, не попадаться под руку. «Иди сюда, сынок», — звала она, когда Янко уходил в табор. «Иди, я тебя покормлю. Поговори со мной». Она кормила его с рук, хотя ему было уже семь. Разговаривала с ним, как с подружкой, жаловалась и сетовала на жизнь свою. Гладила по голове, приговаривала: «Ты у меня один. Ты мой свет. Не ходи туда, упадёшь. Не пой с чужими, побьют. Не смей перечить отцу, он сильный, он знает лучше». И Лука верил. Потому что мать не врала — она боялась. И этот страх передавался ему, как болезнь.

Костер давно прогорел, только угли тлели в пепле, розовые, как утренняя заря. Лука сидел, сжимая гитару, и смотрел туда, где скрылся отец. В голове его звучала песня — та самая, которой ещё не было слов. Слова должны были прийти позже. Мать давно ушла в шатёр, слышно было, как она возится там, перекладывает что-то, вздыхает. Где-то за кибитками заржала лошадь, потом другая ей ответила — коротко, тревожно, будто чуяли что-то в ночи, невидимое для людей. Лука поднялся, отряхнул штаны, сунул гитару в чехол — старый, потёртый, прошитый в нескольких местах суровой ниткой, — и побрёл к шатру.

Внутри пахло сухой травой, которой мать устилала пол, пресными лепёшками и детством — тем недолгим временем, когда он ещё спал без задних ног, уткнувшись носом в материнское плечо, а отец ещё не смотрел на него так, будто видел ничтожество не оправдавшее его ожиданий. Лука лёг на свой потник, под голову подложил седло, которое служило ему подушкой с тех пор, как он себя помнил. Кожа седла была жёсткой, пахла конским потом и дорогой, и этот запах был привычнее любого другого. Он закрыл глаза, но сон не шёл. В темноте перед глазами всё ещё стояло лицо отца — не злое, как у человека, который привык держать мир в кулаке и вдруг понял, что этот кулак сжимает пустоту ему не подвластную.

— Не спишь? — мать говорила шёпотом, но в ночной тишине каждый звук был громче, чем днём.

— Не спится, — ответил он.

— Я знаю, — она помолчала, потом села рядом, зашуршала юбками. — Ты не думай на него. Он... он не плохой на самом деле. Он просто не умеет иначе.

— А я по-твоему умею? — спросил Лука, и в голосе его была горечь, которую он не хотел показывать, но она вышла сама.

— Ты научишься, — мать погладила его по плечу, и от этого прикосновения стало легче — самую малость, на столько, чтобы не плакать. — Ты не такой, как он. Добрый. И это хорошо. Запомни: ты можешь стать не таким, как твой отец.

Лука хотел спросить, почему же тогда отец всегда прав? Почему все слушаются его, боятся, уважают — а его, Луку, никто не уважает за его песни, за его голос, за то, что он умеет говорить с людьми так, что они плачут? Но вопрос застрял в горле. Мать и так знала. Она всё знала. Только ничего не могла изменить.

— Спи, — сказала она, и в голосе её была такая усталость, что Лука не посмел больше говорить. — Завтра трудный день.

Он закрыл глаза и на этот раз уснул. Снились ему травы, цветущие под ногами, и голос, который звал его по имени — не мамин, не отцовский, чужой, но родной, как будто этот голос знал его дольше, чем он сам себя помнил.

Часть 1. Цыган который хотел любви

Утро выдалось звонкое, с морозцем, от которого пар изо рта валил клубами, как из плясок коней после долгой скачки. Солнце только-только вылезло из-за леса, и первые его лучи зажгли иней на ветках — каждая травинка, каждый сучок горели серебром, и лес казался не настоящим, а нарисованным на стекле. На крышах ближайшей деревни, которая виднелась за полем, тоже уже капало — звонко, часто, будто кто-то невидимый отбивал дробь на жестяных крышах.

Табор просыпался. Сначала заговорили женщины — негромко, сонно, перекликаясь от шатра к шатру. Потом зазвенела посуда — кто-то мыл котелки в ручье, кто-то грел завтрак на быстром костре, разведённом из сухого хвороста. Дети бегали между кибиток, орали, смеялись, получали подзатыльники от старших и снова бежали, потому что утро принадлежало им — до тех пор, пока взрослые не соберутся на ярмарку.

— Подъём! — рявкнул чей-то голос, и Лука узнал в нём дядю Мирчу, старшего табора. — Кто не встал — тот не пожрал! Быстро, быстро, ромалэ! Кхомаро (ром. - солнце) уже высоко!

Лука выбрался из шатра, потянулся — хрустнули позвонки, заныли мышцы после жёсткого спального места. Мать уже хлопотала у костра, варила кашу в том самом почерневшем котелке, который вчера так вкусно пах. Рядом с ней возилась Цоня — она помогала раздувать огонь, подкладывала сучья, и отблески пламени прыгали на её лице, делая тени резче, от чего оно выглядело то живым, то усталым.

— Доброе утро, — сказал Лука, садясь на корточки и протягивая руки к теплу.

— Бахтало дювес (ром. — Доброе утро), — ответила мать, не поднимая глаз. — Ешь, быстро. Сегодня едем в Сторожевое. Ярмарка большая, надо успеть к открытию.

Он кивнул, взял деревянную миску, налил каши — жидкой, с кусочками мяса, которые плавали, как островки в мутной воде. Съел быстро, не чувствуя вкуса, — привычка, выработанная годами: еда есть еда, её не смакуют, её принимают как топливо для тела.

Мужчины уже собирались у кибиток. Янко стоял в стороне, о чём-то говорил с дядей Мирчей, и голос его был низок, скрытен, как будто они обсуждали что-то, чего не должны слышать женщины и дети. Лука заметил, как отец бросил на него быстрый взгляд — и тут же отвернулся. Не злой, нет. Скорее виноватый. Но вину свою Янко никогда не признавал — он был из тех, кто легче ударит, чем скажет «прости».

— Шатырэ, чавела, штэ на щилинкирэн (ром. — Шатры, народ, чтобы не бездельничали), — крикнул кто-то, и табор задвигался быстрее.

Лука впрягся в работу. Он помогал сворачивать шатры — тяжело, натужно, благо сила в руках была, не зря отец гонял его по хозяйству. Таскал вёдра с водой, чистил лошадей, проверял упряжь. Цоня рядом возилась с мелкими — она была терпелива и умела ладить с животными, и жеребята слушались её, как родную мать. Иногда их взгляды встречались, и тогда Цоня отводила глаза первая — не от стеснения, а от привычки. Она не верила, что кто-то может смотреть на неё с теплом. Восемнадцать лет быть лишней — это долго. Это как шрам, который не заживает, потому что его постоянно теребят.

— Цоня, — позвал Лука, когда она проходила мимо с охапкой сена. — Ты вчера... зачем ты за меня вступилась? Отец ведь мог и на тебя накричать.

Она остановилась, переложила сено поудобнее, поправила выбившуюся прядь.

— Кто, если не я? — ответила она, и голос её был таким ровным, будто речь шла о погоде или о том, что сегодня на обед. — Ты бы сам не смог. А я... я ничего не боюсь.

— Совсем ничего? — удивился он.

— Совсем, — она улыбнулась — в первый раз за долгое время, и улыбка у неё была неловкая, кривая, но настоящая. — Чего мне бояться? Терять то нечего.

— Неправда, — сказал он. — У тебя есть табор. Есть я.

Цоня взглянула на него долгим, странным взглядом — как будто хотела что-то сказать, но раздумала.

— Наис (ром. — Спасибо), — сказала она вместо этого и ушла, унося сено и оставляя за собой запах сухой травы.

К полудню табор уже был в дороге. Кибитки двигались цепочкой, скрипели колёса, гикали возницы, лошади всхрапывали, и эта какофония звуков была для цыган такой же привычной, как для птиц шум леса. Лука сидел на облучке в отцовской кибитке — Янко правил, молча, с каменным лицом, но руки его, держащие вожжи, были спокойны, уверены. Цоня ехала на задке кибитки впереди, свесив ноги, ее потряхивало на колдобинах дороги и она крепко вцеплялась рукой в борт.

— Ты чего на неё уставился? — спросил Янко, не поворачивая головы.

— Ничего, — ответил Лука, отводя взгляд.

— Смотри, — отец хмыкнул, и в этом хмыканье было что-то снисходительное. — Цоня — хорошая девка. Не красавица, но работящая. Такая женой будет — не пропадёшь. А всё, что ты себе напридумывал в песенках про любовь неземную... это блажь. Забудь.

— Я не напридумывал, — тихо сказал Лука, и голос его дрогнул. — Я знаю что она есть, и я ее найду.

— Любовь найдешь? — Янко усмехнулся горько. — Эх, чяво (ром. — сынок), любовь — это когда живот полный, а дети сыты. Остальное — выдумки.

Лука замолчал. Он знал, что спорить бесполезно. Но внутри, где-то под рёбрами, жила та самая песня — про любовь которая приносит крылья, с которой все под силу, которая врывается в твою жизнь и больше ты уже не можешь жить без любимой. А пока — пока он молчал и слушал скрип колёс. Но душа его была наполнена предчувствием любви и надеждой на то, как она изменит его жизнь.

Ну, кто ищет – всегда находит. До Сторожевого добрались уже к вечеру, когда солнце повисло над лесом оранжевым шаром и тени стали длинными, как языки. Дорога заняла часов пять – лошади шли шагом, гружёные кибитки скрипели, и женщины уже успели переговорить обо всём на свете, от цен на ярмарке до того, у кого какой муж. Морозец, который щипал щёки по утрам, к полудню отпустил, но к вечеру снова напомнил о себе – воздух стал колючим, изо рта пошёл пар, и лужи, растёкшиеся по дороге, начали подёргиваться тонкой ледяной коркой.

Сторожевое встретило их шумом, пестротой и запахом жареного мяса, смешанным с морозной свежестью. Табор разбил лагерь на окраине деревни, у реки – там, где берег был пологим и хватало места для всех кибиток. Шатры ставили кругом, чтобы в центре осталось место для посиделок у костра. Темнело быстро. Лошадей распрягли, пустили к воде, женщины засуетились по хозяйству, дети побежали к костру греться. Мужчины собрались у огня покурить, поговорить о завтрашней ярмарке.

Лука работал вместе со всеми – помогал ставить шатры, распрягать лошадей, чистить сбрую. Но душа его была наполнена смутным предчувствием, будто вот-вот должно было случиться что-то важное.

Вечером, когда табор уже устроился на новом месте, Лука снова взял гитару. Костер разгорелся ярко, бросая пляшущие тени на лица цыган, собравшихся вокруг. Лука не собирался петь — пальцы сами легли на струны, и полилась мелодия. Сначала тихая, робкая, потом всё смелее, шире.

Он пел про старый дуб, что растёт на краю деревни, помнящий всех, кто уходил на войну и не вернулся. Пел про весну, которая приходит даже после самой лютой зимы. Пел про девушку, которая каждую ночь смотрит на дорогу — не заскрипят ли колёса, не застучат ли копыта, не вернётся ли тот, кого она ждёт уже третий год. И все знали эту историю, слышали её сто раз от других певцов, в других таборах, но когда пел Лука — она становилась их историей. Бабка Ружа утирала слезу концом платка, хотя её мужа убили сорок лет назад, и она уже не помнила его лица, только голос — хриплый, прокуренный, который пел ей когда-то другие песни. Молодуха Рада, мать Луки, прижала руку к груди, словно там, под рёбрами, заныла старая рана, о которой она никому не рассказывала, даже себе.

— Прэ миро, лаче гыля (ром. — Клянусь, хорошая песня), — прошептал кто-то из стариков, и все закивали, потому что слов не требовалось.

— Хорошо поёт, — сказал кто-то из мужиков, не цыган, а проезжий, что прибился к костру погреться.

— Цыган, он такой, — ответили ему. — Умеет душу вынуть.

И тут к костру подошли они. Четверо парней из деревни. Местные. Те, что днём на ярмарке глазели на цыганок, а теперь, видно, набрались храбрости в кабаке. Шли они не спеша, но в их походке было что-то звериное, напряжённое — как у собак, которые взяли след, но ещё не решились броситься. Впереди шёл Илья — косая сажень в плечах, морда кирпичом, волосы соломой. Кузнец. Силач. Тот самый, от которого у местных девок дух захватывало, когда он в одной рубахе раздувал меха в кузнице, а мышцы перекатывались под кожей, как живые.

— И чего расселись? — Илья сплюнул сквозь зубы, не глядя на костёр. Голос его был тяжёлым, как его молот. — Понаехали, воняете, спать не даете.

Никто не ответил. Лука перестал играть. Песня оборвалась на полуслове, и в этой внезапной тишине стало слышно, как потрескивают угли, как где-то вдали лает собака, как кто-то из цыганок переводит дыхание.

Илья шагнул вперёд, выхватил гитару у Луки из рук. Дёрнул так, что ремень затрещал, но не порвался. Лука не сопротивлялся — только смотрел на свои пустые руки, на струны, которые ещё звенели от рывка, жалобно, как живое существо.

— Дай сюда. Глянем, чем тут бренчат ваши… — он не договорил, потому что в груди у него вдруг что-то кольнуло — не боль, а предчувствие. Он поднял глаза и встретился взглядом с Лукой.

— Отдай, — сказал Лука. Спокойно. Медленно. Как говорят с тем, кто не понимает слов, но должен понять интонацию.

Илья усмехнулся, но усмешка вышла кривой, неуверенной. Глаза Луки — спелые вишни, в которых отражался костёр, — смотрели на него без страха. Это бесило больше, чем если бы цыган бросился в драку.

— О, птенец зачирикал. А то? — Илья замахнулся, чтобы разбить гитару о колено. Гитарный корпус жалобно скрипнул, предчувствуя боль.

— Илья, не надо.

Голос раздался из темноты — звонкий, чистый, как утренний колокол, и в нём было что-то такое, от чего рука кузнеца замерла на полпути. Из-за спин парней, как месяц из-за тучи, вышла девушка. Дочь деревенского старосты, Настя. Золотая коса до пояса, глаза — васильки, губы — малина. Та самая, из-за которой парни дрались насмерть на гулянках и мирились только к утру, чтобы вечером снова сцепиться.

Она смотрела не на Илью. Она смотрела на Луку. Только на него. Как будто в мире существовали только они двое, костёр и эта гитара в грубых руках кузнеца.

— Отдай гитару, — повторила она, и голос её не дрогнул. — Слышишь?

Илья побагровел. Кровь прилила к лицу, и веснушки, которыми была усыпана его физиономия, потемнели, стали почти чёрными. Кулаки сжались сами собой — кузнец сжимал их каждый день, разжимая железо, и сейчас они были готовы разжать чью-то челюсть.

— Ты за кого, Настя? За цыгана? — прошипел он, и в голосе его была не только злость, но и обида. Обида человека, который привык брать то, что хочет, и вдруг понял, что есть вещи, которые не берутся силой.

— Я за правду, — она шагнула ближе, и запах свежего хлеба и луговых трав потянулся за ней, перебивая даже смрад костра. — Он не тронул тебя. Песню пел. А ты быка ломаешь. Стыдно.

Илья замер. Гитара хрустнула в его руках — трещина на деке стала длиннее, пролегла от резонаторного отверстия до самого края, как старая рана, которая не заживёт. Он бросил инструмент Луке под ноги, развернулся и ушёл в темноту. Парни за ним — как побитые псы, поджав хвосты, не оглядываясь.

Настя задержалась на миг. Посмотрела Луке в глаза. В её взгляде было что-то, от чего у него перехватило дыхание: не вызов, не кокетство — просто внимание. Человек смотрел на него, как на человека.

— Хорошо поёшь, — сказала тихо. — Про мать, которая ждёт... У меня брат на войне. Я каждую ночь слушаю, не стучит ли кто в окно. Не стучит.

И ушла. Пропала в темноте, как не было. Только запах — свежий хлеб и луговые травы — ещё держался в воздухе, смешиваясь с дымом костра.

Лука остался стоять. С гитарой в руках — треснутой, обиженной, но живой. С пожаром в груди. И знал: теперь он будет ждать каждую ночь. Не стука в окно — её появления.

Цоня, сидевшая в тени шатра, видела всё. Видела, как загорелись глаза Луки — таким светом они никогда не горели, когда он смотрел на неё. Как он смотрел вслед Насте, потерявшись во времени и пространстве, как будто та девушка забрала его с собой, в туман, и он ещё не вернулся. Цоня поправила юбку, закрыв больную ногу, которую так стыдилась, и, припадая на неё, ушла в темноту. Никто не заметил. Кроме бабки Ружи.

— Эх, — вздохнула старая, глядя на догорающий костёр. — Любовь — она слепая. А слепота — она до добра не доводит. Великая сила — великая цена. Конэстэ екх жила, а ромэстэ дуй (ром. — У кого одна жила, у цыгана две). Только выдержат ли?

Утром ярмарка началась с первыми лучами солнца. Сторожевое ожило, загомонило, заскрипело телегами, было шумно, пестро и людно. Купцы разворачивали товар, бабы выкладывали снедь, мужики гнали скотину к загонам. Цыгане тоже не отставали — разложили свои платки, браслеты, амулеты. Коровы мычали, куры кудахтали, купцы зазывали покупателей — каждый на свой лад, кто басом, кто фальцетом, кто скороговоркой, от которой уши вяли. Цыганки гадали за медный грош, выкрикивая «позолоти ручку, красавец, всё расскажу», и женщины, пряча улыбки в платки, протягивали им свои ладони. Только цыганские мужчины держались настороже — местные не любили чужаков, и в любой момент тихая улочка могла превратиться в поле боя.

Лука взял гитару, сел на бревно у шатра и запел. Сначала тихо, для себя, потом громче, привлекая внимание. Он перебирал струны, играл что-то весёлое, плясовое — ноги сами просились в пляс, и даже старики, забыв про радикулит, притопывали в такт. Бабы подпевали, мужики хлопали в ладоши, дети кидали медяки в шапку, лежавшую у ног. Народ потянулся к нему — кто послушать, кто поглазеть.

И тут она появилась снова. Настя. В компании с подружками, которые смеялись, покупая у какой-то торговки алые ленты. Девушка делала вид, что не замечает Луку, но он-то видел, как она косится в его сторону, как поправляет платок, как краснеет, когда их взгляды встречаются. Будто случайно, будто невзначай. Ох и хороша была Настя, дочь местного старосты! Стан — ива тонкая, золотая коса до пояса, глаза — васильки, губы — малина. Ну просто глаз не отвести!

— Эй, певец! — крикнула одна из подружек, та самая, бойкая и конопатая, что видимо любила привлекать внимание. — Спой для нас! А то тут всё скот да скот, слушать нечего!

— А что спеть? — улыбнулся Лука, доставая гитару.

— Про любовь, конечно! — засмеялись девушки.

— Про какую? — улыбнулся Лука, хотя внутри всё дрожало.

— Про самую красивую!

Лука посмотрел на Настю. Прямо. Пристально. Долго — так долго, что она опустила глаза, потом снова подняла, и в этом взгляде они обменялись чем-то, что не требовало слов. И запел. Не так, как вчера — не жалобно, не надрывно. А радостно, широко, как сама весна, которая ворвалась в мир и не собирается уходить.

Пел про девушку с васильковыми глазами. Про то, как ждёт она милого, а милый — ветер в поле, его не удержишь, но и не отпустишь. Про то, что любовь — это не клетка, а небо и свобода. Про то, что если ты любишь — летишь, даже когда стоишь на месте. Настя покраснела так, что стало видно даже в сумерках, которые уже начали сгущаться над ярмаркой. Подружки захихикали, переглядываясь, толкая друг друга локтями.

А когда песня кончилась, она подошла сама. Бросила в шапку серебряную монетку — много, слишком много для простой песни. Монета блеснула на солнце, упала на медяки, и Лука услышал, как она звенит — звонко, чисто, как обещание.

— Зачем? — спросил Лука тихо, чтобы никто не слышал.

— Чтобы помнил, — шепнула она. — Что даже ветер можно полюбить. Не удержать — но полюбить. И что есть те, кто его не боится.

И ушла, оставив за собой запах свежего хлеба и луговых трав. И тишину — такую, в которой слышно, как бьётся сердце.

Она ушла, а он остался сидеть, сжимая гитару, и чувствовал, как внутри зарождается новая песня.

В этот момент из толпы вынырнул Янко. Схватил сына за плечо, оттащил в сторону, в тень под навесом, где никто не видел.

— Ты что творишь, щенок? — зашипел он, дыша в лицо перегаром и табаком. — Это дочь старосты! За ней Илья этот... Ты хочешь, чтобы нас из деревни погнали? Чтобы табор побили?

— Я пел, отец. Только пел, — сказал Лука, чувствуя, как пальцы отца впиваются в плечо, оставляя синяки, которые проступят только завтра.

— Врёшь, — Янко прищурился, и в его глазах, чёрных, как угли, мелькнуло то, что Лука видел редко — не злость, а страх. — Я твои глаза вижу. Ты на неё смотришь, как волк на ягнёнка. Выкинь из головы. Цыган и дочка старосты — дорога в один конец. В петлю. Любую девку в таборе бери, да женись. А гаджо (ром. — не цыган) выбирай тех, из-за кого у табора проблем не будет.

— А ты? — вдруг вырвалось у Луки. Голос его дрогнул от накопившейся горечи, от всех тех слов, что он держал в себе годами. — Ты мать как брал? Силой? Любовью? Или просто украл, как коня?

Янко замер. Впервые в жизни сын сказал ему такое. В лицо. Прилюдно — рядом стояли цыгане, слышали каждое слово, хотя делали вид, что заняты своими делами. Кто-то замер, кто-то сделал вид, что не расслышал, кто-то попятился — не место мужчине, да ещё и сыну, говорить слово поперёк отцу. Но Янко слышал. И это было хуже любого удара.

Кулак его сжался сам собой. Янко шагнул вперёд — тяжело, неумолимо, как медведь на охотника.

— Ты, щенок, — зарычал он, и голос его прозвучал тихо, но так, что у ближайших мужиков мороз пошёл по коже. — Ты мне про мать заикнись ещё раз. Я тебя, сопляка, пешком ходить учил, а ты…

— А ты меня бить учил, — перебил Лука. Голос его окреп, в нём зазвенело что-то новое, незнакомое самому Луке. — Ремнём учил, когда мне семь было. Палкой — когда я за мать вступился в десять. Прутом — за то, что плакать посмел. Ногами — когда я впервые сказал, что не хочу быть, как ты.

Янко побелел. Не от страха — от ярости, которую он привык выплёскивать кулаками. Вокруг затихли даже дети. Бабы забыли, как дышать. Цыгане знали: сейчас что-то будет.

— Ты, — Янко замахнулся. Рука его, тяжёлая, мозолистая, полетела в лицо сыну.

Лука не уклонился. Удар пришёлся в скулу, голова мотнулась в сторону, из разбитой губы потекла кровь — тёплая, солёная, с металлическим привкусом. Но Лука устоял. Не упал. Только повернулся обратно и посмотрел на отца — спокойно, без страха, без ненависти. С тем самым холодным расчётом, который просыпался в нём в минуты опасности. Дар отца, которого тот сам не замечал.

— Ударил, — сказал Лука тихо. — И что? Легче стало? Стыд прошёл?

— Молчать! — заорал Янко. — Я твой отец!

— Ты тот, кто бьёт, — ответил Лука. — И ничего больше.

Янко ударил снова. И снова. Лука не отвечал. Стоял, стиснув зубы, и смотрел. Кровь капала на рубаху, разбитая губа распухла, но он даже не поднял руки, чтобы защититься. В какой-то момент он схватил отца за запястье. Сжал. Сильнее, чем сам ожидал. Янко отдёрнул руку, глянул на сына — и вдруг в его глазах мелькнуло что-то, похожее на испуг.

Не перед силой — перед тем, что сын не бьёт в ответ. Стоит и смотрит. Осуждает. А это для Янко было хуже любой драки.

— Ты... ты, — выдавил он, но голос его сорвался.

— Я твой сын, — сказал Лука. — Только ты меня не воспитал. Ты меня сломал. А теперь я сам себя собираю. И без тебя.

Он повернулся и пошёл прочь. Спина прямая, плечи развёрнуты — как у человека, который принял решение. Кровь с разбитой губы капала на пыльную землю, но он не вытирал.

Янко смотрел вслед. Цыгане молчали. Кто-то покачал головой, кто-то сплюнул в сторону, кто-то отвернулся, не желая видеть позор. Только мать, Рада, стояла в стороне, прикрыв рот ладонью, и плакала — беззвучно, как умеют плакать женщины, которые привыкли, что их слёзы никого не трогают. И никто не подошёл к ней — ни утешить, ни осудить. Потому что каждый знал: в этом доме правды нет. Есть только боль.

А Лука шёл и чувствовал, как внутри поднимается что-то новое. Не страх. Не злость. Твёрдая, холодная уверенность. Он больше не ребёнок. Он мужчина. И платить за чужие ошибки он больше не будет. Никогда.

Янко пил в тот вечер один. Лука видел из щели в шатре — подул ветер, полог приоткрылся, и в щели мелькнул силуэт отца. Отец сидел у костра, сжимал кружку с кислым вином, смотрел в огонь. Рядом никого — цыгане обходили его стороной, когда он был в таком настроении. Даже собаки не подходили.

— Ну и зачем ты так? — мать подошла осторожно, села на корточки, не рядом — чуть поодаль, на случай если замахнется. Руки сложила на коленях, голову склонила — вся поза говорила о покорности, но голос был твёрже, чем обычно. Лука никогда не слышал, чтобы мать говорила с отцом таким тоном.

— Замолчи, — отрезал Янко, не глядя на неё. — Не твоё дело.

— Моё, — Рада не двинулась с места. — Он сын мой. И твой. Ты чего от него хочешь?

Янко усмехнулся горько, отхлебнул вина, уставился в костёр.

— Чего? Чтобы люди уважали. Чтобы я мог сказать: «Вон мой сын. Моя гордость. Сила». А что я скажу? «Вон мой сын. Поёт. Стихи сочиняет». Позор.

— Он талантливый, — тихо сказала мать.

— Талант? — Янко сплюнул в огонь, угли зашипели, выпустив струйку белого дыма. — Талант — это коня украсть, чтобы табор не голодал. Это в драке победить, чтобы тебя боялись. А песни... песни для баб и детей.

Он замолчал, допил вино, швырнул кружку в костёр. Кружка звякнула о камень, отскочила, закатилась в золу.

— Соседи спрашивают: «Янко, а что твой сын умеет?» Я молчу. Стыдно.

— Стыдно, — мать подняла глаза, и в них блеснуло что-то, чего Янко не видел давно — может быть, остатки той смелой девчонки, которую он когда-то украл у другого табора. — А ты думал, ему каково? От тебя — стыд, от меня — страх. Мы его ничему хорошему не научили. Только бить и бояться.

— Ты, — Янко резко повернулся к ней, рука дёрнулась, но Рада не отшатнулась. Сидела, смотрела — устало, спокойно, как смотрит лошадь, которую бьют кнутом, но она знает, что уйти не может. — Ты меня учить вздумала?

— Нет, — она покачала головой. — Я тебя прошу. Отпусти его. Дай ему быть тем, кто он есть.

Янко сжал кулаки, разжал. Посмотрел на жену долгим, тяжёлым взглядом. Потом отвернулся к огню. Спина его ссутулилась — впервые, может быть, за много лет.

— Уходи, — сказал глухо. — Не мешай.

Мать встала, поправила платок. На миг задержалась, будто хотела сказать ещё что-то — может быть, то, что копилось годами, что рвалось наружу, но она до сих пор не решалась. Но не сказала. Только вздохнула — так, что этот вздох услышала бы вся деревня, если бы не храпела по своим избам. И ушла в темноту, лёгкая, неслышная, как тень.

Лука отошёл от щели. Он понял главное: он не оправдал надежд. Не потому, что плохой. Потому что — другой. А другой — значит, неправильный.

После ярмарки табор задержался у Сторожевого на три дня. Лука не знал, кого благодарить — то ли удачу, то ли звёзды, то ли ту самую серебряную монетку, которая грела его грудь, лежа в кармане рядом с сердцем. Каждый вечер он находил повод быть у околицы, и каждый вечер Настя находила способ выскользнуть из дому.

Они встречались у старой ивы, которая росла на краю поля, там, где дорога сворачивала к лесу. Ива была гнилая внутри, но ветви её ещё зеленели, летом в них играл ветер и пел что-то тихое, бесконечное. Настя приносила с собой запах свежего хлеба и луговых трав, и Лука вдыхал его, как пьяный, забывая обо всём на свете.

— Ты завтра уходишь? — спросила она в последний вечер, глядя куда-то в сторону, на закат, который разливал по небу золото и багрянец.

— Ухожу, — ответил он, и голос его сел.

— Вернёшься?

— Вернусь.

Она повернулась к нему, и в её глазах, таких синих, что можно было утонуть, стояли слёзы.

— Не ври, Лука. Цыгане не возвращаются. Вы уходите и не прощаетесь.

— Я вернусь, — повторил он, беря её за руки. — Вот тебе моё слово. Кана мэ пхэнава, мэ кэрава (ром. — Когда я говорю, я делаю).

— Я буду ждать, — сказала она. — Обещаю что дождусь! Мне без тебя теперь не жить! Возьми, — Настя сунула ему вышитый платок. — Чтобы помнил. И возвращайся.

— Приеду, — сказал он, сжимая её пальцы. — Обязательно приеду. Только помни меня!

Она поцеловала его быстро, украдкой, и хотела убежать, растворившись в вечернем поднимающемся над землей тумане, как сон. Но он перехватил ее за талию правой рукой, а левую запустил в волосы и притянул ее губы к своим чтобы подарить свой поцелуй: страстный и обжигающий. И только тогда отпустил, покрасневшую, со сбившимся дыханием на слабеющих ногах.

— Ту мири бахт (ром. — Ты моё счастье), — прошептал Лука, глядя вслед тающей в тумане фигуре. — Тэ явэс бахтали (ром. — Будь счастлива).

Он ещё не знал, что эти слова станут первым семенем будущей тоски.

Цоня видела его возвращение. Она сидела у костра, чинила старую рубаху — не свою, таборную, которую принесли женщины, потому что у Цони были самые ловкие пальцы. Лука был единственным, кто назвал хромую девушку «мири цури» — моя звезда. Но это была жалость, а не любовь. Лука путал эти чувства — как и всё в своей жизни. Жалость он знал от матери. Любовь, настоящую, он видел только в песнях. Цоня знала это. И всё равно ждала. Она увидела, как Лука идёт, не глядя по сторонам, как в руке он сжимает что-то — платок, вышитый, с красными нитями. Она положила шитьё, встала, опираясь на посох, и пошла к нему навстречу.

— Ты чего такой? — спросила она, когда он поравнялся с ней.

— Ничего, — буркнул он, не останавливаясь.

— Врёшь, — Цоня ухватила его за рукав. — Я тебя всю жизнь знаю. Ты мрачный, как туча. Что случилось?

Лука остановился, посмотрел на неё. В темноте её рыжие волосы казались чуть ли не черными, а веснушки — тёмными пятнами на бледной коже.

— А что мне может сделаться? — усмехнулся он дерзко. — Жизнь идёт. Песни поются.

— Любовь? — тихо спросила Цоня.

— Какая любовь? — он дёрнул плечом, сбрасывая её руку. — У одних любовь в голове, у других — в кармане.

Цоня побелела так, что веснушки стали видны, как угольки на снегу. Она разжала пальцы, отпустила рукав, сделала шаг назад. Хотела что-то сказать, но только сглотнула и, припадая на больную ногу, побрела к своему шатру. Лука смотрел ей вслед и чувствовал, как внутри поднимается тяжесть — не та, про которую поют в песнях, а липкая, гадкая, похожая на стыд. Он ударил её словами. Зачем?

— Цоня! — крикнул он. — Постой! Я не то хотел...

Но она не обернулась. Скрылась в своём шатре, самом маленьком, самом дальнем, и голоса её он не слышал до самого утра. Она не плакала. Она уже давно разучилась плакать. Только гладила больную ногу и думала: «Ром быяндило тэ траий, на тэ мэрэл (ром. — Цыган родился жить, а не умирать). Только вот живём мы, Лука, каждый по-своему. Мэ тут кхамам (ром. — Я тебя люблю). А ты — не видишь».

Табор снялся на рассвете. Уходили быстро, без лишних сборов, как будто кто-то гнал их с места невидимой плетью. Лошади нервно прядали ушами, чуя тревогу. Женщины молча укладывали последние вещи, дети не шалили — притихли, забившись в кибитки. Даже бабка Ружа сегодня не ворчала; она сидела в своей повозке, перебирала сушёные травы и бормотала что-то под нос, но слов было не разобрать. Янко ходил мрачнее тучи, то и дело поглядывал на сына, но молчал. Спрашивать боялся. А может, знал уже — старый цыган чует беду за версту, как конь чует волка.

Лука сидел в кибитке, сжимая гитару. Он оглядывался на деревню, которая таяла в утреннем тумане, и ждал. Вот сейчас покажется белая фигура, вот сейчас Настя выбежит на дорогу, помашет рукой, крикнет что-то. Но нет. Деревня спала. Спала и Настя.

— Глаза выплачешь, — сказала мать, сидевшая рядом. — Не дождется она. И ты не вернёшься. Забудь.

— Не могу, — прошептал Лука.

— Можешь, — мать погладила его по голове. — Придёт время — забудешь. Все забывают.

Выехали за околицу, когда солнце поднялось уже выше леса. Туман рассеялся, и деревня осталась позади — маленькая, чужая, будто бы навсегда потерянная. Лука видел, как на крыльце дома старосты мелькнул белый платок, чья-то рука поднялась на миг и опустилась. Один раз. Быстро, будто не прощались, а отмахивались от мухи.

— Ай, кхамле, кхамле (ром. — Ой, любил, любил), — вздохнула бабка Ружа из своей кибитки. — Только толку? Любовь — она, как вода: в руках не удержишь, а напьёшься — легче не станет. Барвалэ(ром. — Богатые)... Деньгами богатые, а сердцем — бедные.

Янко правил лошадьми, не оборачиваясь. Спина его была прямой, как жердь, плечи — напряжены. Лука знал, что отец ни за что не признается, но он тоже смотрел на деревню. Тоже помнил то, что было.

— А ты, отец, — спросил Лука внезапно, — ты любил кого-то? До матери?

Янко промолчал. Так долго, что Лука уже решил — не ответит. Потом старый цыган хмыкнул, достал трубку, раскурил.

— Любил, — сказал он глухо. — Одну. Ушла. К другому. Я тогда молодой был, глупый. Думал — умру. А не умер вот. Живу. И ты будешь.

— Это не любовь была, — тихо сказал Лука. — Если бы любил - украл бы и сделал так чтобы твоей была. А ты просто в боль нырнул...

— Любовь и боль — это одно и то же, чяво (ром. — сынок), — ответил Янко, выпуская клуб дыма. — Кто любит — тот страдает. Кто не страдает — тот не любит. Всё просто.

Лука замолчал. В словах отца была своя правда — горькая, как полынь, но от этого не менее настоящая. Он снова посмотрел назад. Деревни уже не было видно. Только поле, дорога, лес впереди.

Цоня опять сидела на задке кибитки, свесив ноги. Она тоже смотрела назад, но не на деревню, а на Луку. На его ссутуленные плечи, на гитару, которую он так и не положил в чехол, на его профиль — острый, красивый, чужой. Она знала, что он никогда не полюбит ее, но не обижалась. Потому что привыкла. Потому что хромые, уродливые, лишние — они с детства знают, что слова ранят, и учатся не обращать внимания. Или притворяются, что не обращают. Ветер трепал её рыжие волосы, и весна, которая обещала тепло, казалась теперь такой же далёкой, как и счастье.

Впереди, на распутье, сидела бабка Ружа и смотрела на дорогу. На три дороги, которые расходились в разные стороны. Одна вела на север, к городу. Другая — на восток, к старым лесам. Третья — на запад, где, по слухам, жили люди, не видевшие цыган сто лет.

— Куда теперь? — спросил Янко, останавливая лошадей.

— Кодолэ дромэс одолэ (ром. — Туда, куда не ходили), — ответила Ружа, указывая на западную дорогу. — Там наша доля. Или смерть. А может, и то, и другое.

— Значит на запад, — сказал Янко, и голос его был спокоен, как у человека, который привык выбирать за всех. — Поехали.

Часть 2. Семя под камнем

Три года прошло с того вечера, когда Настя поцеловала Луку и растаяла в тумане, оставив на губах привкус вечерней сладости и невыполнимого обещания. Три года табор кочевал по южным землям, где вино дешевле воды, а женщины горячее обжигающего ступни песка, где солнце выжигает траву досуха, а по ночам звёзды висят так низко, что кажется — до них можно дотянуться рукой.

Но в сердце Луки горел огонь, который не гасили ни новые песни, ни случайные связи, ни уговоры матери «вернуться к реальной жизни». Огонь этот был странным — он не грел, не освещал, он только жёг изнутри, напоминая о том, что настоящая любовь где-то там, на севере, в деревне Сторожевое, где девушка с васильковыми глазами, наверное, уже забыла его имя. Или помнит и ждет? Дождется ли...

Он изменился за эти три года. Плечи раздались, в глазах появилась та горькая сладость, что так нравится женщинам, чувствующим: этот много страдал, этого можно вылечить своей любовью. И они пытались лечить. Кто взглядом у костра, кто неловким прикосновением, кто долгими, полными надежды разговорами. Лука был вежлив с ними, благодарен за тепло, но стоило женщине приблизиться слишком близко — он отстранялся. Не грубо, не резко, а так, как отстраняются от чужого, которому не место в твоём доме. Он не брал их в свой шатёр, не дарил иллюзий, не обещал того, чего не мог дать. Только улыбался — виновато, мягко, и отводил глаза к северу.

Некоторые обижались. Некоторые — понимали. Некоторые уходили к другим, и он не удерживал. Только провожал взглядом и думал: «Была бы это Настя — я бы побежал следом. А эти… пусть идут».

Цоня смотрела на это три года. Молча. Из тени. Из-за шатра. Из-за своей хромоты, которая не давала танцевать у костра, но не мешала любить так, как умеют только отверженные — всей душой, без надежды на взаимность. Она видела, как на смену одной женщине приходила другая, как Лука провожал их взглядом, в котором горела тоска — не по ним, а по той, одной, далёкой. В этой тоске было что-то пугающее —  пустота, которую никто не мог заполнить.

— Вернётся он туда, — сказала как-то бабка Ружа, жуя сухую лепёшку. Зубы у неё почти все давно стёрлись, и она терла краюху ладонями, разминая в крошки, которые потом отправляла в рот горстями. — И ничего хорошего не выйдет.

— Почему? — спросил маленький цыганёнок, тот самый, что два года назад спрашивал про цену. Он сидел у ног бабки, слушал, как всегда, во все уши, впитывая каждое слово, как сухая земля впитывает дождь.

— Потому что счастье, оно как вода, — Ружа сплюнула сквозь щербатые зубы на угли костра. Угли зашипели, выпустив струйку белого, пахнущего гарью дыма. — Если за ним бежишь — не догонишь. Если стоишь на месте — само придёт. А он бежит. И прибежит не к счастью, а к камню.

— К какому камню, бабушка?

— К такому, который сам себе на шею повесит. Чёрный камень, холодный. Баро вало — великая цена. Запомни мои слова, чяворо (ром. — малыш). Запомни, когда подрастёшь.

Цоня услышала это из-за полога шатра, где чинила старую рубаху. Игла кольнула палец, выступила капля крови, алая, как калина. Она сунула палец в рот, пососала, и вздрогнула. Не от боли — от предчувствия.

Осенью табор снова потянулся на север. Лошади чуяли дальнюю дорогу, пряли ушами, всхрапывали, косясь на темнеющий лес. Цыгане переговаривались: в Сторожевом ярмарка богатая, можно хорошо поторговать. Лука молчал, но гитара в его руках пела громче обычного, и в песнях тех всё чаще звучало имя, которого никто не знал, но все догадывались. Он играл на ходу, сидя на облучке отцовской кибитки, и ветер подхватывал мелодии, унося их в поля, к лесу, к реке, которая текла на север.

Янко правил лошадьми, не оборачиваясь. Всё чаще он поглядывал на сына с беспокойством, которого не показывал. Старый цыган знал: что-то изменилось в мальчишке. Тот стал слишком спокойным. Слишком уверенным. Слишком… пустым. Будто внутри выжгли всё мягкое, оставив только кости и мышцы.

— Скоро увидишь свою кралю. — буркнул Янко в бороду, натягивая поводья. —  И успокоишься.

Лука ничего не ответил. Только улыбнулся — криво, чуть насмешливо, и продолжал перебирать струны.

Подъезжали к деревне под вечер. Солнце садилось багровым шаром, окрашивая верхушки берёз в цвет запёкшейся крови. Лука первый заметил, что что-то не так. Три года назад, когда они проезжали здесь, воздух был наполнен запахом дыма из труб, голосами детей, лаем собак. Сейчас — тишина.

— Мать, — позвал он тихо, не оборачиваясь. — Где люди? Где скот?

Дорога, ведущая к Сторожевому, была пуста. Ни телег, ни пастухов, ни ребятишек с хворостинами. Даже ветер, казалось, замер, боясь нарушить эту странную, тревожную тишину.

— Война, что ли? — Янко натянул поводья, вглядываясь вдаль, щурясь на закат. — Или мор?

— Хуже, — прошамкала Ружа из своей кибитки, высовывая сморщенное, как печёное яблоко, лицо. — Свадьба.

В Сторожевом и правда гуляли. Вся деревня, от края до края, была заставлена столами, на столах — горы еды, бочки с брагой, жареные поросята с яблоками в зубах. Музыканты — свои, деревенские, с гармошкой и скрипкой — старались так, что в ушах звенело, пьяные мужики плясали вразнос, бабы визжали, выкрикивая частушки, дети путались под ногами, ловя брошенные со столов пряники и леденцы. Свадьба. Не шумная, не разгульная — весёлая, искренняя, с той радостью, которая не бывает показной, потому что её не надо показывать.

Лука слез с коня и пошёл в толпу. Гитару не взял — оставил в кибитке, завернутую в старый половик, чтобы не билась в дороге. Шёл, как во сне, расталкивая пьяных, не слыша матерщины, не замечая, как кто-то хватает его за рукав, кричит вслед: «Эй, цыган, давай с нами!» Он видел только её — ту, ради которой три года ждал, надеялся, сходил с ума.

Настя стояла на крыльце дома старосты, в белом платье, с венком из полевых цветов на золотых волосах, и улыбалась. Не той приторной, натянутой улыбкой, какой улыбаются невесты, когда выходят за нелюбимого. Нет — искренне, радостно, счастливо. Рядом с ней, обнимая за талию своей ручищей, стоял Илья. Тот самый кузнец. Косая сажень в плечах, морда довольная, сытая, как у кота, слопавшего сметану. Он смотрел на жену сверху вниз, и в его глазах было такое обожание, такая нежность, что Луке стало… что? Он сам не понял. Не больно. Не обидно. Странно. Как будто ему показали что-то, чего он не видел раньше — чужое счастье, которому нет места в его картинке мира.

— Любо! — орали мужики, хлопая в ладоши. — Горько! Горько!

Настя наклонилась, поцеловала Илью в губы — легко, доверчиво, как целуют после долгой разлуки, когда не надо слов, потому что всё понятно без них. Илья засмущался, как ребёнок, покраснел до корней соломенных волос, прижал жену к себе сильнее, пряча лицо в её волосах.

Лука стоял и смотрел. А Настя вдруг подняла глаза — и встретилась с ним взглядом. На миг улыбка сползла с её лица. В глазах мелькнуло что-то — узнавание, лёгкая грусть, тень того, что было три года назад, в темноте, под старой ивой. Но тут же Илья что-то шепнул ей на ухо, и она снова засмеялась, счастливая, пьяная от свадьбы, от любви, от своей бабьей доли.

— Эй, цыган! — крикнул кто-то из мужиков, заметив чужака в толпе. — А ну сыграй! У тебя ж гитара есть? Сыграй молодым! За угощенье не постоим!

Илья обернулся. Увидел Луку. Глаза его сузились, но он был пьян и счастлив, а счастливые люди редко злятся. Он узнал того самого цыгана, который три года назад пел на ярмарке и смотрел на Настю так, что у неё щёки горели. Но сейчас — сейчас он был хозяином положения, мужем, победителем.

— А, знакомые все лица! — заржал он, шагнув вперёд, протягивая руку для пожатия. — Давай, цыган! Играй! За мой счёт гуляй! Сегодня я добрый!

— Не надо, — тихо сказала Настя, дёрнув мужа за рукав. — Илья, не надо.

— Почему не надо? — удивился кузнец. — Пусть играет! Я же не гордый. Хороший мужик, я помню.

Лука не двигался. Смотрел на Настю, на её лицо, на её руки, сжимающие локоть мужа. Ждал. Чего? Слова? Взгляда? Чуда? Она отвела глаза первой. Не стыдливо, не виновато — спокойно, как человек, который сделал свой выбор давно и не собирается его пересматривать.

— Илья, пойдём, — сказала она, потянув мужа в сторону. — Гости заждались. Там дядя Миша тост сказать хочет.

Илья послушно развернулся, обнял жену за плечи и увлёк её в толпу, что-то весело рассказывая. Настя не обернулась. Даже на миг.

Лука повернулся и пошёл прочь. Сквозь пьяную толпу, сквозь смех и музыку, сквозь собственную жизнь, которая только что кончилась. В голове билась одна мысль, холодная, как лезвие ножа: «Она не ждала. Она не помнила. Она просто выбрала другого. И счастлива. Искренне. Без фальши. А я… я для неё — просто юношеский эпизод. Страсть, которая прошла».

Он вышел за околицу, где уже начинался лес. Там, в темноте, пахло прелыми листьями и влажной землёй. Там не было ни души. Только ветер шевелил ветки да где-то вдалеке кричала сова.

— Выпей, — Цоня протянула ему кружку с кислым вином. — Легче станет.

Они сидели у костра, далеко от табора, на краю поля, где огонь не виден из деревни. Лука молчал уже который час, сжимая в руках вышитый платок — тот самый, трёхлетней давности, выцветший, выстиранный в придорожных ручьях, но всё ещё хранивший слабый, едва уловимый запах свежего хлеба и луговых трав.

— Не станет, — ответил он глухо, не поднимая глаз.

— Станет, — настаивала Цоня. — Я знаю. Я много раз пила это вино. Когда отец умер. Когда мать умерла. Когда поняла, что замуж за того, кого люблю, никогда выйти не смогу. Пьёшь — и легче.

Она произнесла эти слова спокойно, без надрыва, как давно выученный, много раз повторённый урок. Лука поднял глаза. Впервые за долгое время посмотрел на неё по-настоящему. На хромую, с рыжими, выгоревшими на солнце волосами и большими печальными глазами Цоню. На девушку, которая всегда была рядом — в тени, в углу, на задворках его жизни.

— Ты хорошая, — сказал он. — Ты добрая. Почему я тебя раньше не замечал?

— Потому что я — тень, — улыбнулась Цоня грустно. — А тени замечают только когда солнце прячется.

Он выпил вино залпом. Кислое, тёплое, с привкусом дыма. Стало теплее. И горше.

— Она выбрала его, — прошептал Лука. — Этого… кузнеца. Дубину стопудовую, не знающую цену песням. Почему?

— Потому что он надёжный и сильный, — ответила Цоня, глядя в огонь. — Земля. Безопасность. С ним она будет как за каменной стеной. А ты — ветер. Ты — песня. Ты завтра здесь, послезавтра там. Кто пойдёт за ветром?

— Но я люблю её, — сказал Лука, и голос его дрогнул. Впервые за этот вечер в нём прозвучало что-то, кроме горечи.

— Знаю, — Цоня отвернулась, чтобы он не увидел её глаз. Слёз в них не было — она давно разучилась плакать. Была только боль, старая, привычная, как её хромота. — Я знаю, как предают те, кого любишь. Как бросают, и ты не можешь и не знаешь, как это пережить. Так устроен мир.

Она сказала это тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте было столько отчаяния, что Лука на миг забыл о своей обиде.

— Ты… — начал он, но не закончил.

— Не надо, — перебила Цоня. — Не надо меня жалеть. Я привыкла.

Она поднялась, припадая на больную ногу, и пошла прочь от костра, волоча за собой тень, которая казалась длиннее её самой.

Ночью Лука не спал. Лежал в шатре, смотрел в потолок, слушал, как тикает внутри что-то важное. Не сердце — сердце билось ровно, как всегда. Что-то другое. Тонкое, как струна. И струна эта натягивалась всё сильнее, грозя лопнуть. Рядом, на своей лежанке, тихо вздыхала мать — она не спала, но делала вид, что спит, чтобы не тревожить сына. За внешней стенкой шатра кто-то кашлянул, зашаркал ногами — Цоня, наверное, тоже не могла уснуть.

Под утро Лука встал, оделся, взял гитару и пошёл к реке. Не сказав никому ни слова.

Река в том месте была широкая, с обрывистым берегом, где ивы склоняли ветви до самой воды, касаясь её кончиками листьев, как пальцами. Он сел на камень, поросший мхом, и запел. Пел про любовь. Про ту, что не сбылась. Про девушку с васильковыми глазами, которая выбрала не певца, а кузнеца. Пел так тихо, что только река и ивы могли слышать. Пел так горько, что рыба выпрыгивала из воды, чтобы послушать, и листья на деревьях замирали, боясь шелохнуться.

— Хорошо поёшь, — раздалось за спиной.

Лука обернулся. На камне, чуть выше по склону, сидел старик. Маленький, сморщенный, в чёрном, с глазами как два уголька, горящих изнутри. Он сидел на корточках, поджав под себя ноги в рваных опорках, и курил трубку, выпуская колечки дыма в предрассветный туман. Дым был густым, пахучим — пахло можжевельником и чем-то ещё, неуловимым, как память о забытом сне.

— Ты кто? — спросил Лука, и голос его прозвучал спокойнее, чем он ожидал.

— Прохожий, — улыбнулся старик. Зубы у него были редкие, жёлтые, но улыбка — не злая, скорее понимающая. — Слышу — поёт кто-то. Дай, думаю, погляжу. А поёшь ты, парень, знатно. Душа болит?

— Болит.

— Из-за бабы?

— Из-за любви.

— Одно и то же, — старик сплюнул сквозь зубы. Дым из трубки смешался с паром от слюны, заклубился, растаял. — Бабы, любовь — всё одно. Скажи, парень, а чего бы ты отдал, чтобы она тебя полюбила?

Лука вздрогнул. Пальцы сами собой сжались на грифе гитары.

— Что значит — отдал?

— То и значит, — старик прищурился, и в глубине его глаз, чёрных, как ночная река, мелькнуло что-то, похожее на интерес. — Сила есть у меня. Старая, древняя. Я её не продаю, я её вручаю тем, кто готов платить. Дам тебе такую силу, что любая баба твоей будет. И Настя эта, и другие. Любая. Хочешь?

— Чем платить? — голос Луки сел, охрип.

— А это уж как пойдёт, — старик засмеялся беззубым ртом, и смех его был похож на шелест сухих листьев. — С каждого свою цену беру. С одного — красоту забираю, с другого — память, с третьего — душу. Ты давай думай. Не торопись. А я подожду. Захочешь силу — придёшь на перекрёсток четырёх дорог, когда стемнеет. Знаешь, где это?

Лука кивнул. Он знал. Старый перекрёсток в полуверсте от табора, где дороги расходились в четыре стороны: на север, на юг, на восток и на запад. Говорили, что на том месте когда-то разбойников вешали, и души их до сих пор маются, ища покоя.

— Там и встретимся, — сказал старик, вставая. — А пока — думай. Думай хорошо. Такие сделки не забываются.

Он отряхнул чёрные порты и исчез в тумане, словно его и не было. Только ветер качнул ветки ивы, да где-то за рекой каркнул ворон — один раз.

Лука остался один. С гитарой в руках. С болью в груди. С выбором, о котором не просил.

Весь день он ходил сам не свой. Цоня заметила, подошла, и тронула за рукав — робко, как трогают раненую птицу, боясь сделать больно.

— Что с тобой? На мертвеца похож. Глаза пустые, щёки впали. Ты не ел с утра.

— Ничего, — отмахнулся Лука. — Оставь меня.

— Плохие мысли, — покачала головой Цоня, не отнимая руки. — Я такие мысли знаю. Они к беде ведут. Лука, не делай глупостей.

— А что мне делать? — взорвался он вдруг, и в этом взрыве было столько горечи, столько накопившейся, непрожитой боли, что Цоня отшатнулась. — Сидеть и ждать, пока жизнь пройдёт мимо? Она выбрала его! Понимаешь? Его, а не меня! И так будет всегда, потому что я — ветер, песня, пустое место! Никто не пойдёт за ветром!

— Я пошла бы, — тихо сказала Цоня.

Она произнесла это так, что он не мог не услышать. Но сделал вид, что не расслышал. Потому что слушать было страшно. Потому что за этим признанием стояла такая бездна одиночества, что он не знал, как в неё заглянуть. Он уже научился быть слепым к чужим страданиям. И к её — в первую очередь.

— Иди, Цоня, — сказал он, отворачиваясь. — Не мешай.

Она ушла. Не обернулась. Только плечи её, острые, под тонкой рубахой, вздрагивали, как у человека, который плачет молча.

Вечером, когда табор затих, а луна выползла из-за туч бледная, как смерть, Лука встал и пошёл в ночь. Не оглядываясь, не прячась, не боясь, что кто-то заметит. Он шёл по пыльной дороге, и ветер обдувал его лицо, холодный, с запахом полыни и близкого леса.

Сзади, на краю табора, у костра, осталась Цоня. Она смотрела ему вслед, пока чёрная фигура не растворилась в темноте. Губы её шевелились, но слов не было слышно. Может, она шептала: «Вернись». Может, молилась. А может, просто прощалась.

Перекрёсток был старый, пыльный, с покосившимся крестом на обочине. Крест когда-то был деревянным, но время и дожди стёрли краску, обнажив серую, потрескавшуюся древесину. Трава вокруг была вытоптана.

Он пришёл, встал в центре, куда сходились все четыре дороги, и ждал. Не дрожал. Не боялся. Только сжимал в кармане вышитый платок — уже ненужный, выцветший, но всё ещё хранивший запах Настиных рук. Зачем он взял его с собой, он не знал. Может, на память. Может, для того, чтобы порвать.

— Пришёл, — старик вынырнул из темноты, как чёрт из табакерки. — Ну, молодец. Смелый ты. Или глупый — не знаю. Решил?

— Решил, — голос Луки не дрогнул, но внутри что-то сжалось. Не сердце — сердце билось ровно. Что-то другое. Тонкое, как струна. — Давай силу.

— А цену знаешь? — старик подошёл ближе, заглянул в глаза. Его зрачки, чёрные, без единого лучика света, втягивали в себя, как омут. — Не говори потом, что я не предупреждал. Баро вало — великая сила. Великая цена. Заберу я у тебя все чувства, которые делают тебя нежным и уязвимым: тревогу, жалость, страх потери и расставания, страх быть оставленным, страх быть не выбранным. Останется внутри всё, что есть, а снаружи — начнёшь каменеть. С каждой обидой, с каждым проклятием, что в спину получишь, безразличнее к любовной ерунде будешь становиться. Сильнее — да. Но и страшнее. Власть получишь. Готов?

Лука замер. Представил себя наглым, уверенным, могущим не страдать, а целенаправленно добиваться женщин, используя их слабости. Подумал о том, что если бы не был так сильно привязан к табору и безразличен к тому, что о нём подумают, то был бы с той, кого полюбил и кто давал ему надежду. И ответил:

— Пока звучит как то, что мне нужно. За лицо только девок любят. Местные говорят: с лица воды не пить. Может, и то, чем ты мне грозишь, по-своему красиво будет? Ну и потом, что если не будет проклятий? — спросил он с надеждой. — Если полюбят таким?

— Если полюбят — по-настоящему, не за морду, а за душу — тогда проклятия отвалятся, — старик усмехнулся. — Но кто ж тебя такого полюбит? Каменного? Это ж надо очень постараться.

— Врёшь ты всё, старый чёрт, — сказал Лука, чувствуя, как внутри закипает злость. Горячая, чистая, без примеси страха. — Давай сюда силу. Тэ авэл сар тэ авэл. (ром. - Будь что будет.)

— Смотри, — старик поднял палец. Коготь, чёрный, закрученный, блеснул в лунном свете. — Не говори потом, что не предупреждал. Терять будешь много. Обретёшь ли — не знаю.

Он протянул руку, чёрную, с длинными пальцами, и дотронулся до лица Луки. Пальцы были холодными — не такими, как ледяная вода зимой, а какими-то мёртвыми, словно у покойника. И стало холодно. И темно. И пусто. Что-то вынули из груди, что-то, чего он не замечал, пока оно было при нём. Тепло. Мягкость. Способность верить, что завтра будет лучше, чем сегодня.

А когда Лука очнулся, старика не было. Только луна освещала перекрёсток, да вороны кружили в небе, каркая, словно смеялись. Лука подошёл к луже, глянул в воду. Лицо — его лицо. Пока его. Но что-то изменилось. Глаза стали глубже. Темнее. И тень под ними залегла — навсегда.

Он повернулся и пошёл обратно в табор. Ноги несли сами, не спрашивая, куда. В голове было пусто и тихо. Только где-то на самом дне, там, куда ещё не добрались холодные пальцы, билась забытая, ненужная мысль: «А что теперь будет с моими песнями?»

А навстречу ему, припадая на больную ногу, бежала Цоня. Она заметила, как он ушёл, и ждала у околицы, вглядываясь в темноту, боясь и надеясь.

— Лука! Лука, ты где был? Я так переживала за тебя! — она запыхалась, схватила его за руки. Своими — тёплыми, шершавыми — сжала его ладони. — С тобой всё хорошо?

— Всё хорошо, — сказал он, глядя на неё сверху вниз. Впервые он смотрел на неё не с жалостью, не с теплом, а с холодным, оценивающим любопытством. — Теперь всё будет хорошо.

Она не заметила, что руки его стали чуть холоднее, чем были. Чуть твёрже. Чуть больше похожи на камень. Она просто прижалась щекой к его груди и заплакала — первый раз за много лет. А он стоял, не обнимая, и ждал, когда она успокоится.

«Жалкая, — подумал он. — Вся трясётся. Сопли. Слюни. Чего она ко мне привязалась? Но… пусть будет рядом. Может, пригодится».

Он больше не знал, что такое любить. Но он знал, что такое власть.

Табор снялся на рассвете. Уходили спешно, даже кострища не залили — только пепел разметали, чтоб не нашли. Янко ходил мрачнее тучи, то и дело поглядывал на сына, но молчал. Спрашивать боялся. А может, знал уже — старый цыган чует беду за версту, как конь чует волка. Он видел, что Лука изменился. Не внешне — внутри. Стал чужим.

Лука сидел в кибитке, сжимая гитару, и смотрел на дорогу, которая уводила от деревни, где осталась Настя. В голове было пусто. Не обидно. Не больно. Пусто. Только в груди поселилась тяжёлая, твёрдая уверенность: «Теперь я всё смогу. Всех смогу. Никто мне не нужен».

Мать протянула ему краюху хлеба — он взял, не глядя, откусил, прожевал. Вкуса не почувствовал.

— Сынок, — начала она, но он перебил:

— Всё в порядке, мама. Не волнуйся.

Голос прозвучал ровно, спокойно, но в этом спокойствии было что-то пугающее. Она посмотрела на мужа — тот отвернулся. Посмотрела на Цоню — та сидела на задке кибитки, свесив ноги, и тоже смотрела на Луку, только её глаза были полны слёз, которые она не вытирала.

Лука положил гитару на колени, коснулся пальцами струн. Струны отозвались тихо и жалобно.

Часть 3. Баро Вало

Вечером того же дня Лука вернулся в шатёр позже обычного. Небо на западе ещё горело багровым — предвестник холодной ночи, — но в таборе уже затихали. Костер прогорел почти дотла, только угли тлели в пепле, розовые, как утренняя заря, и пахло от них дымом, пресными лепёшками и памятью о съеденном ужине.

Янко сидел у входа, под навесом из старой парусины, чинил сбрую. В тусклом свете масляной лампы — он не доверял костру, когда дело касалось тонкой работы — его руки двигались привычно, быстро: вправлял заклёпки, подтягивал ремни, дёргал шнуровку, проверяя на прочность. Лампа чадила, копоть оседала на его пальцах, на рукавах черкески, на седых, жёстких, как конский волос, усах.

Лука хотел прошмыгнуть мимо, не привлекая внимания. Нырнуть в шатёр, забиться в угол, в темноту, где никто не увидит его лица — серого, чужого, с провалившимися глазами, которые смотрели на мир сквозь пелену, становившуюся всё гуще. Но отец поднял голову.

— Ты чего это? — спросил Янко, щурясь. В колеблющемся свете лампы его лицо казалось вырубленным из старого дерева — морщины глубокие, как трещины в коре, глаза запавшие, блестящие, как два угля. — Рожа какая-то… серая. Болен?

— Здоров, — буркнул Лука, делая шаг в сторону.

— Стой, когда с тобой отец разговаривает!

В голосе Янко прозвучала привычная, отточенная годами сталь. Он не встал — только повернулся на чурбаке, который служил ему стулом, и упёр руки в колени. Вся его поза говорила: я здесь главный, ты — мальчишка, будешь отвечать.

Лука остановился. Не потому, что испугался — он больше не боялся. Просто… лень было спорить. Или любопытно — что отец скажет на этот раз? Он стоял, прислонившись плечом к деревянной опоре шатра, и ждал. Молча. Смотрел сверху вниз, хотя ростом они были почти равны.

— Подойди, — приказал Янко.

Лука не двинулся.

— Подойди, сказал!

— Я слышал, — ответил Лука. Голос его был ровным, без вызова, но в этом спокойствии чувствовалось что-то новое. То, что Янко не мог распознать, но что заставило его на миг замереть. — Что тебе нужно, отец?

Янко встал. Медленно, тяжело, как поднимается старый, уставший зверь. Несколько секунд они смотрели друг на друга — отец снизу вверх, сын — сверху вниз, закрепляя новое правило. Янко шагнул ближе, заглянул в лицо. Лука не отводил взгляда — и впервые отец не выдержал первым. Отвёл глаза, но тут же одёрнул себя, сжал челюсти.

— Что с тобой? — спросил Янко, и в голосе его вместо привычной требовательности прозвучало что-то другое. Тревога? Нет, для тревоги он был слишком горд. Растерянность. — Ты как будто… не здесь.

— А где? — Лука усмехнулся краем губ — холодно, без веселья.

— Не знаю, — Янко вдруг схватил его за руку, задрал рукав рубахи, и Лука не сопротивлялся. Смотрел, как отец разглядывает его запястье — серую, потрескавшуюся кожу, жёсткие линии, которые расходились от локтя к пальцам, как русла пересохшей реки. Ламповый свет дрожал, и в этом дрожании трещины казались глубже, темнее. — А это что?

— Ничего, — Лука мягко, но твёрдо высвободил руку.

— Врёшь, — Янко шагнул ближе, и теперь его голос зазвенел по-настоящему. — Я твою кровь чую. В ней что-то… чужое. Ты с нечистью якшаться вздумал? Душу продал? За что? За бабу?

— Не твоё дело, — ответил Лука.

Удар пришёлся в скулу. Сильный, привычный — Янко бил так много лет, и теперь его ладонь, тяжёлая, мозолистая, летела к сыну машинально, как у кузнеца, который не глядя ставит молот на наковальню. Лука не уклонился. Голова мотнулась в сторону, из разбитой губы потекла кровь, тёплая, солёная, с металлическим привкусом. Отец стоял, тяжело дыша, и ждал.

Ждал, что сын прогнётся. Отступит. Опустит глаза.

Лука медленно повернул голову обратно. Посмотрел на отца. Внутри поднялось что-то тёмное, вязкое, давно знакомое. Гнев. Но теперь гнев этот был не горячим — холодным, как зимняя река подо льдом. Он не боялся. Он больше не боялся ничего. Ни отца, ни табора, ни изгнания. Ему было всё равно. И от этого «всё равно», от этой пустоты, которая разлилась в груди, стало страшно не ему — а отцу.

— Ты, — сказал Лука тихо, и голос его звучал ровно, без дрожи, но с нарастающей яростью. — Ты бил меня всю жизнь. За то, что я не такой. За то, что пою, а не краду. За то, что мать защищаю. А теперь? Теперь я стал сильнее. И ты это чувствуешь. Боишься?

— Щенок, — прошипел Янко, замахиваясь снова.

Лука перехватил его руку на лету. Сжал. Не сильно — но так, что Янко дёрнулся и не смог вырвать запястье. Пальцы Луки были холодными. Слишком холодными. В них не было злости — была мёртвая, каменная хватка. Ни больно, ни приятно. Просто — не отпускает.

— Что ты… — начал Янко, и в его глазах мелькнул страх. Настоящий, животный страх перед тем, что сын смотрит на него как на пустое место.

Лука отпустил руку. И ударил.

Один удар. Тяжёлый, точный, в челюсть — так, как бьют не в драке, а когда хотят закончить. Янко обмяк, не успев вскрикнуть, и начал заваливаться набок, ударился затылком о колесо телеги, потом о землю, и замер, раскинув руки в стороны. Глаза его были закрыты, из разбитой губы текла кровь, и в тусклом свете лампы лицо его казалось мёртвым.

Мать всхлипнула где-то в глубине шатра — приглушённо, испуганно, не смея подойти. Она видела всё. Удара — может, не увидела, но шум падения, чужой, страшный, услышала. Высунулась из-за полога, прижала ладонь ко рту, замерла. Цоня тоже была где-то рядом — за кибиткой, у костра, может быть, ничего не слышала, а может, слышала и побледнела, но не подошла.

Лука стоял над отцом и смотрел. В голове было пусто. Не торжество, не страх, не раскаяние. Только странная, звенящая тишина, как после долгого, изнурительного крика. Он опустился на корточки, проверил пульс — живой. Кровь текла, но не сильно. Очухается.

— Что ж ты наделал, — прошептала мать, прижимаясь спиной к опоре шатра. — Сынок… что ж ты…

— Всё, — сказал Лука, поднимаясь. — Всё, мама. Не бойся.

Он вытер разбитую губу тыльной стороной ладони, посмотрел на кровь — свою, смешанную с отцовской — и вдруг почувствовал отвращение. Не к отцу. К себе. Но тошнота прошла так же быстро, как началась, оставив после себя только пустоту. Он шагнул к шатру, замер, обернулся.

— Скажешь ему, когда очнётся, — сказал он матери, и голос его был пустым, как колодец, в котором давно нет воды. — Пусть не поднимает на меня руку больше. Никогда. Иначе я уйду. И он меня больше не найдёт.

— Куда ты уйдёшь? — прошептала мать. — Ты же наш… ты же…

— А я ничей, — ответил Лука. — Теперь ничей.

Он скрылся за пологом шатра. Лёг на лежанку, закрыл глаза и слушал, как сердце колотится где-то в горле. Медленно, гулко, как камень, падающий в глубокую яму. «Что со мной? — подумал он. — Почему я боялся и не боялся одновременно? Почему раньше не отвечал?»

Ответ пришёл сам собой. Раньше он хотел отцовской любви. Одобрения. Хотя бы взгляда, в котором не было презрения. А теперь ему было всё равно. Всё равно, что отец думает. Всё равно, что скажут в таборе. Всё равно, изгонят ли его. Только мать… мать ещё держала, но и её жалость начинала бесить. Липкая, вечная, бессильная.

- Как же хорошо, - прошептал он, ощущаю прохладу камня в груди там, где раньше сердце заходилось, бьющейся в силках пичугой.

Отец очнулся через несколько минут. Мать помогла ему сесть, промокнула разбитую губу мокрой тряпицей, причитала что-то, гладила по голове. Янко молчал. Смотрел на полог шатра, за которым скрылся сын, и в его глазах, мутных после отключки, проступало что-то новое — не гнев, не желание мести. Уважение? Нет, до уважения было далеко. Признание силы. Чужой, непонятной, пугающей. Силы, которую он сам вырастил, не желая того.

— Пусть спит, — сказал Янко, отстраняя жену. — Завтра поговорим.

— Ты… ты простишь его? — спросила мать, и голос её дрожал.

— Простить? — Янко усмехнулся — криво, рвано, с болью и странно возникшей гордостью. — Нечего прощать. Я его бил. Он ответил. Теперь мы квиты.

Он поднялся, держась за оглоблю телеги. Взял сбрую, которую чинил до ссоры, повесил на гвоздь, повернулся и пошёл к костру. Один. Хромой. Старый. В его голове билась одна мысль, горькая, как полынь: «Вырос. Вырос, чёрт бы его побрал. И больше я его не трону. Никто не тронет. Потому что он теперь… сильнее».

Больше Янко никогда не поднимал на Луку руку. Он даже не кричал на него — разве что по привычке, но без прежней злости. Они стали похожими, как два камня, лежащие рядом, но не соприкасающиеся. И этого тихго почтения отца к сыну было достаточно, чтобы в таборе поняли: что-то изменилось. Но никто не спрашивал. Только бабка Ружа, глядя на Луку, качала головой и шептала что-то себе под нос.

Через неделю табор подошёл к уездному городу, где начиналась большая ярмарка. Купцы съезжались со всей округи — кто на телегах, гружёных мешками с зерном и бочками мёда, кто верхом, в расшитых кафтанах, с важными приказчиками на подхвате. Балаганы пестрели лентами, скоморохи кричали частушки, перебивая друг друга, и воздух дрожал от предвкушения денег, веселья и той особой, ярмарочной суеты, когда за один день можно и разбогатеть, и всё потерять.

Лука вышел к людям в первый же вечер. Он встал на пригорке, у старой покосившейся часовни, где сходились дороги к главной площади, пригладил растрепавшиеся волосы, ударил по струнам и запел. Пел он про дальние страны, где трава выше человеческого роста, а девушки носят на шее ожерелья из клыков тигра. Пел про любовь, что сильнее смерти, и про смерть, что не страшна, если любил по-настоящему. Пел про цыганскую долю — вольную, как ветер, и горькую, как полынь.

И в этом пении, в этом голосе, который ещё не потерял своей глубины, но уже приобрёл новую, пугающую сладость, была не только тоска — была власть. Лука чувствовал, как люди тянутся к нему, как их глаза темнеют, как они забывают о своих делах, о своих заботах, о своих кошельках, которые только что пересчитывали. Он видел это и наслаждался. Голос старика внутри подсказывал: «Они хотят забыться. Они хотят чуда. Они хотят, чтобы кто-то сильный взял их за руку и повёл. Дай им это — и они будут твоими».

Народ собирался. Сначала десяток зевак — мальчишки с засаленными чубами, которые прибежали на голос, как галчата. Потом сотня — мужики в сермягах, бабы в понёвах и душегреях, купцы в добротных кафтанах из синего сукна. Потом вся площадь замерла, забыв про торг и балаганы. Даже скоморохи притихли, глядя, как цыган ведёт свою песню. Купцы бросили лавки, приказчики — хозяев, бабы — коромысла с вёдрами, которые так и остались стоять у колодца. Стояли и слушали.

А когда Лука кончил, наступила тишина. Такая, что слышно было, как в соседнем переулке кошка крадётся за голубем — мягко, бесшумно, и только лёгкий шорох лап по пыльной земле нарушает безмолвие. Потом загрохотало. Крики, вопли, медяки полетели в шапку, серебро, даже золото кто-то кинул — богатый купец в расшитом кафтане с бобровой опушкой расстегнул мошну и швырнул горсть монет, не считая. Шапка наполнилась до краёв, пришлось высыпать в мешок, который принесла подоспевшая мать.

— Ещё! — орали. — Пой ещё, цыган! Душу отведи!

И Лука пел. До полуночи. Пока голос не сел, а пальцы не стерлись в кровь о струны. И каждый раз, когда он замолкал, чтобы перевести дух, в толпе нарастал гул, требовательный, жадный. И он пел снова.

А в первом ряду, подперев румяную щёку кулачком, сидела она. Девушка лет девятнадцати, тонкая, с русой косой до пояса и глазами такими синими, что в них утонуть можно — как в омуте, который манит и страшит. Одетую по-городскому: расшитый бисером сарафан поверх белой рубахи с вышивкой, душегрея на собольем меху, кокошник, украшенный речным жемчугом, сдвинутый чуть набок — видно, торопилась, наряжаясь. Звали её Аглая. Отец — Спиридон Кузьмич, хозяин обозов, торговец пенькой и воском, человек богатый, но простой, как лапоть. Аглая же была — как карамелька янтарная на ржаном хлебе. Женихи сватались — кто с мошной, кто с родословной, кто с усами, как у таракана. Всем от ворот поворот. Не по сердцу, видите ли. А тут цыган.

Русоволосая девушка пришла на второй вечер слушать песни. И на третий. И на четвёртый. Сидела в первом ряду, ловила каждое слово, каждый взгляд Луки, и таяла, как воск на свече, который не капает, а будто бы исчезает, становясь прозрачным. Подружки хихикали, купчихи судачили, отец косился тяжело, багровел от сдерживаемого гнева:

— Ты чего это, Аглая, на цыгана вылупилась? Срам! Люди добрые увидят — что подумают?

— Папенька, я на искусство смотрю, — отвечала дочка, а сама краснела до корней русой косы, и веснушки на её лице, обычно бледные, весенние, становились тёмными, как мелкие гречихи.

На пятый вечер она не выдержала. Когда толпа рассосалась, а Лука собирал монеты в шапку, подошла. Встала напротив, теребя кончик косы, из-под очелья выбилась непослушная прядь, и она не поправляла её. Грудь её под вышитой рубахой вздымалась часто, неровно выдавая волнение, которое она не умела скрыть.

— Спой для меня, — попросила тихо, так, чтобы никто, кроме него, не услышал. — Одну только песню. Для меня одной.

Лука поднял глаза. И увидел. Ту самую жажду, тот самый голод, который он теперь умел разжигать одним взглядом. И внутри, в пустоте, где раньше билось сердце, шевельнулось знакомое. Не любовь — любовь была забыта, как забывают сон после пробуждения. Не похоть даже. Интерес.

«Лёгкая добыча, — подумал он холодно, и голос старика внутри одобрительно засмеялся своим беззвучным смехом. — Сама идёт в руки. Богатая, красивая, гордая. Завладеть ею будет приятно. Она сама будет рада. Вот где настоящая власть. Ничего не отдавать, только брать».

— Для тебя, мири яг (мой огонь), — сказал он, и голос его прозвучал глубже обычного, с хрипотцой, которую он научился включать, когда хотел заворожить. — Я хоть всю ночь петь готов.

И запел. Для неё одной. Пел про девушку, которая ждёт у окна, и про ветер, который уносит её тоску. Пел про ночь, когда звёзды падают в реку, и про утро, которое никогда не наступит, если не проснуться рядом с любимым. Аглая слушала и чувствовала, как земля уходит из-под ног, как сердце то останавливается, то заводится снова, как этот цыган с чёрными, бездонными глазами становится ей роднее отца, матери, всей её прошлой, спокойной, размеренной жизни.

Она не заметила, как взяла его за руку. Как он не отнял ладонь. Как в темноте, за купеческими амбарами, где пахнет плесенью и старыми мешками, губы их встретились впервые. И в этом поцелуе не было ни нежности, ни страсти, ни той трепетной надежды, которая бывает у первых поцелуев. Был расчёт. И холодный, жадный интерес: что же будет дальше?

Цоня видела это. Она ходила за Лукой тенью, не в силах совладать с тревогой, и вот — дождалась. Стояла за углом амбара, сжимая край своей понёвы — тёмно-синей, с вышивкой на подоле, которую она сама вышивала долгими зимними вечерами, не зная зачем. Смотрела, как он целует купеческую дочку, и чувствовала, как внутри закипает что-то горькое, обжигающее. Не ревность — ревность предполагает надежду, надежду — что тебя могли выбрать вместо другой. А у Цони не было надежды. Это было другое — предчувствие. Знание, что добром это не кончится. И ещё — странное, щемящее чувство, что Лука целует не потому, что хочет. А потому, что получил власть. Потому что ему теперь всё можно и всё равно.

«Ты не целуешь, — подумала она. — Ты пробуешь на вкус. Проверяешь, насколько она послушна. Кто тебя этому научил? Кто вынул из тебя то, что делало тебя человеком?»

— Дурак, — шепнула она в темноту, и губы её дрожали, но слёз не было. — Дурак ты, Лука. Не для тебя это счастье. Не для таких, как мы. А ты... ты себя потерял.

И она ушла, припадая на больную ногу, волоча её по пыли, как якорь, который не даёт уплыть от правды. На голове её был простой платок, повязанный по-деревенски, узлом на затылке, и в темноте её рыжие волосы казались не золотыми, а пепельными, почти серыми.

Две недели промелькнули как один миг. Лука и Аглая встречались тайно. То за амбарами, то в роще за городом, где берёзы стояли ещё голые, без листвы, и только почки набухли, готовые лопнуть. То в старой часовне на окраине, где никто не бывал, кроме нищих и ворон. Лука пел ей, рассказывал сказки, смотрел в синие глаза — и чувствовал наслаждение. Не любовь — любовь была давно не нужна. Наслаждение от своего могущества.

«Как легко играть с ней, — думал он, глядя, как Аглая смеётся над его шуткой, как доверчиво склоняет голову к его плечу. — Стоит мне нахмуриться — она плачет. Стоит улыбнуться — сияет. Кто бы мог подумать, что быть жестоким так приятно?»

Раньше его сердце замирало бы от её взгляда. Раньше он трепетал бы, когда она касалась его руки. Он боялся бы её потерять, хотел бы, чтобы она его любила... Теперь — пустота. Гладкая, холодная, удобная, как хорошо отполированный камень. Ни тревог, ни сомнений, ни страха быть отвергнутым. Только власть.

«Она красивая. Богатая. Неопытная. Легко управлять. Что ещё нужно?»

Что-то внутри, там, где раньше жили тревога и жалость, пыталось подать голос. Какой-то слабый, далёкий зов — может быть, память о том, каково это — чувствовать. Но старик на перекрёстке забрал и это. Осталась только тишина. И злой, холодный смех в голове.

А Аглая таяла. Худела, бледнела, перестала есть, перестала спать. Под глазами залегли тени, щёки ввалились, даже коса, прежде густая и блестящая, стала тусклой, безжизненной. Отец бил тревогу, звал знахарей, поил дочь святой водой — ничего не помогало.

— Влюбилась, — шептались купчихи у колодца, и в их голосах не было сочувствия, только злорадство. — В цыгана, подумать только! Ох, влюбилась девка, да не в того. И не здоровая это любовь, одержимость чистая. Добром не кончится.

Спиридон Кузьмич чуял неладное. Приставил к дочери нянек, велел следить. Но разве уследишь, когда сердце не на месте, когда каждая ночь — пытка, а каждый день — ожидание вечера?

А Лука... Лука понимал, что творит. Но ему было всё равно. Он смотрел на Аглаю и видел не человека — возможность. Способ доказать себе, что он может. Что его выберут. Что его власть над людьми — это и есть та самая сила, за которую он заплатил. И чем сильнее она чахла, тем увереннее он становился. «Вот оно, работает. Значит, сила моя настоящая. Значит, старик не обманул».

Он не замечал, что она уже не человек. Что она — тень. Что сила, которой он её окутывает, высасывает из неё жизнь, как паук высасывает муху — медленно, наслаждаясь, не торопясь.

Не видел никто. Кроме Цони. И бабки Ружи.

— Уведёшь девку, — сказала Ружа однажды, поймав Луку у ручья, где он полоскал лицо после встречи с Аглаей. — Уведёшь, и сдохнет она. Через год, через два — сдохнет. Не выдержит. Тебе того надо?

— Я люблю её, — ответил Лука, и голос его прозвучал глухо, неживо, как у человека, который повторяет заученный урок.

— Любишь? — Ружа усмехнулась беззубым ртом, и в её морщинистом, как печёное яблоко, лице мелькнуло что-то, похожее на жалость. — А себя ты в зеркало видел, любовничек? Глаза свои видел? Не нужна тебе Аглая. И никогда не была нужна. Ты не любишь — ты пьёшь её. Как вино. Как воду в жару. А в тебе, цыган, теперь не вода — яд.

Лука отшатнулся. Как от пощёчины. Подбежал к луже, глянул в отражение. Лицо его... менялось. Черты оставались те же — острые скулы, прямой нос, тонкие губы. Но кожа серела, становилась грубее, шершавее, как у человека, который много лет спал на голой земле. И главное — глаза. Чёрные, глубокие, без дна. Из таких глаз не любовь глядит, не тоска. Холод. Голод. Власть.

Он вскочил, побежал прочь. К Аглае. Не за помощью — за подтверждением, что он ещё жив. Что может чувствовать. Но было поздно.

В ту ночь Спиридон Кузьмич накрыл их в часовне. Он пришёл не один — с приказчиками в длиннополых кафтанах, с работниками в сермягах, с дубьём и рогатинами, которые взяли на конюшне. Ворвались, схватили Луку, избили так, что он еле дышал. Сапогом в живот, кулаком в лицо, ещё раз — по спине. Аглаю оттащили, заперли на колокольне, под замок, подальше от греха.

— Цыган! — ревел купец, пиная Луку ногами. Купец был грузен, тяжёл, в расшитой рубахе, которая лопнула под мышками от усердия. — Мразь поганая! Чертово отродье! Вздумал опозорить мою дочь? Кровь мою? Да я тебя!..

Лука молчал. Лежал на каменном полу часовни, чувствуя, как тяжесть внутри растёт, набухает, становится невыносимой. Каждый удар, каждое оскорбление — как слой известняка, оседающий на душе. Но боли не было. Страха — тоже. Только холодное, спокойное: «Переживу. Они слабее».

— Убирайся! — заорал Спиридон Кузьмич, когда выбился из сил. — Чтоб духу твоего в городе не было! А если увижу — убью, как собаку!

Лука поднялся. Кровь текла по лицу, заливала глаза, но он видел. Видел, как на колокольне мелькнул белый силуэт. Аглая рвалась к нему, но няньки держали, хватали за руки, за подол, что-то кричали.

— Аглая! — крикнул он. И в голосе его не было отчаяния — только злость. Злость на то, что его бьют, что его гонят, что его снова не выбрали.

— Лука! — донеслось в ответ, тонко, отчаянно, и в этом крике было всё — и любовь, и боль, и надежда, которая умирает.

И в этот момент Аглая, обезумев от горя, рванулась через деревянные перила колокольни — тонкие, трухлявые, не рассчитанные на такой рывок — и полетела вниз. Второй этаж. Не смертельно. Но ногу сломала. Навсегда. И лицо разбила о камни мостовой.

— Аглая! — закричал Лука, рванулся к ней, но его скрутили, повалили, снова избили, и он уже не сопротивлялся, только смотрел туда, где среди пыли и крови лежало его увядающее наваждение, в то, во что превратилась его победа.

А когда очнулся — табор уже спешно снимался. Кибитки скрипели, лошади всхрапывали, чуя беду. Янко, ругаясь страшными словами, грузил последние пожитки. Рада плакала, стоя у шатра, прижимая руки к груди. Цоня стояла рядом с Лукой, протягивала глиняную кружку с водой.

— Пей, — сказала она. — Уходить надо. Быстро.

— Аглая... — прошептал Лука, и имя это показалось ему чужим, почти незнакомым.

— Жива, — ответила Цоня жёстко. — Хромая теперь, как я. И лицо посечено. Но жива. Няньки успели подхватить, не дали головой о камни расшибиться. Много крови, но жить будет.

— Я её люблю, — повторил Лука. Но теперь эти слова звучали фальшиво даже для него самого. Голос старика внутри засмеялся: «Любишь? Ты не знаешь, что это такое. Ты забыл, как это — любить. Не обманывай себя».

— А она тебя прокляла, — сказала Цоня.

Лука замер.

— Что?

— Я слышала. Я стояла у ворот, когда её уносили. Она пришла в себя на мгновение, увидела тебя — и крикнула: «Будь ты проклят, цыган! Чтоб тебя никто не любил, как меня теперь никто не полюбит! Чтоб ты каменным стал! Чтоб никто не увидел в тебе человека!» — Цоня запнулась, отвернулась, промокнула глаза уголком платка. — Дальше не слышала. Но проклятие — оно было. Настоящее. Все наши в таборе напуганы.

Лука медленно поднял руку. Посмотрел на пальцы. Они серели на глазах. Твердели. Становились грубыми, как необработанный камень. Трещины, которые появились несколько дней назад, разрослись, стали глубже, словно по коже прошёлся мороз.

— Баро Вало, — прошептал он. — Великая цена.

И впервые после сделки внутри шевельнулось что-то живое. Не жалость — жалость ушла. Не страх — страх он разучился чувствовать. Что-то другое. Похожее на сожаление.

«Зачем я это сделал? — подумал он. — Зачем мне была нужна эта сила? Я хотел, чтобы меня выбрали. А выбрали ли меня? Или просто взяли? Или я сам... сам выбрал эту пустоту?»

Но ответа не было. Только холод разливался по телу, превращая плоть в камень.

Табор уходил в ночь. Кибитки скрипели, кони всхрапывали — старый жеребец Янко упрямился, не хотел входить в оглобли, будто чуял, что везут не туда. Лука сидел в своей повозке, сжимая гитару, и молчал. Рядом, на краю телеги, сидела Цоня и гладила его по окаменевшей руке.

— Ничего, — шептала она. — Ничего, Лука. Я с тобой. Я никуда не денусь.

Он не слышал. Он смотрел в темноту и видел там Аглаю, падающую с колокольни, её белое лицо, разбитое о камни, её крик, который всё ещё звучал в ушах: «Будь ты проклят!..»

И где-то глубоко, под слоем нарастающего камня, что-то плакало. То, что старик забрать не смог. Потому что оно было слишком глубоко. Потому что оно не продавалось. Потому что душа цыгана-певца не умирает по первому требованию — она просто засыпает, заваливает себя камнями, чтобы не чувствовать.

Утром, когда табор остановился на привал у лесного ручья, Лука подошёл к воде и впервые за много дней посмотрел на себя осознанно. Не мельком, в луже, как раньше, а остановившись и дав себе время разглядеть.

Из воды на него глядел чужак. Нет, черты оставались — его глаза, его нос, его скулы. Но кожа... кожа стала серой, шершавой, как у ящерицы, которая только что перелиняла и ещё не обсохла. Лоб нависал тяжёлым козырьком — не от старости, от наросшей кости. Руки, сложенные на коленях, больше напоминали камни, чем человеческие ладони. Даже гитара, лежащая на траве, казалась рядом с ним игрушечной, хрупкой.

Он зачерпнул воды, умылся. Вода не смывала серость. Только размазывала её, делала ещё заметнее. Пальцы нащупали на щеке шершавый край — начавшуюся трещину.

— Красавец, — усмехнулся он своим мыслям. — Теперь любая полюбит. Сразу видно — цыган, певец, любимец женщин.

— Ты не о том думаешь, — раздалось за спиной.

Бабка Ружа стояла на берегу, опираясь на клюку, и смотрела на него своими выцветшими, но всё ещё острее бритвы глазами. На ней был старый, много раз перешитый зипун, подпоясанный верёвкой, и рваные чувяки на босу ногу.

— Сила, она не только тело меняет, — сказала она. — Она душу кроит. Ты девку ту погубил, Лука. Не рукой, не словом — собой. Своей силой новой. И она тебя прокляла. Но проклятие это — не наказание. Это плата. Ты взял силу — плати. Каждая баба, что тебя полюбит да разлюбит, каждая, что обманет или обманешь ты — камешек на весы. Тяжелее станешь. Страшнее. Пока не превратишься в валун бездушный.

— Что мне делать? — спросил Лука, и голос его прозвучал глухо, как из-под земли.

— Не знаю, — Ружа развела руками, и клюка её чуть не упала в воду. — Я тебе не советчица. Я только вижу. А вижу я, что дорога у тебя длинная. И женщин на той дороге — тьма. И каждая свой камешек оставит. А снимет ли кто — неведомо.

Она повернулась и ушла, оставив Луку одного у ручья.

Он ещё долго сидел, глядя на своё отражение — серое, чужое, расползающееся трещинами, как старая глина. Потом встал, взял гитару и запел. Песню об Аглае. О купеческой дочке с синими глазами, которая поверила в сказку, а проснулась в крови и пыли. О том, как она любила цыгана и как разбилась о камни. Пел негромко, не для людей — для себя. Пел так, что лес замер. Птицы замолкли. Даже ручей, казалось, перестал журчать, вслушиваясь в эти горькие, тягучие слова.

А когда кончил — почувствовал, как тяжесть внутри чуть-чуть отпустила. Совсем немного. На вес одного камешка. И понял: песни лечат. Не тело — душу. А тело... тело подождёт.

Он поднялся и пошёл к табору. Навстречу новой жизни, новым женщинам, новым проклятиям. Гитара тихо звенела при каждом шаге, и этот звон был единственным, что ещё связывало его с тем, кем он был когда-то.

Прошло ещё несколько дней. Слух о проклятии разнёсся по табору быстро, как лесной пожар в сухое лето. Все уже знали: Лука проклят. И проклятие — от отвергнутой женщины, страшное, на смерть, на окаменение. Цыгане стали обходить его стороной. Даже те, кто ещё вчера слушал его песни, сегодня отводили глаза. Детям велели держаться подальше. Женщины прятали лица, когда он проходил мимо, и шептали:

— Чур меня, чур.

Лука шёл по табору и чувствовал, как пустота внутри сменяется холодной злостью. «Боятся? Пусть боятся. Мне всё равно».

Совет старейшин собрался на исходе недели. Шестеро уважаемых цыган во главе с баро расположились у большого костра, на почётных седлах, покрытых домоткаными ковриками. Баро был старше всех, с седой бородой, заплетённой в косички, и глазами, которые видели слишком много, чтобы удивляться чему-то ещё.

— Лука, — сказал он, когда парня привели в круг. — На тебе проклятие. Это опасно для всех.

— Я знаю, — ответил Лука. Голос его звучал ровно, спокойно, как у человека, которого это уже не касается.

— Кто проклял?

— Девушка. Купеческая дочка. Аглая. Я... я не хотел, чтоб так.

— Хотел или нет — не важно, — баро покачал головой. — Проклятие есть. Надо его снимать.

Лука молчал. Ему было всё равно. Пусть снимают. Пусть делают что хотят. Камень внутри шептал: «Всё равно не поможет. Ты теперь другой. Ты не хочешь избавляться от этого. Проклятие — это твоё. Оно часть тебя».

Три дня и три ночи старые женщины табора водили вокруг него хороводы. Они пели древние песни на языке, которого никто уже не понимал, но слова сами складывались в заклинания, как трава сама тянется к солнцу. Они жгли сухую полынь, зверобой и ещё какие-то горькие, едко пахнущие травы, чьих названий Лука не знал. Дым поднимался к небу густыми клубами, застилая звёзды, и в этом дыму плясали тени, похожие на древних духов, которых люди забыли, но которые помнили людей. Лука сидел в центре круга, сжимая гитару, и смотрел в одну точку — на угли костра, которые то вспыхивали, то угасали. Ему было скучно. Он не верил в очищение. Он чувствовал, как проклятие Аглаи впилось в него глубоко, срослось с той силой, что дал старик на перекрёстке. Это уже было частью его. Как каменеющая кожа. Как холод в груди. Как голос старика, который теперь звучал постоянно, подсказывая слабые места людей и то, как на них давить.

«Не пытайтесь прогнать меня, — шептал ему проклятие, когда женщины приносили свои дары. — Я нужен вам. Я делаю тебя сильным. Без меня ты снова станешь тем жалким мальчишкой, которого все бьют и никто не любит».

И Лука не сопротивлялся. Отдавал себя камню, как отдаются сну после долгой бессонницы, зная, что проснуться всё равно придётся, но хотя бы во сне можно отдохнуть от выбора, который уже не твой.

Мать плакала в стороне, стоя у кибитки, закутавшись в старый, застиранный платок. Она хотела прорваться к нему, дотронуться, но её отталкивали. «Нельзя. Испортишь обряд». Цоня пыталась подойти, но её тоже отогнали. «Рыжая. Не надо. Мелкая ещё». Тогда она села у ближайшего дерева — старой, разлапистой ивы, которая росла на краю табора, — и осталась там на все три дня и три ночи. Не спала, не ела, только смотрела на Луку сквозь дым костра и ветки ивы.

На исходе третьей ночи бабка Ружа вышла из круга, вытерла пот со лба тыльной стороной ладони, поправила съехавший платок и сказала:

— Не берёт, баро. Проклятие слишком сильное. Оно в нём. Часть его.

Баро покачал головой. Лицо его было печально, но твёрдо.

— Тогда ему нельзя оставаться с нами, — сказал он тихо. — Проклятие может перекинуться на табор. На женщин, на детей, на всех нас.

— Что? — мать вскрикнула, рванулась вперёд, но её удержали двое молодых мужиков. — Он же мой сын! Моя кровь!

— Это ради общего блага, — баро посмотрел на неё с сожалением, и в его выцветших глазах мелькнуло что-то, похожее на стыд. — Ты отвечаешь за него одного, а я за вас всех.

Янко шагнул в круг. Лицо его, редко выражавшее что-то, кроме гнева или усталости, сейчас казалось каменным даже больше, чем кожа Луки. Он смотрел на сына, и в его взгляде боролись два чувства: отцовская гордость, что сын стал сильным, и отцовская горечь, что сын стал чужим.

— Он мой сын, и это я отвечаю за него, дело матери только любовь, — сказал он заплетающимся языком, но твёрдо. — Я сам его изгоню.

— Янко! — мать упала на колени, протягивая к нему руки. — Не надо… Прошу тебя! Пощади! Он же ещё мальчишка!

— Молчи, женщина, — Янко даже не взглянул на неё. — Так надо. Так решено.

Он подошёл к Луке. Сын смотрел на отца без страха, без боли, с холодной обречённостью, которая была страшнее любой мольбы.  Янко шагнул вплотную, держа в руке чури (ром. - нож), что всегда был с ним в сапоге за голенищем.

— Нет у меня больше сына, — сказал он. Голос его дрогнул, но он справился, кашлянул, отвернулся на миг. — Проклятый не может быть среди нас. Уходи. И не возвращайся.

— И не собирался, — ответил Лука.

Он встал, отряхнул пыль с одежды. Цоня выскочила из-за ивы, подбежала к нему, споткнулась о корень, упала, поднялась.

— Я с тобой! — закричала она. — Я пойду с тобой, Лука!

— Нет, — её перехватили чьи-то руки. Кто-то из мужиков вместе с дядей Мирчей — оттащил её в сторону, прижал к земле. — Нельзя. Ты наша. А он — проклятый. Замуж тебя выдадим, хорошего мужика найдём, а этого забудешь быстро.

— Пустите! — Цоня вырывалась, царапалась, пыталась укусить чужую руку. — Лука! Лука!

Он обернулся. Посмотрел на неё — и впервые за долгое время в его глазах мелькнуло что-то живое. Не любовь — любовь была забыта, как забывают имя давно умершего. Благодарность. Тёплая, короткая, как вспышка.

— Оставайся, — сказал он тихо. — Ты здесь в безопасности. А я... ты мне будешь только мешаться.

Она замерла, глядя на него. Потом вдруг вырвалась, подбежала к его кибитке и вытащила оттуда краюху хлеба — чёрного, ещё свежего — и его старую гитару, ту самую, с трещиной на деке, которая пережила с ним всего его жизнь.

— Возьми, — протянула она, подходя ближе. Её не остановили — последний дар изгнаннику не запрещён. — Хлеб — чтобы не голодал. Гитара... чтобы не забыл, кто ты. Чтобы пел.

Лука взял. Пальцы их встретились на мгновение — и он почувствовал тепло. Совсем слабое, почти неощутимое, как дыхание весеннего ветра на холодных камнях. Но оно было.

— Наис, мири цури (Спасибо, моя звезда), — сказал он.

Она не заплакала. Сдержалась. Только губы дрожали, и веснушки на её бледном, испуганном лице казались тёмными, как следы от оспы.

Янко шагнул вперёд, сжимая в руке чури.

— Стой, — сказал он. — Обычай требует.

Лука опустился на одно колено, понимая, зачем его окликнули. Внутри у него всё сжалось — не от страха, от неловкости, от того, что с ним делают то, что делают с изгоями, с теми, кто потерял право на память рода. Янко подошёл и методично, клок за клоком, обкорнал длинные, чёрные, густые кудри — те самые, что рассыпались по плечам и которыми когда-то любовались женщины. Волосы падали на землю и на пыльную траву. А Лука только безразличным взглядом следил за тем, как плывут облака над замлей.

— Без роду — без племени, — сказал Янко. — Тебе здесь не рады. Ступай.

Лука поднялся, стряхнул с плеч остриженные волосы. Посмотрел на табор, на мать, которая плакала, закрывая лицо руками, на старейшин, отводящих взгляды, на баро, который покачивал головой, на бабку Ружу, скрестившую руки на груди и глядящую куда-то в небо, на Цоню.

Никто не шагнул за ним. Никто не сказал «остановись». Никто.

Он развернулся и пошёл в темноту. Один. С гитарой и краюхой хлеба. Внутри камень молчал. Только где-то глубоко, в самой глубине, куда не добрался холод, что-то тихо плакало. То, что старик забрать не смог. То, что ещё оставалось живым. То, что, может быть, никогда не умрёт.

А утром табор снялся с места. Уходили дальше, на юг, где теплее и ярмарки богаче. Никто не оглядывался. Только Цоня сидела в своей кибитке, сжимая в руках обрывок нитки — той самой, что порвалась, когда она вырывалась из рук дяди Мирчи. И смотрела на дорогу, которая уходила в никуда, в утреннюю дымку, в ту сторону, где скрылся Лука.

Через неделю ей назначили жениха из таборских — вдового мужика, старшего, тяжёлого молчаливого. Ей велели готовить приданое. Она не спорила. Не плакала. Только гладила больную ногу, которая не давала танцевать у костра, и думала: «Вернётся он. Он вернётся, когда станет сильнее. И заберёт меня. И мы будем счастливы, если я доживу».

Бабка Ружа, сидевшая рядом, покачала головой, затянулась вонючей трубкой, выпустила клуб дыма в потолок.

— Если вернётся, то не таким, как был. И ты его не узнаешь.

Цоня ничего не ответила. Она уже знала. Она всегда всё знала.

Впереди была долгая дорога.

Часть 4. Галерея женщин

Говорят, дорога в ад вымощена благими намерениями. Дорога Луки вымощена была женщинами. И каждый камень на той дороге когда-то был жив, дышал, любил... и проклинал.

Южные земли встретили Луку, запахом чабреца и вина. К этому времени у него уже опять отросли волосы. Там было теплее, чем на родине, и люди жили вольнее. Цыгане смешались с местными, осели, забыв, кто откуда пришёл, и только старики ещё помнили старые песни.

Луку приняли сразу. Гитара его говорила громче любых слов, а песни... песни заставляли плакать даже тех, кто не понимал языка. Он пел на своём, на языке романи, но слёзы были одни на всех.

Мила танцевала у костра. Ей было семнадцать, и гибкостью она могла поспорить с тростинкой. Когда Мила шла в пляс, монеты на её монистах звенели так, что у мужчин сердца останавливались, а у женщин — сжимались от зависти. Чёрные глаза, точеный нос, губы — спелая вишня.

Она первая подошла к Луке после того, как он спел.

— Научи, — сказала просто. — Я петь не умею. Только плясать. Научи петь.

Лука смотрел на неё и чувствовал, как тяжесть внутри отзывается возбуждением охотника. Не любовь — голод. Тот самый, что старик поселил в нём вместе с силой. Но теперь он понимал этот голод лучше. Он чувствовал в Миле то, что другие не видели: за её танцем, за её смехом пряталась девочка, украли в жены, как уводят коня с чужого двора. А муж её погиб почти сразу, не успела она даже забеременеть. Девочка искала защиты. Видела в мужской силе спасение.

Лука знал это не потому, что она рассказала. Он чувствовал. Дар старика позволял видеть чужие раны — и бить в них.

— Научу, — ответил он.

И учил. Каждый вечер они сидели у костра, и Лука показывал ей, как держать дыхание, как выводить мелодию, как вкладывать душу в слова. Мила была старательной, но голос её оставался слабым, невыразительным. Зато глаза... глаза её говорили больше любого голоса. Она влюбилась. Конечно, влюбилась. Как не влюбиться в того, кто смотрит так, будто ты одна на свете, кто касается руки, словно лепестка, кто кажется сильным и защищающим?

Лука принимал её любовь как должное. Он брал тепло, ласку, нежность — и не давал ничего взамен, кроме песен. А песни его теперь были другими. Они звали, манили, говорили на языке людских переживаний и желаний — но сами оставались холодными, как звёзды.

Он часто ловил себя на мысли, что мог бы остановиться. Что внутри, под камнем, кто-то шепчет: «Не надо. Она же живая. Она же верит». Но каменная тяжесть тут же давила этот голос, превращая его в отдалённый, едва слышный стук.
«Она сама пришла, — думал Лука. — Я не звал. Я просто даю ей то, чего она хочет. Иллюзию. А иллюзии — это не ложь. Это… игра».

Мила чувствовала холод. Но молчала. Думала — пройдёт. Растает лёд. Обнимет по-настоящему. Она не знала, что льда внутри становится только больше. С каждым её вздохом, с каждой её улыбкой он добавлял новый слой.

Однажды ночью она сама пришла к нему в шатёр. Села рядом, положила голову на плечо.

— Лука, — шепнула. — Останься с нами? Или… Возьми меня с собой. Когда уйдёшь. Я не могу без тебя. Ту мирО камлО (ром. — Ты мой любимый).

Он молчал. Смотрел в темноту. Внутри боролись двое — тот, прежний, который умел любить, и новый, каменный, которому нужно было только одно. И каменный побеждал. Всегда побеждал.

— Не могу, — ответил наконец. — Моя судьба — дорога в одиночестве. Спутников не беру.

— На уджА (ром. — Не уходи), — просила она. — Ач (ром. — Останься). А если я умру без тебя?

— Не умрёшь. Ты сильная.

Мила отшатнулась. В глазах её вспыхнуло что-то горькое, обжигающее. Но Лука видел и другое — то, что она сама в себе не замечала: она не его любила. Она любила его силу. Его уверенность. Ту самую каменную непробиваемость, которая казалась ей защитой. И теперь, когда он отказывал, она злилась не потому, что теряла любимого, а потому, что теряла эту иллюзию безопасности.

— Сильная? — переспросила она. — Сильная, значит? А ты... ты каменный. Я думала — отогрею. А ты пустой внутри. Как колодец без воды. Насов! (ром. — Убирайся!) — крикнула она сквозь слёзы. — Мэк тут о Дэл мукхэл! (ром. — Пусть тебя Бог оставит!). Тэ на аракхэс ту никала пачо (ром. — Чтоб ты никогда не нашёл покоя). Тэ марэн тут о бэнг (ром. — Чтоб черти тебя били). Тэ хасарэс ту мирО яг (ром. — Чтоб ты потерял мой огонь навсегда)! Будь ты проклят! Чтоб тебя никто не согрел, как ты меня не согрел!

Она выбежала. А Лука остался. И почувствовал, как ещё один слой тяжести осел на плечах, на спине, на лице. Он не плакал. Камень не плачет. Но внутри, где-то под слоями, что-то сжалось.

«Правильно, — подумал он. — Всё правильно. Она прокляла — значит, я был прав. Она не любила. Она хотела использовать. А я… я просто дал ей повод».

Утром он подошёл к ручью, глянул в воду. Из воды на него смотрел чужой. Глаза те же, но кожа стала ещё грубее. Ещё серее. Ещё мертвее.

Лука ушёл с другим табором через три дня. Не простился. Только услышал как ветер донес издалека: «Будь проклят». Лука не обернулся.

Город встретил его колокольным звоном и запахом сдобы. Большая ярмарка, съехался народ со всей округи, и Лука снова пел. Песни его теперь знали, имя передавали шёпотом: «Тот самый цыган, от которого бабы сохнут».

Марина была женой кузнеца. Мужик здоровый, с руками в мозолях и душой простой, как наковальня. Он любил жену тихо, без выкрутасов, работал с утра до ночи, чтобы она ни в чём не знала нужды.

Марина же томилась. Двадцать пять лет, детей нет, мужик вечно в кузнице, вечером валится с ног и храпит, как медведь. А хотелось праздника, романтики. Хотелось песен, цветов, слов красивых.

Лука увидел её в толпе — и понял: её. Лёгкую добычу. Дар старика шепнул: «Она не любит мужа. Она боится одиночества. Она хочет, чтобы кто-то сказал ей, что она ещё красива, ещё желанна. Дай ей это — и она твоя».

Он пел для неё. Только для неё. Глазами, голосом, каждой струной. Марина таяла, как воск на свече. Приходила каждый вечер, садилась в первом ряду, ловила каждое слово.

На третий день она не выдержала. Осталась после выступления, подошла близко-близко, задышала часто.

— Спой для меня, — попросила. — Одну только песню. Только для меня.

Лука усмехнулся внутренне. Ещё одна. Ещё один камешек на весы. Он пел. Она слушала. А потом они ушли в темноту, за кузницу, где пахло углём и железом. Марина отдалась ему со всей страстью голодной души. А утром, очнувшись, смотрела на спящего Луку и понимала: он не её. Не будет её. И никогда не было.

— Ты что со мной сделал? — спросила она, когда он проснулся.

— Ничего. Ты сама пришла.

— Я? — Марина горько усмехнулась. — Я — дура. Ты меня заворожил, цыган. Глазами своими, голосом. А внутри у тебя — пустота. Я чувствую. Ты не любил — ты брал.

— Хочешь плату? — Лука достал монету, протянул.

Марина побелела.

— Плату? — голос её задрожал. — Ты мне плату предлагаешь? Как... как гулящей?
— Ты сама пришла, — повторил Лука. — Я не звал.

Он знал, что сейчас будет. Дар старика подсказывал: «Сейчас она проклянёт. Это даст тебе ещё слой. Ещё силу. Не останавливайся».

— Будь ты проклят! — выкрикнула Марина. — Чтоб тебя так же брали и бросали, как ты меня! Чтоб ты узнал, каково это — быть вещью! Чтоб каменным стал совсем — тогда, может, поймёшь, что с живыми так нельзя!

Она убежала. А Лука почувствовал, как ещё один слой тяжести осел на нём.
«Хорошо, — подумал он. — Ещё один камень. Ещё одна сила».

Но внутри, где-то глубоко, тот, прежний, заплакал. Тот, кто когда-то пел о любви. Тот, кто верил, что женщину можно согреть, а не использовать. Но Лука заставил его замолчать.

К вечеру того же дня к Луке пришли. Кузнец, братья кузнеца, соседи — с дубьём, с вилами. Марина мужу призналась. Не утаила.

— Выходи, цыган! — ревел кузнец. — Выходи, ответишь!

Лука вышел. Спокойный, тяжёлый. Сила бурлила внутри, просилась наружу. Он ударил первого, кто подскочил, — и тот отлетел на десять шагов, и сломал спину о дерево. Второго схватил за грудки, поднял одной рукой, как щенка.

Люди замерли. Смотрели на него — и видели не человека. Видели гору. Камень. Чудовище.

— Уходите, — сказал Лука глухо. — Я вас не трогал. Она сама пришла.
Кузнец побелел, попятился. Люди разбежались.

Лука отправился в дорогу в ту же ночь. Он смотрел на свои руки. Они стали совсем грубыми. Пальцы — как обломки скал. Ногти — как кремень. И тут Лука представил, что рядом с ним села Цоня. Как она смотрела бы на него, и что в глазах её была бы не жалость, а боль.

«Зачем ты так?» — спросил тихо знакомый образ. «Зачем ты с ними... как с вещами?»

— Я не знаю как по-другому, — ответил Лука. — Во мне теперь... темнота. Я хочу любви, а когда получаю — не чувствую ничего. Только голод. И ещё голод. И ещё.

«Ты не любовь и тепло ищешь, — покачала головой Цоня. — Ты себя ищешь. Того себя, что пел у костра и не просил платы».

— Тот я умер, — отрезал Лука. — Когда я на перекрёсток пошёл.

«Не умер», — Он представил, как Цоня взяла его каменную руку, прижала к своей щеке. «Я слышу. Иногда — когда ты спишь — он плачет. Тот, прежний. Освободи его, Лука. Пока не поздно».

Он прогнал образ из головы усилием воли.

— Поздно. Уже поздно.

Но ночью Лука долго смотрел на свои руки и слушал тишину внутри. И ему показалось — или вправду кто-то плакал? Тихо, безнадёжно, как плачут дети, которых бросили в темноте.

Он зажал уши ладонями и провалился в тяжёлый, без снов, каменный сон.
Зима в тот год выдалась лютая. Лука осел на постой в деревне, нанялся к мужикам — коней чистил, сани чинил, просто песни пел за харчи.

Елена была вдовой. Муж на войне сгинул три года назад, осталась одна с двумя детьми, хозяйством, долгами. Красивой она не была — глаза выцветшие от слёз, руки в цыпках, платок вечно съезжал набок. Но было в ней что-то такое... настоящее. Неяркое, но теплое.

Лука увидел её, когда она проходила мимо с вязанкой дров. Согнулась под тяжестью, но не жаловалась. Только вздохнула, поправила платок и пошла дальше. Он не понял сначала, что его зацепило. Не голод это был. Что-то другое. Смутное. Похожее на память о доме. О размеренной жизни в покинутом таборе. Дар старика молчал. Не подсказывал уязвимостей. И это было странно.

Он стал приходить к её избе. Сначала просто так — постоит у забора, посмотрит. Потом дров наколет — незаметно, чтоб не видела. Потом детям игрушки из щепок вырезал. Елена заметила. Вышла однажды, упёрла руки в боки:

— Ты чего это, цыган? Зачем помогаешь? Платы не возьму — не на что.

— А я не за плату, — буркнул Лука. — Просто так.

— Просто так ничего не бывает, — вздохнула она. — Заходи уж. Чай попьёшь.

Он зашёл. Сидел в чистой горнице, пил чай с мятой, смотрел, как Елена хлопочет по хозяйству. И чувствовал странное — покой. Впервые за долгие месяцы покой. Дети к нему привыкли быстро. Малышня всегда тянется к тем, кто делает игрушки. А Лука делал хорошо — из щепок, из коры, из всего, что под руку попадётся. Вырезал лошадок, птичек, человечков. Дети визжали от радости.

Елена смотрела на него и оттаивала понемногу. Три года одна — это много. Три года ни руки мужской, ни слова ласкового.

— Ты оставайся, — сказала как-то вечером. — Место есть. Переночуешь.

Он остался. И ночь эту запомнил навсегда. Потому что впервые не брал — отдавал. Ласку, тепло, нежность. Сам удивлялся — откуда? Ведь внутри камень, а тут…

Они прожили вместе почти год. Лука помогал по хозяйству, чинил крышу, колол дрова. По вечерам играл на гитаре, пел детям сказки. Елена оттаяла, начала улыбаться, даже смеяться иногда. А потом поняла, что носит под сердцем дитя.
Она родила дочь в начале осени. Девочку назвали Марьей — в честь Елениной матери, которая умерла давно. Лука держал свёрток на руках, смотрел на крошечное личико — и ничего не чувствовал. Камень молчал. Дар старика молчал. Только где-то глубоко, под всеми слоями, что-то шевельнулось. Не любовь. Удивление. Он создал жизнь. Он, каменный, холодный, пустой — создал живую душу.

— Ты останешься с нами? — спросила Елена, глядя ему в глаза.

— Останусь, — ответил он.

И правда остался. Ещё на год. На два. На три. Дочь росла, начинала говорить, тянула к нему ручонки, называла «тятя». Лука играл для неё, вырезал игрушки, учил первым словам. И чувствовал, как внутри, под камнем, что-то теплеет. Совсем чуть-чуть. На волосок. Но каменная корка не исчезала. Она просто... перестала расти.
А потом Елена изменилась. Она стала холодной. Отстранённой. Перестала смотреть в глаза. Перестала ждать его по вечерам. Лука видел это, но не придавал значения — ему было всё равно. Камню всё равно.

Однажды он вернулся раньше обычного и застал её на сеновале с местным пастухом.
Она не испугалась. Не заплакала. Не стала оправдываться. Посмотрела на Луку пустыми глазами — такими же пустыми, как его собственные — и сказала:

— Ты научил меня. Ты показал, что можно не чувствовать. Что можно брать, не отдавая. Вот я и беру.

Лука смотрел на неё и не узнавал. Та Елена, что плакала по ночам, боялась одиночества, верила в любовь, — исчезла. На её месте стояла женщина, которую он создал. Своими руками. Своим холодом. Своей пустотой.

Он не убил её. Не проклял. Просто развернулся и ушёл. Забрал гитару, краюху хлеба и ушёл в ночь. Марья осталась с матерью. Лука даже не попрощался.

Через месяц он узнал, что Елена вышла замуж по расчету, и бросила дочку на дальнюю родню. Она стала такой же пустой, как Лука. Только без камня снаружи. Камень у неё был внутри. Лука долго не мог забыть её взгляд. Не злой. Не просящий. Пустой. Как зеркало, в котором он видел себя. А потом он перестал думать о ней. Камень стёр и это воспоминание.

Фрося была юродивой. Дурочкой деревенской, что жила при церкви, питалась подаянием и говорила странные вещи, которые потом сбывались. Люди её боялись и жалели одновременно.

Лука встретил её на дороге. Она сидела в пыли, качалась взад-вперёд и пела какую-то бесконечную песню без слов. Увидела его — замерла. Глаза её, белесые, выцветшие, вдруг стали ясными, осмысленными.

— Иди сюда, — позвала. — Иди, каменный.

Лука вздрогнул. Подошёл.

— Кто ты?

— Я — голос, — ответила Фрося. — Я слышу то, что другие не слышат. Ты тяжёлый, каменный. Много на тебе бабьих слёз. Много проклятий. Скоро совсем камнем станешь.

— Знаю, — глухо ответил Лука.

— А чего хочешь?

— Спастись.

— Не спасешься, — Фрося засмеялась, страшно, беззубо. — Такие не спасаются.
Только отдать можно. Отдай проклятия. Кому-нибудь отдай.

— Кому?

— А кто возьмёт, — она пожала плечами. — Я, например, возьму. Мне терять нечего. Я уже пустая. Давай, поклади на меня.

Лука отшатнулся.

— Ты с ума сошла. Это тебя убьёт.

— Не убьёшь, — Фрося покачалась. — Я сильная. Я всё стерплю. Давай.

И потянулась к нему руками. Лука не знал, что делать. А она уже обнимала его, прижималась щекой к каменной груди, шептала что-то. И вдруг он почувствовал — тяжесть уходит. Маленькая толика, самая малость, но уходит. Перетекает в неё.
Фрося отшатнулась. Побелела, как мел. Задрожала.

— Ой, — сказала тихо. — Ой, тяжело как. Ой, батюшки…

И повалилась на землю. Лежит, трясётся, глаза закатились. Лука бросился к ней, поднял, прижал к себе. А она уже холодеет. Совсем холодная. Мужики прибежали на крик. Увидели цыгана с мёртвой юродивой на руках — и заорали. Схватили вилы, колья.

— Убийца! — орали. — Убил Фросю! Бей его!

Лука бежал. Бежал так, как не бегал никогда. Гора, каменная глыба, а бежал быстрее ветра. Потому что за спиной летело новое проклятие — от всей деревни разом:

— Чтоб ты скитался вечно! Чтоб земля тебя не принимала! Чтоб люди гнали, как бешеного пса!

Он упал в лесу, уже под утро. Лежал, смотрел в небо и чувствовал, как тяжесть душит, давит, и ломает. Фрося хотела помочь. И погибла. И в этом тоже был он виноват.

— Господи, — прошептал Лука впервые в жизни. — За что?

Небо молчало. Только звёзды горели холодно и равнодушно. Лука закрыл глаза и провалился в темноту. Ему снились камни. Много камней. Они росли из земли, как грибы после дождя, и он стоял среди них, такой же серый, такой же мёртвый. Без возможности двинуться. Такой же мертвый и бездушный. А где-то далеко плакала девочка с рыжими волосами. Но он не слышал.

Цыганка Рада. Черноволосая и фигуристая, в самом соку девица. Молодая и дерзкая, она путешествовала с табором откуда-то с востока, говорила на странном наречии, но песни пела такие, что мурашки по коже.

Рада сама пришла к Луке. Села рядом, закурила трубку, выпустила дым в небо.

— Тяжёлый ты, — сказала просто. — Много на тебе. Я таких чую.

— И что? — усмехнулся Лука.

— А ничего, — Рада пожала плечами. — Мне всё равно. Я сама не лёгкая. Давай, что ли, вместе тяжесть носить?

Дар старика молчал. Не подсказывал. И Лука вдруг понял: это потому что Раде ничего не было нужно. Она не искала защиты. Не хотела иллюзий. Она просто была. И это было страшнее любого проклятия.

Они стали ночевать вместе. Рада не просила любви, не ждала песен. Она просто была рядом, грела своим телом, молчала, когда надо, говорила, когда надо. Лука впервые за долгое время чувствовал себя почти человеком. Не каменным.

Он остался с ней. На месяц. На два. На три. Потом перестал считать. Они кочевали вместе. Рада сама по себе была шумная и деловая как целый табор.  Луке это нравилось. Ее табор его принял как родного, но он продолжал чувствовать себя одиночкой и изгоем. Ему были нужны только дорога, небо и она — рядом, тёплая, живая, не требующая.

Рада родила сына на втором году. Чёрноглазого, черноволосого, с криком, от которого закладывало уши. Лука держал его на руках — и опять ничего не чувствовал. Камень молчал. Только где-то глубоко, под всеми слоями, что-то ныло. Не любовь — тоска. Он смотрел на сына и понимал: этот мальчик будет жить без отца. Потому что отец — камень. А камни не растят детей.

— Назови его Данко, — сказала Рада. — В честь моего отца.

— Называй, — ответил Лука. — Мне всё равно.

Рада смотрела на него долгим взглядом. Впервые за три года в её глазах мелькнуло что-то, кроме спокойной пустоты. Обида? Лука не разобрал. И не захотел разбирать. А потом она начала изменять.

Сначала Лука не замечал — ему было всё равно. Дела в которые он погрузился забирали все силы. Он уходил рано вечером и возвращался поздно вечером, падая от усталости. Он даже не задумывался, что такое может случиться.  Потом заметил, что когда он возвращался в шатёр, чувствовал чужие запахи, видел сбитую постель — и проходил мимо, как сквозь туман.  Камню всё равно. Камень не ревнует.
Рада не пряталась. Не оправдывалась. Смотрела на него своими темно — карими странными глазами — и молчала. Лука молчал тоже. А потом в один вечер он вернулся и застал её в постели с молодым цыганом из соседнего табора.

Он не закричал. Не заплакал. Просто стоял в дверях и смотрел. Рада не испугалась. Даже не вздрогнула. Посмотрела на него — и вдруг улыбнулась. Той же улыбкой, которой улыбалась ему три года назад. Он его бил. Страшно бил. Насмерть. Но не убил. Сдержался. А потом вышел на улицу и начал крушить все, что под руку попадалось.
— Ты научил, — сказала она, выходя следом. — Ты показал, что можно брать, не отдавая. Вот я и беру.

Лука молчал. Внутри поднималась тьма. Не ревность — он давно разучился ревновать. Другое. Оскорблённое чувство собственности. Унижение. Она была его. Он имел на неё право. А она посмела…

— Уйди, — сказал он избитому любовнику, возвращаясь в шатер.

Тот вскочил, схватил штаны, попытался выбежать. Лука схватил его за горло. Одной рукой. Сжал. Парень захрипел, забился, но каменные пальцы не разжимались.

— Не надо, — спокойно сказала Рада. — Он не виноват. Это я его позвала. Отпусти, он свое уже получил.

Лука не слушал. Сжимал сильнее. И тут вспомнил, как убил в первый раз, и ему не понравилось. Тогда он отпустил руку.

Рада смотрела на Луку — и в её глазах не было страха. Только непонятный восторг.

— Какой же ты сильный, — сказала она. — И страшный.

Лука развернулся и ушёл. Забрав только гитару. Через неделю он узнал, что Рада отдала сына в другой табор, встретившийся по дороге. Забрали они его с радостью, а Рада вздохнула с облегчением и отправилась дальше.

Лука не искал сына. Не думал о нём. Камень стёр и это воспоминание. Только по ночам ему иногда снился мальчик. Чёрноглазый, черноволосый, с криком, от которого закладывало уши. И он просыпался в холодном поту — и не мог понять, отчего камень на груди стал тяжелее. Рада ушла на восток. Одна. Не обернулась. Не прокляла. И это было тяжелее всех проклятий. А Лука в память о ней написал песню:

Монисты на платье червонном
Манят своим блеском и звоном.
И платье пожаром горит над рекой,
А искры костра словно конь вороной.

Ступает босыми ногами,
В душе  разгорается пламя.
И манит цыганка в ночи за собой
Танцуй у костра этой ночью, герой.

Пляши, огневая, до крика!
Пусть ночь будет томна и дика.
Меж нами — костёр, только жарче смотри —
Танцуй вихрем страсти, как пламя гори!

Восторг в её танце играет,
Она словно пламя сгорает
Смеётся, бровей не ломая дугой:
«Возьмёшь ли цыганку в дорогу с собой?»

А он — ни ответа, ни слова,
лишь брови нахмурил сурово.
Она же упала в объятья его
И пьёт с его губ дикой страсти вино
 
Пляши, огневая, до крика!
Пусть ночь будет томна и дика.
Меж нами — костёр, только жарче смотри —
Танцуй вихрем страсти, как пламя гори!

А утром монисты на платье червонном
всё плачут и плачут… и стынут со звоном.
И по ветру пепел летит вороньем —
Останься со мной этой ночью вдвоём.      
(с) Цыганка Рада. Д. Забровский.

Прошло пять лет. Или семь. Или десять. Лука потерял счёт времени. Он перестал выбирать. Женщины сами находили его — шли на голос, на песни, на слухи о необычайной силе. Лука брал их. Всех. Молодых и старых, красивых и страшных, богатых и бедных. Он перестал видеть лица. Он видел только раны, которые дар старика подсвечивал алым, как открытые двери.

«Она боится одиночества. Она хочет, чтобы её заметили. Она ищет защиты. Она хочет почувствовать себя живой. Она хочет отомстить мужу. Она хочет забыть отца. Она хочет…»

Лука давал им то, что они хотели. Иллюзию. И забирал всё остальное. Он стал жесток. Не в словах — в равнодушии. Он мог уйти посреди ночи, не прощаясь. Мог привести в дом другую, не выпроваживая предыдущую. Мог смотреть, как женщина плачет, и чувствовать только скуку.

Они передавали его друг другу, как трофей. «Ты была с ним? А он... он правда такой?» — «Правда. Он как камень. Но когда поёт... когда поёт, хочется умереть. Ты попробуй! Тебе понравится».

Лука слышал эти разговоры. Ему было всё равно. Он уже не искал любви. Не искал спасения. Он искал — сам не зная чего. Может быть, новой боли, которая напомнит что он еще живой. Может быть, конца. Может быть, той, кто сможет разбить камень. Но таких не было. Были только раненые, ищущие защиты. А он давал им иллюзию — и становился тяжелее.

Внутри было пусто. Вся эта канитель с бабьим родом утомила Луку и внутри поселилась та пустота, когда уже ничего не ждёшь, но и не жалеешь. Дорога по которой он брел без цели и конца внезапно вывела к городку, где когда-то он пел на ярмарках, ещё до того, как стал каменным. Теперь он зашёл на базар — не петь, просто пройтись, купить хлеба.

Толпа шарахалась. Лука не обращал внимания. Он привык. У воза с яблоками стояла девчонка лет пятнадцати. Русоволосая, ладная, с открытым лицом и руками, которые знали дело, но не знали нужды. Она смеялась чему-то с братьями — здоровенными парнями, стоявшими рядом, — и в этом смехе не было ни надрыва, ни горечи. Только спокойная, сытая уверенность. Её платок был чистым, сарафан — новым, а глаза смотрели на мир без страха.

Лука остановился на миг. Ему почудилось в ней что-то приторное, как слишком сладкое варенье. Безопасность, за которой не видно жизни. Отец рядом, братья рядом, женихи на подходе — всё по полочкам, всё правильно. Ни тебе проклятий, ни тебе беготни по ночам.

«Кукла», — подумал он с лёгким раздражением. И тут же поймал себя на мысли, что сам когда-то мечтал о такой. О простой, надёжной, предсказуемой. А теперь она казалась ему чужой, почти неприятной.

Девушка заметила его взгляд. Не испугалась — только удивлённо приподняла бровь, потом отвернулась к брату, что-то спросила про цену на мёд.

Лука прошёл мимо. Даже не запомнил её лица. А она, когда он скрылся за поворотом, поморщилась:

— Фу, неприятный какой. Идёмте, отец ждёт.

Братья засмеялись, подхватили корзины. Никто не вспомнил о странном прохожем уже через минуту.

А на следующий день Лука уже стоял на берегу лесного озера и смотрел на своё отражение. Из воды на него глядел тролль. Настоящий тролль. Гора мышц, покрытых серой, потрескавшейся кожей. Тяжёлый лоб, глубоко посаженные глаза, в которых ещё теплился огонёк жизни. Ручищи — как корни векового дуба. Плечи — как валуны. Только тело стало таким большим и тяжелым, что его невыносимо было носить. Он стал неуклюжим, неповоротливым, медлительным и тяжелым на подъем. Только гитара в руках оставалась прежней. Старой, с трещиной на деке, но живой.

Лука поднял глаза к небу. Вспомнил всех: Аглаю, Милу, Марину, Елену, Фросю, Раду... десятки других, чьи имена стирались из памяти, но проклятия остались на теле. Он думал о том, что дар старика был не в силе. Он был в умении видеть чужую боль и использовать её. Каждая женщина, которую он встречал, была ранена. Кто-то боялся одиночества. Кто-то искал защиты. Кто-то хотел почувствовать себя живой. А он давал им иллюзию — и забирал всё остальное.

Он думал о том, что мог бы остановиться. Что внутри, под камнем, тот мальчик, что пел у костра, всё ещё жив. Он плачет по ночам. Он просит: «Не надо. Не будь таким. Вернись».

Но камень был непреклонен. Каждый новый слой делал его глуше, тяжелее, мёртвее.

— Баро Вало, — прошептал Лука. — Великая сила. Великая цена.

Он повернулся и пошёл прочь от озера. Впереди был лес, за лесом — дорога, за дорогой — новый город, новые люди, новые женщины. Но внутри, под толщей камня, всё ещё жил тот мальчик, что пел у костра. И ждал, когда его кто-нибудь позовёт. Не для того, чтобы использовать. Или чтобы забрать. А просто — чтобы ощутить: «Ты не один. Ты живой. Ты можешь вернуться».

Лука не знал, услышит ли кто-нибудь этот зов. Но он шёл. Потому что другого пути не было.

Часть 5. Кровь и камень

Говорят, что человека делают не годы, а потери. Лука терял всё — и с каждой потерей каменел не только снаружи, но и внутри. Там, где когда-то пело сердце, теперь выл ветер.

Дарья была вдовой. Мужа её повесили за то, что он на большой дороге занимался лихим делом. Осталась она одна с малым дитем на руках и хозяйством, которое мужики растащили за первую же неделю. Злая стала, как волчица. Язык — бритва, взгляд — нож.

Табор встал на краю её участка земли. Место было удобное — речка рядом, лес близко, до города рукой подать. Цыгане раскинули шатры, и Лука, как всегда, сел у костра с гитарой.

Дарья пришла сама. Не слушать — гнать.

— Эй, вы! — закричала издалека. — Это чья земля, знаете? Я сейчас собак спущу! Убирайтесь, пока целы!   

Цыгане зашумели, мужики встали. А Лука поднялся, подошёл к ней — глыба каменная, страшная уже, хоть и не до конца ещё окаменевшая.

— Не шуми, женщина, — сказал он тихо. — Мы тебе не враги. Заплатим за постой. Работой, если надо.

Дарья глянула на него — и попятилась. Страшно? Да. Но что-то ещё мелькнуло в глазах. Не страх — интерес.

— Работой, говоришь? — усмехнулась криво. — А что ты умеешь, страшила?

— Петь умею.

— Петь? — она засмеялась, зло, отрывисто. — Мне петь не надо. Мне крышу чинить надо. И дрова колоть. И забор править.

— Сделаю.

И сделал. Три дня работал от темна до темна — крышу перекрыл, дрова наколол, забор починил, даже колодец почистил, чтоб вода чище была. Дарья смотрела, и злость её понемногу таяла.

На третий день позвала в избу. Чай поставила, хлебом угостила, ребёнка своего показала — мальчонку лет пяти, чумазого, глазастого.

— Петька, — сказала. — Безотцовщина. Растёт, как трава в поле.

Лука смотрел на мальчика — и что-то шевельнулось внутри. Не голод, не похоть — другое. Тёплое. Почти забытое. Он узнавал в этом мальчишке себя. Того, кто когда-то сжимался в комок, когда отец замахивался. Того, кто искал защиты и не находил. Того, кто верил каждому ласковому слову, потому что знал только насмешки и зуботычины, за то что в драке сдачи дать не мог.

Петька не боялся его каменного лица. Смотрел прямо, тянул ручонки к гитаре. И Лука вдруг понял: он знает, как вести себя. Потому что сам был таким.

— Спой ему, — попросила вдруг Дарья. — Он песен не слышал. Я не певчая.

Лука взял гитару, запел. Про лес, про ветер, про коня вольного. Петька слушал, открыв рот, забыв про игрушки. А когда песня кончилась, подбежал, уткнулся лицом в колючую, каменную щеку.

— Дядя, — сказал. — Ты хороший. Ты не страшный.

Лука замер. Впервые за много лет кто-то сказал ему, что он не страшный. И этот кто-то был ребёнок — такой же беззащитный, каким он сам когда-то был.
Дарья смотрела на это и молчала. А ночью сама пришла к нему в шатёр.

— Оставайся, — сказала просто. — Место есть. Мужика в доме нет. А ты вроде не злой. Хоть и страшный.

Он остался. Год промелькнул как один день. Лука жил у Дары, работал по хозяйству, пел по вечерам. Петька привязался к нему, как к отцу. Лука мастерил ему игрушки, учил первым песням, водил на речку удить рыбу. Порой думал: как там его дети? Марья, Данко... Увидят ли они его когда-нибудь? Или уже забыли?

С Петькой было легко. Любопытный ребёнок не требовал объяснений, не ждал любви, не проклинал. Он просто принимал Луку таким, какой он есть. И Лука в ответ мог быть собой — не каменным, не троллем, не чудовищем. Просто человеком, который играет с ребенком, рассказывает сказки и дурачится.

Дарья оттаяла. Перестала огрызаться, начала улыбаться, даже песни его слушала без насмешки. А потом она поняла, что носит под сердцем дитя. Лука узнал об этом случайно — услышал, как она шепчется с соседкой у колодца.

— Дура я, — говорила Дарья. — От цыгана понесла. Кому теперь нужна буду с двумя?

— А он что? — спросила соседка.

— А что он? — вздохнула Дарья. — Он добрый. Но чужой. Уйдёт когда-нибудь. Они все уходят.

Лука хотел подойти, сказать, что не уйдёт, что останется. И вдруг понял: не может. Не потому, что не хочет. А потому, что внутри уже не человек — камень. Камень не может обещать. Камень не может быть отцом. Он уже был отцом — дважды. И оба раза оставил детей. Сначала Марью. Потом Данко. Третьего он не выдержит.
Но он остался. Не ушёл в ту ночь. И в следующую. И через месяц. Он остался, потому что Петька тянул к нему руки. Потому что Дарья смотрела на него иначе — не как на чудовище, а как на мужчину. Потому что внутри, под камнем, кто-то тихо шептал: «Попробуй. Останься. Может, получится».

Беременность шла тяжело. Дарья ходила бледная, жаловалась на слабость, но улыбалась. Лука носил воду, топил печь, по вечерам играл на гитаре — для неё, для Петьки, для того, кто ещё не родился.

А потом живот перестал расти. Дарья молчала. Не жаловалась. Но Лука видел — она чувствует. Что-то не так. Что-то внутри замерло. Перестало двигаться. Перестало жить.

Он не знал, как это называют знахари. Не знал, есть ли у этого слово. Но он чувствовал пустоту. Ту же пустоту, что жила в нём самом. Только теперь — в чужом теле. В теле женщины, которая носила его ребёнка.

Они не говорили об этом. Сидели по разные стороны стола, смотрели в одну точку, молчали. Петька чувствовал напряжение, жался к Луке, шептал: «Мама грустная. Почему мама грустная?» Лука гладил его по голове и не знал, что ответить.
Через три недели Дарья начала кровить. Лекарь из соседней деревни развёл руками: «Ничем не помочь. Мёртвое дитя. Тело само избавляется». Он дал каких-то трав, велел пить и уехал.

Дарья пила. Лежала на постели, смотрела в потолок, не плакала. Лука сидел рядом, держал её за руку. И не чувствовал ничего. Камень молчал. Только где-то глубоко, под всеми слоями, что-то ныло. Не любовь. Жалость? Он не знал. Будто что-то умирало в этот момент в нем самом.

Она родила мёртвого ребёнка на рассвете. Маленького, скрученного, синего. Никто не заплакал. Дарья отвернулась к стене. Лука завернул тельце в тряпицу и похоронил под старой ивой за огородом. Могилку заровнял, поставил камень — тот самый, что недавно отвалился от его собственного тела.

Петька не понял, что случилось. Мать сказала ему, что братик ушёл к ангелам. Он покивал и побежал играть. Дети быстро забывают горе. Или не понимают его.
Дарья выздоравливала медленно. Вставала, ходила по дому, делала работу. Но глаза её потухли. Та же пустота, что жила в Луке, поселилась и в ней. Он смотрел на неё и узнавал себя.

Однажды вечером, когда Петька спал, они сидели на крыльце. Лука курил трубку. Дарья молчала.

— Ты виноват, — сказала она вдруг.

Он не ответил.

— Ты во всём виноват, — повторила она. — Это твоё проклятие. Оно убило моего ребёнка.

Лука молчал. Потому что она была права. Он чувствовал это. Каждое проклятие, каждая женщина, которую он бросил, каждый камень, осевший на его теле, — всё это питало ту тьму, что убила жизнь в её утробе.

— Прости, — сказал он.

— Не надо, — Дарья покачала головой. — Мое прощение ничего не вернёт. Ты не способен увидеть ни чью боль, кроме своей. Твое сердце камень, от тебя сочувствия не дождаться. Мне больно, но свою боль мне разделить не с кем. Если у меня становятся мокрыми глаза, ты начинаешь веселить меня или избегать. Мне нужно сильное плечо, которое разделит мою боль. А получается что я живу со своей болью один на один. И ты тоже. Я не стала тебе близкой настолько, чтобы моя боль стала твоей.

Она помолчала. Потом добавила тихо, почти шёпотом:

— Уходи. Слава богу, этот ребёнок не родился.

Лука вздрогнул. Слова прозвучали как пощёчина. Он смотрел на неё — и не узнавал. Та женщина, что плакала по ночам, боялась одиночества, хотела любви, — исчезла. На её месте сидела чужая, пустая, злая и равнодушная.

— Зачем ты так? — спросил он.

— А зачем ты пришёл? — ответила она. — Зачем остался? Зачем делал вид, что рядом, но оставлял в одиночестве?

Он не знал, что ответить. В ту ночь он снова ушёл. Не попрощался. Не объяснил. Просто встал и ушёл, пока Дарья спала. Гитару взял — не мог ее бросить. Петьке оставил игрушку — деревянного коня, которого вырезал ещё в прошлом году.

Утром Дарья нашла на пороге коня. И поняла всё. Не проклинала. Не кричала. Просто молчала. А потом сказала Петьке:

— Дядя уехал. Навсегда.

— А когда вернётся? — спросил мальчик.

— Никогда.

Петька плакал не долго. Дети быстро проживают, но долго помнят.

А Лука шёл по лесу, сжимая гитару, и чувствовал, как камень на груди становится тяжелее. Но где-то внутри, под камнем, тот мальчик, которого били и не жалели, плакал по Петьке. По ребёнку, которого он мог бы вырастить. По всем детям, которых он оставил.

«Я вернусь, — подумал он. — Когда-нибудь. Когда сниму камень. Когда стану человеком».

Но он не знал, будет ли это когда-нибудь. Через два года Лука узнал, что у него могло бы быть ещё двое детей. Случайно, в разговоре с заезжими купцами. Те болтали про дальние деревни, про баб, про то, кто кого бросил.

— А вдову-то Дарью помните? — говорил один. — Которая разбойникова женка была?
Так она цыгана привадила, а тот ее обрюхатил, да сбежал. А она после того, как мёртвого младенчика скинула, опять замуж вышла. И двойню родила. Мальчика и девочку. А цыган тот — знаменитый певец, страшный, говорят, как смерть.

Лука слушал и каменел ещё сильнее. Двойня. Сын и дочь. Не от него — от другого. Дарья нашла себе мужчину. Смогла жить дальше. А он всё ещё нёс в себе её проклятие — то, что она не высказала, но что камнем легло на сердце.

В ту ночь он напился впервые за много лет. Сидел у костра, пил кислое вино, смотрел в огонь. И вдруг представил, что рядом с ним сидит Цоня. Как она смотрела бы на него — печально, любяще, без упрёка. Как гладила бы его каменную руку. Как говорила бы:

“У тебя дети, Лука. Ты их никогда не увидишь. И, может, это к лучшему.”

— Почему к лучшему? — спросил он у пустоты.

“Потому что ты — камень. А камни не растят детей. Ты только ломаешь. Тех, кто рядом. И себя.”

— Я не хотел, — прошептал Лука. — Я не хотел уходить от Дары. Я... испугался.
“Ты всегда пугаешься, — ответил голос, который он сам придумал. — Любви пугаешься. Нежности пугаешься. А теперь поздно.”

— Почему поздно?

“Потому что ты уже не тот, кто был. Ты тролль, Лука. Тролли не воспитывают детей. Тролли пугают детей.”

Он зарычал. Впервые зарычал по-звериному. Вырвал руку из воображаемого прикосновения, вскочил, ударил кулаком по дереву — дерево треснуло, рухнуло.

— Я не тролль! Я человек! Я Лука!

Никто не ответил. Он был один. Только костёр трещал да ветер выл в ветвях. Лука осел на землю, обхватил голову руками. И завыл. Страшно, по-волчьи, на всю округу. А в далёкой деревне, за сотню вёрст, маленький мальчик проснулся ночью и сказал матери:

— Мам, там дядя плачет.
— Какой дядя? — спросила Дарья.

— Не знаю. Далеко. Плачет очень.

Дарья перекрестилась, прижала малыша к себе. И ничего не сказала. Она давно забыла Луку. Или хотела забыть.

Злата была дочерью старосты в богатом селе. Шестнадцать лет, красавица писаная, гордая, как пава. Женихи из лучших семей съезжались — всем от ворот поворот. Не потому, что отец был строг. Потому что сама Злата не хотела. Ей нравилось мучить поклонников — то приблизит, то оттолкнёт. Играла, как кошка с мышью. Получала подарки, признания, клятвы, слёзы — и смеялась.

Лука увидел её на ярмарке. Она стояла у отцовской лавки, перебирала ленты и делала вид, что не замечает, как парни на неё пялятся. Платье — шёлковое, зелёное, с глубоким вырезом обнимало ее точеный стан. Волосы — чёрные, как смоль, падали на плечи. Глаза — зелёные, с желтизной, как у кошки.

И снова внутри Луки заворочался голод. Но теперь — другой. Не тот, что толкал его в объятия наивных дурочек. Этот голод был злее. Он узнавал в ней родственную душу. Хищницу, дерзкую и опасную. Ту, кто не даст себя сломать.

Лука подошёл. Сел неподалёку, запел. Не для неё — для всех. Но пел так, что она обернулась. Посмотрела. Удивилась — страшный какой, а голос... Голос как у бога.

— Ты кто? — спросила она, подходя ближе.

— Певец, — ответил Лука, глядя ей прямо в глаза с нагловатым прищуром. — А ты?

— Та, про кого не поют, — усмехнулась она. — Меня боятся.

— Я не боюсь. Девчонка, как все. В каждом селе таких пучок.

Злата рассмеялась. Звонко, холодно.

— Храбрый. Или глупый. Пойдём, напоишь меня вином. — Это не была просьба. Это был приказ.

— Хочешь пить мое вино, девочка? Тогда тебе придется расплатиться по-другому, — расхохотался Лука, поднимаясь.

Они сидели в трактире на краю ярмарки. Злата пила вино маленькими глотками, качала ногой, смотрела на Луку поверх кружки. Он пил мало — камень не требовал хмеля. Он не пьянел, а смотрел на неё, откинувшись на спинку скамьи и чувствовал, как дар старика шепчет: «Осторожно. Эта — не как другие. Она не ищет защиты. Она не хочет любви. Она хочет власти».

— У тебя страшное лицо, — сказала Злата. — Как тебя женщины терпят?

— А ты как терпишь? — спросил он.

— Мне всё равно, — она пожала плечами. — Я на лица не смотрю. Я смотрю на глаза. У тебя глаза звериные. Голодные.

— А у тебя — как у змейки. Холодные.

Она улыбнулась. Впервые — не насмешливо, а заинтересованно.

— Мы с тобой похожи, — сказала она. — Оба не верим в любовь. Оба берём, что хотим. Оба не платим. И оба получаем больше чем отдаем.
Лука молчал. Потому что она была права.

Она сама пришла к нему в шатёр в ту же ночь. Не разделась, не легла. Села на край лежанки, закинула ногу на ногу, смотрела.

— Спой мне, — сказала с вызовом. — Только не про любовь. Не про нежность. Спой про злость, про страсть и смерть.

Лука взял гитару. Пальцы сами легли на струны. И он запел — жестко, с жаром и страстью, не жалея струн гитарных:

Вот открывается глава,
В ней скрыты тайные сюжеты,
И в этих строках красота
Попала в ветхие заветы.

Ты знала, чем побег сулит, —
Проклятьем одержимой жажды, —
Но ты осмелилась, Лилит,
Покинуть свой приют однажды.

Твой ангел источал любовь,
Он научил тебя, как выжить,
Твой кубок наполнялся вновь,
А ты старалась всё предвидеть”

Злата слушала, не дыша. Глаза её, зелёные, с желтизной, впились в него. Она смотрела со скрытым восхищением и самодовольством сытой кошки. Она чувствовала себя истинной героиней этой песни.

“Минуя засовы, минуя запреты,
Иди за мной к дереву, в нём скрыты секреты.
Не бойся последствий, моя королева,
Сорвём с тобой яблоко с древа Эдема.

Под грохот от грома и вспышки от молний
Ты вкус первозданный, греховный запомни.
Запомни, как страстью ты жаркой горела,
Когда дрожь желания бежала по телу”

Она встала. Подошла близко, глядя на него сверху вниз, приоткрыв губы. Положила руку ему на плечо и скользнула на шею. Пальцы её были горячими, почти обжигающими.

“И змей искушал их всех в новом обличье,
Он похоть скрывал под покровом приличия,
И каждая следом была всё прекрасней,
Намного умнее и намного опасней.

Наивный охотник в объятиях жертвы
Не чувствует руки, зажавшие нервы.
И в летней прохладе, за красной помадой,
Он видит лишь жертву в создании ада.

Огонь что пылает в груди этой девы
Не солнца лучи, а пожар от геенны.
И ты если можешь беги без оглядки.
Ты мышь что затеяла с кошкою прятки.             
(с) Яблоко Эдема. Д. Забровский

Пальцы Златы зарылись в густые волосы цыгана. Она ощущала его звериную силу, которую хотелось укрощать своей силой. Ей хотелось покорить его, заставить признать что он в ее власти, добиться покорности. Стереть с лица нахальную равнодушную и высокомерную улыбку. А Лука продолжал петь:

“Минуя засовы, минуя запреты,
Иди за мной к дереву, в нём скрыты секреты.
Не бойся последствий, моя королева,
Сорвём с тобой яблоко с древа Эдема.

Под грохот от грома и вспышки от молний
Ты вкус первозданный, греховный запомни.
Запомни, как страстью ты жаркой горела,
Когда дрожь желания бежала по телу.   


Рассей сомненья сделав в пропасть шаг
Тебя плащом окутывает мрак.
Пройди по следу первозданной боли
Здесь нет того, что против твоей воли” 
(Стихи Д. Забровский.)

Голос затих. Струны замерли.

— Кто такая Лилит? — спросила Злата.

— Первая женщина, — ответил Лука. — Которая отказалась подчиняться. Своевольная и свободная.

Она улыбнулась. Впервые — не насмешливо, а заинтересованно.

— Спой ещё, — попросила она.

— Не сегодня, — ответил Лука, откладывая гитару.

— Почему?

— Потому что сегодня ты пришла не за этим.

Злата рассмеялась. Звонко и холодно.

— Ты опасен, цыган, — сказала она. — Считаешь что знаешь, что мне нужно? Кто я по-твоему такая?

— А ты, Лилит, — ответил он.
 
Она поцеловала его. Жёстко, жадно, с напором кусая губы. Впиваясь ногтями в плечи. Лука не сопротивлялся, напротив, он отвечал с еще большей страстью. Он чувствовал, как внутри поднимается тьма. Как камень отступает, уступая место животному огню внизу живота.

Он бросил её на шкуры. Она не покорялась — отвечала. Царапалась, кусалась, стонала, извивалась в его руках. Они боролись и мерялись силой, катаясь по кровати. Никто не уступал. Никто не просил пощады.

Утром Лука проснулся один на кровати. Злата сидела у выхода из шатра, курила трубку — его трубку.

— Ты хорош, — сказала она. — Я таких не встречала.
 
— Ты тоже, ничего — ответил он.

Она усмехнулась.

— Не вздумай влюбиться в меня, цыган. Я не для любви. Я для игры.

— Ты мне еще будешь говорить что мне делать, маленькая лгунья. Хочешь сделать меня очередной своей игрушкой? Влюбить и вертеть как захочется, — ответил Лука. — Я лучше полюбуюсь как ты дурачками вертишь.

— Вот и славно, — она встала, отряхнула юбку. — Приходи сегодня вечером. Я буду ждать.

Так начался их роман. Странный, жестокий, полный страсти и борьбы. Они встречались тайно. То в шатре Луки, то в заброшенной бане за околицей, то прямо в поле, под звёздами. Злата не скрывала, что у неё есть другие мужчины. Лука не спрашивал. Ему было безразлично. Он торжествовал потому что знал, что он нужен ей, больше чем она ему.

Но внутри закипало что-то новое. Не ревность — нет. Оскорблённое чувство собственника. Она была его куклой. Красивой, но бесчувственной. С карамелькой вместо сердца. Он имел на неё право. А эти дурачки вокруг нее, тянущие к ней свои жадные руки и вожделеющие взгляды уже раздражали…

— Ты злишься, — сказала она однажды, лёжа на его груди. — Я чувствую.

— Не злюсь. Я бесстрастен. Камень не испытывает чувств. Просто ты мараешься о ничтожеств.

— Врёшь. Ты хочешь, чтобы я принадлежала только тебе. Но я не принадлежу никому.
Лука молчал. Потому что она была права.

— Уйди от меня, — сказал он вдруг. — Пока я не сделал тебе больно.

— Не уйду, — она усмехнулась. — Ты мне нравишься. Ты единственный, кто не скулит, не просит, не умоляет. Ты — как я.

— Я не как ты, — покачал головой Лука. — Я хуже.

— Посмотрим.

Однажды на ярмарке какой-то парень, пьяный в стельку, пристал к Злате. Обнял, полез целоваться силой. Она не кричала — она смеялась. Играла с ним, как кошка с мышью. Дразнила, обещала, отталкивала. Лука стоял в стороне и смотрел. Внутри поднималась тьма.

«Она провоцирует, — шептал дар старика. — Она хочет посмотреть, что ты сделаешь. Не поддавайся, иначе станешь слабее».

Но Лука уже не слушал. Кровь ударила ему в голову. Он шагнул вперёд, схватил парня за шкирку, отшвырнул в сторону. Тот упал, ударился головой о колесо телеги и затих.

— Не надо было, — сказала Злата, глядя на него с интересом. — Я бы сама справилась.

— Ты хотела, чтобы я вмешался, — ответил Лука. — Ты всегда хочешь, чтобы мужчины дрались за тебя. Это даёт тебе власть.

Злата замерла. Впервые за всё время её холодные глаза дрогнули.

— Ты меня раскусил, — сказала она тихо. — Это опасно.

— Я опасен, — ответил Лука. — Ты сама говорила.

Парень, которого он отшвырнул, поднялся, злой, пьяный, с ножом в руке.

— Ты, цыганское отродье! — заорал он. — Сейчас я тебя порежу…

Лука не дал ему договорить. Удар — и парень отлетев на десять шагов упал замертво. Из его уха сочилась тонкая багряная струйка крови, а голова была неестественно вывернута к телу. На лице застыло удивленное выражение.
Злата смотрела на труп, на Луку, на кровь на его руках. И глаза её горели восторгом.

— Какой же ты сильный, — прошептала она. — И страшный. Я хочу тебя. Сейчас. Здесь.

Она подошла, прижалась к нему всем телом. Лука чувствовал её жар, её дыхание, её желание. Но внутри была пустота. Только холод и камень.

— Уходи, — сказал он. — Уходи, пока я тебя не убил.

— Ты меня не убьёшь, — засмеялась она. — Ты же хочешь меня.

— Я никого не хочу, — ответил Лука. — Во мне нет желания. Только злоба.

Он развернулся и ушёл, не оборачиваясь. Злата смотрела вслед. В глазах её смешались злость, восхищение и что-то ещё — то, чего она сама в себе не видела. Грусть от потери того, что делало ее счастливой.

— Проклинаю тебя! — крикнула она в темноту. — Чтоб ты никогда не знал покоя! Чтоб кровь эта всегда была на твоих руках! Чтоб ты не мог любить, как не могу я!
Лука не ответил. Только сжал кулаки — и почувствовал, как кровь присохла к его рукам навсегда.

Через неделю он узнал, что Злата вышла замуж. За богатого купца из соседнего города. На свадьбе она пила, смеялась, танцевала. И ни разу не вспомнила о цыгане с каменным лицом.

А он стоял в лесу, смотрел на огни вдалеке и чувствовал, как ещё один слой тяжести осел на его плечах. Не от проклятия — от понимания. Она была его зеркалом. И он разбил это зеркало.

Прошло ещё много лет. Лука остался совсем один. Таборы обходили его стороной — проклятый цыган был им страшнее, чем агрессивный гаджо. Замечавшие его люди шарахались, собаки выли. Он жил в лесу, в пещере, питался кореньями и иногда — дичью, которую ловил голыми руками.

Она пришла на закате. Лука сначала не узнал её. Хромая, худая, в грязных лохмотьях, с клюкой в руке. Волосы — только волосы: рыжие, цвета солнца, все еще были прежними. Лицо в синяках, губа разбита, под глазом — запёкшаяся кровь.

— Здравствуй, Лука, — сказала она. Голос был тихим, но твёрдым.

— Цоня? — он не поверил своим глазам. — Что... что с тобой?

— Впустишь? — спросила она. — Я далеко шла.

Он помог ей забраться в пещеру — осторожно, боясь сломать своими каменными ручищами её хрупкое тело. Усадил на шкуры, подбросил хвороста в костёр. Она смотрела на огонь и молчала.

— Рассказывай, — сказал он.

И она рассказала.

— Выдали меня замуж. Через месяц после того, как ты ушёл. За Мирко — помнишь такого? Здоровый, с усами, вечно пьяный.

Лука кивнул. Он помнил Мирко — один из тех, кто держал Цоню, когда она рвалась к нему в день изгнания.

— Я не хотела, — продолжала Цоня. — Плакала, просила. Никто не слушал. Сказали: «Рыжая — к удаче. Родишь здоровых детей». А я... я не могла.

— Не могла?

— Три раза была беременна. Три раза рожала. Дважды — мёртвых. Один раз — на седьмом месяце замерло. Баба Ружа сказали: «Больше не пытайся. Умрёшь».

Она помолчала. Сжала клюку, словно ища опору.

— Мирко пил. Бил меня. Говорил: «Ты не женщина. Ты проклятье. Зачем нужна жена которая не может родить сыновей? Только цыгана этого проклятого в голове держишь». Я молчала. Не спорила. Потому что он был прав.

Лука хотел что-то сказать, но не нашёл слов.

— В прошлом месяце, — голос её дрогнул, — он ударил слишком сильно. Сломал мне два ребра. Я упала, не могла дышать. Он подождал, пока встану, потом сказал: «Убирайся. Ты мне больше не нужна. Бесплодная, старая, любишь чужого». И выгнал.

— А табор? — спросил Лука. — Старейшины?

— Табор ушёл на север, — она покачала головой. — Я осталась. Никому я не нужна, Лука. Никогда не была нужна.

— Ты мне нужна, — вырвалось у него.

Она посмотрела на него долгим взглядом. Глаза её — всё такие же печальные, любящие, без упрёка — встретились с его каменными глазами.

— Нет, — сказала она тихо. — Не нужна. Ты просто боишься одиночества. Как и я. Но мы не можем быть вместе. Ты — камень. Я — пустота.

Лука молчал. Потому что она была права. Она осталась. Жила рядом, топила ему пещеру, готовила еду — когда была еда. Лечила его раны — не телесные, душевные. Сидела рядом, когда он выл по ночам. Гладила по каменной голове, когда он плакал — сухо, без слёз.

— Зачем ты здесь? — спрашивал Лука. — Зачем тебе это?

— А куда мне идти? — отвечала Цоня. — Я всю жизнь за тобой ходила, Лука. Ты не замечал, а я ходила. Ты пел — я слушала. Ты любил других — я ждала. Ты уходил — я искала. Теперь не ищу. Просто хочу умереть рядом с тобой.

— Не говори так, — просил он.

— Правду говорю, — она улыбалась своей грустной улыбкой. — Я старая, Лука. Не по годам — по жизни. Боль сожрала меня. Ты — каменный, тебе боль не страшна. А я... я живая. Живые умирают.

Однажды ночью Лука проснулся от странного чувства. Цони не было рядом. Он вышел из пещеры — она сидела на камне, смотрела на луну и тихо плакала.

— Ты чего? — спросил он.

— Я умру скоро, Лука, — ответила она. — Чувствую. Ребра срослись криво, внутри что-то болит, и кашель не проходит. Я не доживу до весны.

— Не говори так.

— Правда, — она повернулась к нему. — Я хочу, чтобы ты знал. Я тебя любила. Всю жизнь. С того самого дня, как ты назвал меня «мири цури». Ты был единственным, кто сказал мне доброе слово. Ты пожалел меня. А я... я приняла жалость за любовь. И не жалею ни о чем.

Лука сел рядом. Обнял её своими каменными ручищами — осторожно, боясь раздавить.

— Я вспомню тебя, — сказал он. — Обещаю.

Она прижалась к нему. И впервые за много лет Лука почувствовал не голод, не похоть, не злость — благодарность.

— Мэ тут кхамлём, Лука (ром. — Я тебя любила, Лука), — прошептала она, касаясь его лица. — Сар никон на кэмэла (ром. — Как никто не любит). Акана мирэ якха пхандлэ, а ило пхутэрдо (ром. — Теперь мои глаза закрыты, а сердце открыто). Джя, траий, авэл бахтало (ром. — Иди, живи, будь счастлив).

Она умерла на руках у Луки через три дня. Не от старости — от побоев, от непрожитой жизни, от разбитого сердца.

Лука сидел над ней три дня. Не ел, не пил, не двигался. Просто сидел и смотрел.
А потом взял гитару — ту самую, что когда-то оставил у Дарьи, и которую Цоня принесла с собой — и запел.

“Сов, мири цури, сов бахталэс,
Пусть тэ авэл тут лачи рят.
Мэ тут бут камлём, би тэрэ на дживдём,
Акана ту джяс андро рай”.

(ром. — Спи, моя звезда, спи счастливо,
Пусть тебе приснится добрая ночь.
Я тебя так любил, без тебя не жил,
А теперь ты уходишь в рай.)

Он пел про хромую девочку с рыжими волосами, которую силой выдали замуж, которая рожала мёртвых детей от того кого не любила, и любила всю жизнь того, кто её не замечал. Пел так, что звери в лесу затихли. Пел так, что небо заплакало дождём.
И когда допел — почувствовал, как каменная корка на сердце треснула. Совсем чуть-чуть. На волосок. Но треснула.

Он похоронил её под старой ивой, у ручья. На могилу положил камень — тот самый, что недавно отвалился от его груди.

— Ты была моей звездой, — сказал он. — А я был слеп. Прости.
И ушёл в темноту. Один.

Часть 6. Встреча

Он не знал, зачем идёт в Сторожевое. Ноги сами несли его через леса, через реки, через поля, где когда-то цвела его молодость. Может, хотел увидеть, во что превратилась его первая любовь. Может, надеялся, что время вылечило рану. Может, просто устал быть один.

Двадцать лет минуло с той ночи на перекрёстке. Двадцать лет, сотни женщин, сотни проклятий. Только гитара оставалась с ним, как напоминание, что его человечность — не сон. Чудом уцелевшая, с трещиной на деке, она висела на боку, и иногда по ночам он доставал её и перебирал струны. Тогда звери затихали, и даже луна, казалось, смотрела внимательнее.

В Сторожевое он вошёл под вечер. Солнце садилось багровым шаром, окрашивая верхушки берёз в цвет запёкшейся крови. Деревня почти не изменилась — те же избы, те же плетни, квохтанье кур и мычание коров, тот же запах навоза и свежего хлеба.
У околицы стояла старуха с вязанкой хвороста. Увидела его — и закрестилась часто-часто.

— Не бойся, бабка, — сказал Лука. Голос его звучал глухо, как из-под земли. — Я не злой. Скажи, Настя где? Дочь старосты?

— Настя то? — старуха вгляделась в него подслеповатыми глазами. — Так уехала Настя. Давно уехала. С Ильёй своим. В город подались, он там кузницу открыл. Богато живут, сказывают.

Лука кивнул, повернулся и пошёл прочь. А старуха глядела вслед и качала головой:
— И надо же, чудище какое... А голос... Голос знакомый. Где-то я этот голос слыхала…

В город он шёл три дня. Не ел, не пил — сил хватало. Мысли в голове ворочались тяжело, как жернова. Зачем он идёт? Чего ждёт?

Кузницу Ильи Лука нашёл сразу — у въезда, на главной улице, где всегда людно. Вывеска яркая, на ней намалёвано: «Илья-кузнец. Мечи кую, плуги чиню, подковы на заказ».

Лука встал в тени амбара напротив и стал ждать.Дождался к вечеру. Из кузницы вышел Илья — постаревший, погрузневший, но всё такой же — косая сажень в плечах. За ним, под руку, вышла она. Настя.

Лука смотрел и не узнавал. Куда делась та девушка с васильковыми глазами, с золотой косой? Перед ним стояла чужая женщина — полная, с усталым лицом, в дорогой, но безвкусной одежде. Глаза её потускнели, в уголках губ залегли горькие складки. Лука сжал кулаки.

— Кода на вой (ром. — Это не она), — прошептал он по-цыгански. — Кода авэр мануш (ром. — Это другой человек). МирО ило рондялпэ (ром. — Моё сердце разбилось).
Но боли не было. Была только пустота.


— Устал я, — сказал Илья, зевая. — Пойдём ужинать.

— Пойдём, — равнодушно ответила Настя.

Они скрылись в доме напротив кузницы — добротном, двухэтажном, с резными наличниками. Лука ещё долго стоял в тени, а потом ушёл искать ночлег.

Он нашёл её через три дня. Настя ходила на рынок одна — Илья с утра до ночи пропадал в кузнице. Она выбирала товар, торговалась с купцами, и лицо её оставалось всё таким же равнодушным, словно внутри погас огонь. Лука подстерёг её в переулке, когда она возвращалась домой с полной корзиной.

— Настя, — сказал он тихо.

Она вздрогнула, обернулась. Корзина выпала из рук, яблоки покатились по пыльной земле.

— Кто... кто ты?

— Не узнаёшь? — Лука шагнул ближе, и Настя отшатнулась, упёрлась спиной в забор.

— Я Лука. Тот самый цыган, что пел тебе песни.

— Лука? — голос её сорвался. — Не может быть. Лука был... красивым, гибким, звонким. А ты... ты чудовище.

— Я знаю, — кивнул он. — Так вышло.

Она смотрела на него, и страх в её глазах медленно сменялся другим. Любопытством. Жадностью. Чем-то тёмным, голодным. Она скользнула взглядом по его каменному телу — по широким плечам, по груди, по рукам, которые когда-то были нежными, а теперь походили на валуны. Двадцать лет прошло. Он стал старше. Страшнее. Но в ней проснулось что-то, чего он не ожидал.

— Что с тобой случилось? — спросила она, забыв про яблоки. Голос её стал ниже, почти мурлыкающим.

— Долгая история, — усмехнулся Лука горько. — Ты не поверишь.

— Расскажи, — она вдруг взяла его за руку — каменную, страшную руку. Провела пальцами по потрескавшейся коже. Не отстранилась. Наоборот — придвинулась ближе, почти касаясь его грудью. — Расскажи мне всё.

И он рассказал. Не всё — только часть. Про то, как искал силу, про проклятия, про одиночество. Про то, что внутри, под камнем, всё ещё жив тот мальчик, что пел у костра.

Настя слушала, и глаза её загорались. Не любовью — другим. Азартом. Интересом охотницы к диковинному зверю. Она смотрела на его каменное тело так, будто видела не уродство, а редкость. Трофей.

— Так значит, ты из-за меня таким стал… — она говорила медленно, смакуя слова. — Значит, я так важна была для тебя? Или до сих пор?

Она придвинулась ещё ближе. Запах её духов — дешёвых, приторных, чужих — ударил в ноздри. Лука почувствовал, как внутри шевельнулся знакомый голод. Не тот, что толкал его в объятия наивных дурочек. Другой. Тёмный, старый, привязанный к этому запаху, к этому телу, к этим губам, которые когда-то обещали всё.

— А ещё ты сильный, — продолжала она, раздуваясь от важности, как пиявка, насасывающаяся кровью. — Очень сильный. Я таких не видела.

Она провела рукой по его каменной груди — медленно, почти ласково. Лука замер. Двадцать лет он не позволял никому прикасаться к себе так. Двадцать лет женщины приходили к нему за иллюзией, а он давал им её — и забирал всё остальное. Но эта... эта не просила защиты. Она не искала спасения. Она хотела его.

— Сила не делает счастливым, — ответил Лука, но голос его дрогнул.

— А что делает? — она придвинулась вплотную, провела языком по губам. Её дыхание обжигало. — Может, я?

Она поцеловала его. Жёстко, жадно, кусая губы. Лука не сопротивлялся. Он чувствовал, как внутри поднимается тьма. Как камень отступает, уступая место животной страсти. Как двадцать лет одиночества и злости превращаются в одно-единственное желание — взять её. Здесь. Сейчас. Прямо у этого забора. Он прижал её к стене, вжался всем телом. Она застонала — не от боли, от желания и удовольствия.

— Не здесь, — прошептала она с дрожью в голосе. — На сеновал. За околицей. Жди меня там.

И убежала, оставив его одного с горящей кровью и каменным сердцем. Они встречались тайно. Каждый день, когда Илья уходил в кузницу, Настя выскальзывала из дома и бежала к нему — на старый сеновал за околицей, где никто не видел. Лука брал её. Грубо, жадно, как брал всех женщин последние двадцать лет. Но впервые за долгое время это не был только голод. Было что-то ещё — попытка вернуть прошлое, допеть недопетую песню, дожить недожитую любовь. Была надежда — глупая, детская, которую камень не смог задавить до конца. Лука почти ощутил себя юным свободным и дерзким. Живым.

Настя отдавалась ему со странной страстью. Она не боялась его уродства — наоборот, оно возбуждало её. Она водила руками по его каменной груди, по шрамам, по потрескавшейся коже. Шептала: «Ты такой... необычный. Ты как скала. Ты как гора».

Сила, что текла в нём, пьянила, дурманила, заставляла забыть о муже, о доме, о чести. Она целовала его с такой жадностью, будто хотела выпить всю его боль, всю его тьму.

Однажды, когда они лежали на сене, разгорячённые, запыхавшиеся, она провела ногтями по его спине — там, где камень был особенно грубым. Лука вздрогнул.

— Больно? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — Ничего не чувствую.

— Врёшь, — она улыбнулась, провела языком по его губам. — Ты всё чувствуешь. Тебе нравится когда тебе царапают спину. Просто боишься признаться что тебе хорошо со мной. Ты боишься, что если признаешься — камень треснет. А ты не знаешь, что под ним. Может, там ничего нет. Может, там пустота.

Она прижалась к нему всем телом. Её кожа была горячей, почти обжигающей. Лука закрыл глаза и позволил себе провалиться в это тепло — забыться, перестать быть камнем, стать просто мужчиной, который держит в объятиях женщину о коорой так долго мечтал. Любил и ненавидел.

Но камень не отпускал. Он всегда был рядом, на грани сознания, напоминая: «Она не твоя. Никто не твой. Ты — тролль».

— Уведи меня, — шептала она однажды ночью, лежа на его груди, водила пальцем по его губам. — Уведи отсюда. Брошу Илью, дом брошу, всё брошу. Пойду за тобой хоть на край света.

Лука замер. Сердце его, каменное, глухое, вдруг забилось чаще.

— Что?

— Ты слышал, — она приподнялась на локте, заглянула в его глаза. Её зрачки расширились, дыхание участилось. Она была прекрасна в этом полумраке — растрёпанная, раскрасневшаяся, с влажными губами и румяными щечками, будто даже помолодевшая. — Я хочу с тобой. С тобой я чувствую себя самой важной женщиной на земле. Ты сильный. Ты настоящий. А он... — она махнула рукой в сторону города. — Он скучный. Работа, ужин, сон. И так каждый день. До самой смерти. Я не хочу так.
Лука смотрел на неё и видел. Видел, как пусты её глаза. Что нет в них того света, что когда-то зажёг в нём пожар. И она не любит его — она бежит от своей скуки, от своей пустой жизни, от старости, что подступает с каждым годом. Ей не нужен он. Ей нужен тот, кто разбудит в ней хоть какие-то чувства. И еще тот, с кем она почувствует свою важность и исключительность. И он, Лука, со своей силой и страшной внешностью, стал для неё просто костылем.

Но тело её говорило другое. Оно было горячим, живым, требующим. Оно извивалось под ним, когда он входил в неё. Оно стонало, когда он сжимал её бёдра своими каменными ладонями. Она хотела его — не душой, а всем телом. И этого было достаточно для него двадцать лет. Почему сейчас стало мало?

— Ты не меня хочешь, — сказал он тихо. — Ты хочешь приключений.

— Какая разница? — она усмехнулась, провела рукой по его каменной щеке. — Ты же хочешь меня. Всегда хотел. Помнишь, как смотрел тогда, на свадьбе? Как стоял, убитый горем? Так вот, я теперь твоя. Бери.

И она сама потянулась к нему, сама нашла его губы, сама впустила его язык. Лука поддался. На миг — всего на миг — он позволил себе поверить, что она говорит правду. Что она действительно хочет быть с ним. Что не врёт, не играет, не использует. Но когда он вошёл в неё, когда она кричала и царапала его спину, когда тело её выгибалось под ним, он вдруг понял: она смотрит не на него. Сквозь него. На что-то другое. На ту себя, которая отражалась в глазах юного цыгана. А еще она смотрела на его силу. На его власть. На то, что он мог дать ей — острые ощущения, запретный плод, приключение. А не на него самого.

И тогда Лука понял. Понял, что все эти двадцать лет он гнался за призраком. За той Настей, что поцеловала его на рассвете и растворилась в тумане. Её не было. Никогда не было. Была пустая, капризная девка, которая выбрала силу и достаток, а когда надоело — захотела новых ощущений. И теперь она брала от него то, что он давал, — и не собиралась отдавать ничего взамен.

— Нет, — сказал он, отстраняясь. — Не пойдёшь ты со мной.

Он встал, начал одеваться.

— Что? — она вскочила, глаза её вспыхнули злостью. — Ты что, больше не хочешь меня? Столько лет сох, а теперь…

— Я сох по той, кого нет, — перебил Лука. — А ты... ты просто хочешь убежать от себя. Но от себя не убежишь. Я знаю.

— Ты не смеешь! — она схватила его за руку, прижалась всем телом, пытаясь задержать. Грудь её прижималась к его спине, руки обвивали талию. — Ты не смеешь уходить! Ты мой! Слышишь? Я тебя к себе приворожила! Я!

Лука посмотрел на неё сверху вниз. На её обнажённое тело, на растрёпанные волосы, на горящие злобой глаза. Да. Красивая. Желанная. Пустая.

— Не ты, — покачал он головой. — Это сила. Моя сила. Ты просто попалась в сеть, как рыба. А я — рыбак. И мне тошно от этого.

Он отстранил её, оделся и пошёл к выходу.

— Будь ты проклят, цыган! — закричала она вслед. — Чтоб ты никогда не нашёл покоя! Чтоб ты вечно искал и не находил! Чтоб ты понял, каково это — быть беспомощным со всей своей силой!

Лука шёл по ночному городу, и проклятие это ложилось на плечи новым слоем. Но почему-то оно не казалось тяжёлым. Потому что главное он понял уже сам.

Он сидел у реки до рассвета. Смотрел на воду, слушал, как плещут рыбы, как шумят камыши. И думал. Думал о том, что все проклятия женщин работают только потому, что он сам их впускает. Потому что согласен с ними. Потому что внутри, в самой глубине каменной души, сидит судья и приговаривает: «Верно. Ты виноват. Ты заслужил».

Отец бил его в детстве. Часто, больно и жестоко. И каждый раз приговаривал: «Я люблю тебя, поэтому наказываю. Ты должен измениться. Ты должен стать мужчиной, Лука. Ты никчёмный. Из тебя ничего не выйдет». И Лука верил. И носил это в себе, как носят занозу, которая не выходит годами.

А когда вышел в люди, стал искать любовь, чтобы залечить ту занозу. Но не находил. Потому что внутри уже сидела уверенность: «Ты недостоин». И женщины чуяли это. Чуяли, что он приходит не любовь брать, а рану лечить. А рана не лечилась — только кровоточила сильнее. И они уходили. И проклинали.

А он соглашался. Кивал внутри: «Да, я виноват. Да, я плохой. Да, я заслужил».
Страшнее отца был не колдун на перекрёстке. Страшнее был он сам.

— Девла! (ром. — Боже!). Со мэ кэрдём? (ром. — Что я наделал?) — прошептал Лука в небо. — Я сам себя наказал сильнее, чем кто-то мог бы это сделать. Я сам себя убивал все эти годы. Как мне теперь жить? Ром быяндило тэ траий, на тэ мэрэл (ром. — Цыган родился жить, а не умирать). А я... я мёртвый. НаИс, Дэвла, сарэскэ (ром. — Спасибо, Боже, за всё). Даже за эту боль.

Небо молчало. Только звёзды горели холодно и равнодушно. А Лука достал гитару и запел. Впервые за много лет — не для женщин, не для денег, не для утоления голода. Для себя.

Пел о мальчике, которого не любил отец. О юноше, который искал любви и не находил. О мужчине, который стал чудовищем, потому что не смог простить себя.
Пел так, что река остановилась. Пел так, что рыбы высунули головы из воды. Пел так, что луна спряталась за тучи — стыдно ей стало, что светит равнодушно такому горю.

И когда допел — упал лицом в траву и зарыдал. Утром он развернулся и пошёл прочь от города.

Часть 7. Яблоневый свет

Говорят, у каждого человека есть свой сад. Кто-то ищет его всю жизнь, кто-то проходит мимо, не заметив, а кто-то забирается в него, истекая кровью, чтобы умереть... или воскреснуть.

Три месяца Лука брёл на запад. Через леса, где звери разбегались при его приближении. Через реки, где вода расступалась, не желая касаться каменного тела. Через деревни, где люди крестились и прятали детей.

— Чудище! — кричали вслед. — Нечисть! Уходи, проклятый!

Иногда кидали камни. Лука не оборачивался — камни отскакивали от его спины, не причиняя боли. Физической. Та, другая, сидела внутри и грызла сердце. Дети кидали особенно метко. Дети не боялись — они играли. Для них он был забавой, живой мишенью.

— Эй, страшила! — кричали мальчишки, швыряя булыжники. — А ну покажись! Дай посмотреть, какой ты!

Лука не показывался. Сидел в кустах, сжимал гитару и молчал. А внутри, под камнем, тот мальчик, что пел у костра, плакал горькими слезами.

Он не знал, куда идёт. Просто шёл, подчиняясь смутному чувству, что там, за горизонтом, есть место, где его ждут. Глупость, конечно. Кто может ждать тролля?
Иногда ему казалось, что он слышит детский смех. Не тот, насмешливый, которым его встречали в деревнях. Другой. Чистый, звонкий, похожий на ручей. Может, это Петька смеётся — тот, которого он оставил у Дарьи. Может, Данко — сын Рады, которого он никогда не видел. А может, просто чудилось. Камень любит играть с сознанием.

На исходе третьего месяца он вышел к старой каменной ограде, наполовину разрушенной, заросшей мхом и диким виноградом. Калитка висела на одной петле, жалобно поскрипывая на ветру.

Лука толкнул её — и замер. Сад жил своей жизнью. Яблони стояли вековые, с могучими стволами, в которых угадывалась древняя сила. Но одна среди них была особенной. Она цвела.

Среди лета, когда плоды уже наливались соком, эта яблоня стояла вся в бело-розовом цвету, как невеста. Лепестки падали на землю мягким снегом, устилали траву, и воздух вокруг был таким сладким, что кружилась голова.

Лука шагнул ближе. И вдруг услышал смех. Тихий, журчащий, как ручей, не насмешливый — весёлый. Беззлобный.

— Ну и чучело, — сказал голос. — Давно таких не видала.

Лука обернулся. Под яблоней, прислонившись спиной к стволу, сидела женщина.
Она была... странная. Не красивая в том смысле, как понимают красоту люди. Полная, дородная, с круглыми румяными щеками и ямочками на локтях. Волосы русые, заплетённые в толстую косу, перевитую яблоневым цветом. Глаза — спелая вишня, с хитринкой. Одета в простой сарафан, босая, пальцы ног в траве. И от неё пахло яблоками. Так сильно, что Лука на миг забыл, кто он и где.

— Кон туй? (ром. — Кто ты?) — спросил он на романи, не отдавая себе отчёта. Язык сам всплыл из сердца.

— Я — Яблоня, — она усмехнулась, сорвала с ветки яблоко, надкусила с хрустом. — Хозяюшка этого сада. Я тролльего языка не понимаю, но и без этого понятно, что ты спросил. А ты кто?

— Лука.

— Лука, — повторила она, жуя. — Имя хорошее. Светлое. А сам — тёмный. И каменный. Как же так вышло, Лука?

Она смотрела на него и улыбалась. Не боялась. Не шарахалась. Не крестилась. Просто стояла и рассматривала его, как рассматривают диковинного зверя в зверинце. И в этом рассматривании не было ни страха, ни брезгливости — только живое любопытство.

— Долгая история, — буркнул он, отворачиваясь.

— А я никуда не спешу, — она присела на траву, подобрав под себя полные ноги. — Рассказывай. Я люблю истории. Особенно страшные.

Лука помялся, но сел напротив. Гора камня напротив круглой, тёплой, живой женщины. И рассказал. Всё рассказал. Про отца, который бил и говорил, что он никчёмный. Про Настю, первую любовь, которая выбрала кузнеца. Про перекрёсток и старика, что дал силу. Про женщин — Милу, Марину, Елену, Фросю, Дарью, Злату. Про проклятия, что ложились на плечи камнями. Про детей, которых никогда не увидит. Про Цоню, которая любила его всю жизнь и умерла у него на руках. Про то, как каменел год за годом. Про то, как внутри, под камнем, плачет мальчик.

Яблоня слушала. Не перебивала. Только яблоко грызла, с хрустом, и головой покачивала. Иногда хмыкала, иногда вздыхала, иногда улыбалась чему-то своему. А когда он закончил, доела яблоко, вытерла губы тыльной стороной ладони и сказала:

— Дурак ты, Лука.

Он вздрогнул.

— Чего?

— Дурак, — повторила она спокойно. — Сильный, красивый внутри, талантливый — а дурак. За любовью бегал, а любовь под носом была. Вон, Цоня твоя — разве не любовь? Всю жизнь за тобой, как тень, ходила, а ты и не заметил. Счастье искал, а счастье — оно в тебе самом, а ты его камнем задавил.

— Я не замечал, — глухо сказал Лука. — Я... я слепой был.

— Был, — кивнула она. — А теперь? Прозрел?

— Не знаю, — признался он. — Я запутался.

— Запутался, — усмехнулась она. — В клубок запутался. А знаешь, что с клубками делают? Распутывают. Медленно, по ниточке. Годами.

Она встала, отряхнула юбку, подошла к нему вплотную. Протянула руку, коснулась каменной щеки. Пальцы её были тёплыми, мягкими, пахли яблоками и медом.

— Каменный, — сказала она тихо. — А сердце бьётся. Слышу. Тук-тук. Тук-тук. Живое сердце под камнем. Как же ты там не задохнулся, бедный?

Лука закрыл глаза. От её прикосновения по телу разлилось тепло. Странное, забытое, почти невозможное для него.

— Ты... ты меня не боишься? — спросил он шёпотом.

— А чего тебя бояться? — усмехнулась она. — Страшный — да. Но не злой. Злые по-другому пахнут. А от тебя... от тебя болью пахнет. И одиночеством. И несбывшимися песнями.

Она отошла, сорвала ещё одно яблоко, протянула ему.

— На, ешь.

— Я... я не ем почти. Я каменный.

— Ешь, говорю. Не отравлю.

Лука взял яблоко. Оно было тёплым, словно только что с солнца. Надкусил — и вздрогнул. Сок потек по подбородку, сладкий, живой, настоящий. Вкус детства, вкус лета, вкус забытой жизни.

— Нравится? — спросила она, подмигнув.

— Нравится, — признал он.

— Вот видишь. А говорил — не ешь. Ешь, просто давно не пробовал.

Дни потекли один за другим. Лука остался в саду. Яблоня не звала — и не гнала. Просто позволила быть рядом. Он просыпался на рассвете, слушал, как поют птицы, как шелестит листва, как она ходит по саду, напевая что-то древнее, бесконечное. Она поливала яблони, собирала упавшие плоды, разговаривала с каждым деревом, словно с детьми. А он сидел в тени и смотрел. Внутри него происходило что-то странное. Каменная корка не исчезала — но переставала давить. Там, под ней, что-то оттаивало, шевелилось, просыпалось.

На третий день он решил, что влюбился. Она сидела на траве, перебирала яблоки, раскладывала их по корзинам — какие на варенье, какие на компот, какие так есть. Солнце золотило её волосы, яблочный цвет падал на плечи, и она напевала что-то тихое, бесконечное.

Лука смотрел и чувствовал, как внутри поднимается знакомое, привычное. Голод. Желание. Та самая сила, что дал ему колдун. Она шептала: «Возьми её. Она твоя. Ты умеешь. Ты всегда умел».

Он встал, подошёл, сел рядом. Слишком близко.

— Я хочу тебе спеть, — сказал он голосом, которым брал женщин. Глубоким, обволакивающим.

— Спой, — кивнула она, не отрываясь от яблок.

Он запел. Песню о страсти. О том, как мужчина хочет женщину, как сохнет по ней, как готов на всё. Пел так, как пел тем, кто потом проклинал его. С надрывом, с силой, с той самой магией, от которой у женщин подгибались колени.

Яблоня слушала. Кивала в такт. А когда он закончил, подняла на него глаза и сказала:

— Хорошо поёшь. Только это не про меня.

Лука опешил.

— Как — не про тебя?

— А вот так, — она пожала плечами. — Ты поёшь про страсть. Про то, как хочешь обладать. А я — яблоня. Мной обладать нельзя. Меня можно только любить. Это разные вещи.

— Но я... я тебя люблю, — выпалил он.

— Любишь? — она усмехнулась. — Ты меня третий день знаешь. Ты не меня любишь. Ты придумал себе образ и в него влюбился. А я — вот она. Пухлая, простая, с яблоками вожусь. Тебе такая нужна?

Лука замолчал. А внутри, под камнем, что-то заныло. Потому что она была права. Он опять хотел не её — он хотел спасения. Думал, что она, такая необычная, такая сильная, сможет его исцелить, сделать счастливым, снять проклятия.

— Ты думаешь, я тебя спасу? — спросила она, будто прочитав мысли. — Нет, Лука. Никто тебя не спасёт, кроме тебя самого. Я могу быть рядом. Могу слушать. Могу яблоками кормить. Но лезть к тебе в душу и выгребать оттуда камни — это ты сам должен.

— Я не умею, — прошептал он.

— Научишься, — она протянула ему яблоко. — На, ешь. И пой. Пой про то, что болит. Не про меня — про себя.

Он пробовал. На следующий день сел под яблоней, взял гитару и запел про свою боль. Про отца, который бил. Про Настю, которая не выбрала. Про женщин, которых не смог удержать. Про проклятия, что жгут калёным железом. Пел долго, сам не заметил, как зашло солнце, как вышли звёзды, как роса выпала на траву.

Яблоня сидела рядом, слушала. Не перебивала, не утешала. Просто была. А когда он закончил, охрипший, опустошённый, спросила:

— Ну и что?

— В смысле — что? — не понял он.

— Страдать тебе не надоело? — она смотрела на него спокойно, без жалости. — Ты который год себя казнишь. Отца нет давно, а ты его голос в голове носишь. Настя тебя забыла, а ты всё помнишь. Женщины тебя проклинали — а ты каждое проклятие в душу впустил, как дорогого гостя. Зачем?

— Я не знаю, как иначе, — признался Лука.

— Знаешь, — она покачала головой. — Просто боишься. Привык страдать — это знакомо, это понятно. А счастье — оно страшное. Неизвестное. Вдруг не получится? Вдруг недостоин?

Она встала, подошла к нему, положила руки на каменные плечи.

— Слушай меня, Лука. Ты достоин. Слышишь? Не за красоту, не за силу, не за песни — просто так. По праву рождения. Ты живой. Ты человек. Даже под камнем — человек. Пора уже поверить.

— А если не получится? — спросил он шёпотом.

— А если получится? — она улыбнулась. — Попробуй. Хуже не будет. Ты уже на дне. Оттуда только один путь — наверх.

Она дразнила его часто. Подойдёт, ткнёт пальцем в каменное плечо:
— Твёрдый-то какой. Поди, и не щекотно совсем?

— Не щекотно, — бурчал Лука.

— А так? — она проводила веточкой по шее. — А так?

Он вздрагивал, отшатывался. А она смеялась — звонко, заливисто, как девчонка.

— Не обижайся, — говорила потом. — Я не со зла. Я просто радуюсь. Ты на меня не сердишься?

— Нет, — удивлялся Лука. — Не сержусь.

И правда не сердился. Потому что в её дразнилках не было унижения. Не было желания уколоть, унизить, сделать больно. Была игра. Была жизнь. Было то, чего он был лишён много лет.

Однажды она нашла его сидящим под деревом с гитарой. Он перебирал струны, но не пел — просто смотрел в одну точку.

— О чём думаешь, каменный? — спросила она, плюхаясь рядом.

— О детях, — ответил он глухо. — У меня двое родных. Сын и дочь. Я их никогда не видел. Данко — сын Рады. Марья — дочь Елены. А ещё был Петька... не родной, но я его растил. Целый год. Он звал меня «дядя», тянул ко мне руки, верил, что я хороший. А я ушёл.

— И не увидишь их, — сказала она просто.

Он вздрогнул, посмотрел на неё с болью.

— Почему ты так говоришь?

— Потому что правду говорю, — она сорвала травинку, засунула в рот. — Родных ты никогда не видел. Они выросли без тебя. Ты для них — чужой. А Петька... он, может, и помнит. Но что ты ему скажешь? «Прости, я тебя бросил»?

— Но они моя кровь, — прошептал Лука.

— Кровь, — кивнула она. — Только кровь — это не любовь. Любовь надо заслужить. Годами. Делами. Присутствием. А ты отсутствовал. Всегда.

Он замолчал, опустил голову.

— Не убивайся, — она тронула его за руку. — Ты не знал, как быть. Ты сам был раненый. Сначала вылечись, а потом уже о детях думай. Может, через много лет... если захочешь... если они захотят…

— А если не захотят?

— Значит, не судьба, — она пожала плечами. — Так тоже бывает. Не всё в этой жизни исправить можно. Но Петька... Петька тебя любил. По-настоящему. Не за силу, не за песни. Просто за то, что ты был рядом. Это, может, и есть то, что ты искал всю жизнь. А ты ушёл.

Лука молчал. Потому что она была права. Петька любил его просто так. И он это предал.

— Ты растил его целый год, — продолжала Яблоня. — Это больше, чем ты дал родным детям. Может, когда-нибудь он тебя простит. Может, нет. Но ты хотя бы знаешь, каково это — быть нужным ребёнку.

— Знаю, — выдохнул Лука. — И скучаю. По нему. По тому, как он смеялся, когда я вырезал ему игрушки. По тому, как засыпал у меня на коленях.

— Тогда становись человеком, — сказала она. — Сбрось камень. И иди к нему. Если, конечно, он захочет тебя видеть.

Лука поднял голову. В глазах его, впервые за долгое время, мелькнуло что-то живое. Не надежда — слабый, робкий луч.

— А родные? — спросил он.

— А родные... — она задумалась. — Они сами тебя найдут, если захотят. Или не найдут. Это не от тебя зависит. Но ты можешь быть готовым. Стать человеком, которого не стыдно назвать отцом.

— Но они моя кровь, — прошептал снова Лука.

Он смотрел на неё и вдруг понял: она не жалеет его. Не утешает сладкими словами. Она говорит правду. Горькую, жесткую, но правду. И от этой правды почему-то становилось легче. Потому что ложь он слышал всю жизнь. От женщин, от себя самого, от мира. А правду — впервые.

— Ты странная, — сказал он. — Ты не такая, как все.

— Я и есть не как все, — усмехнулась она. — Я яблоня. Я тысячу лет здесь стою. Я много всего видела. Люди приходят и уходят, а я цвету. Каждую весну. И не жалуюсь.

— А ты никогда не хотела... любви? — спросил он робко.

— Хотела, — она задумалась. — Давно. Молодая была, глупая. Влюбилась в прохожего. Он обещал вернуться, не вернулся. Я полгода плакала, чуть не засохла. А потом поняла: любовь — она разная бывает. Можно любить ветер. Можно любить солнце. Можно любить яблоки, которые растишь. А можно любить человека, который пришёл и сидит рядом. Это тоже любовь. Не хуже.

— А если я хочу большего? — спросил Лука, глядя ей в глаза.

— А ты не хотей, — она улыбнулась. — Ты будь. Остальное приложится.

Весна сменилась летом. Лето — осенью. Лука всё ещё жил в саду. Он не пытался больше соблазнить Яблоню. Не пел ей страстных песен. Просто был рядом. Помогал ухаживать за деревьями, собирал урожай, чинил ограду. По вечерам сидел у костра, играл на гитаре и пел — про то, что видел, про то, что чувствовал, про то, что болело и радовало.

Яблоня слушала. Иногда подпевала — тихо, без слов, просто напев. Иногда танцевала — медленно, плавно, как танцуют деревья под ветер. Иногда просто молчала, и это молчание было полнее любых разговоров.

Однажды ночью, когда луна висела над садом огромным спелым яблоком, Лука спросил:

— Почему ты не прогоняешь меня? Я же чудовище. Я убивал. Я насиловал. Я проклят. Я камень.

Яблоня долго молчала. А потом ответила:

— Ты не камень, Лука. Ты человек, который забыл, как быть человеком. Я видела много чудовищ за свою жизнь. Настоящих. У которых внутри — пустота. Чёрная, холодная, мертвая. А у тебя — боль. Боль — это жизнь. Пока болит — значит, жив. Значит, не всё потеряно.

— А что не потеряно? — спросил он.

— Ты, — она улыбнулась. — Тот мальчик, что пел у костра. Он жив. Просто спрятался глубоко. Открой его. Выпусти наружу. И тогда камни отпадут сами.

— Как?

— Пой, — сказала она. — Пой не для женщин, не для денег, не для славы. Пой для мира. Для ветра. Для яблонь. Для себя. Пой правду — и камни не выдержат.

Лука закрыл глаза. И запел. Пел о том, как просыпается утро в саду. Как капли росы дрожат на листьях. Как яблоки наливаются соком. Как пахнет земля после дождя.

Пел о тихой радости, которая не требует ничего взамен. И когда закончил, почувствовал: каменная корка на груди треснула. Совсем чуть-чуть. Тонкая трещинка, незаметная глазу. Но она была.

Яблоня подошла, провела пальцем по трещине.

— Видишь, — сказала она. — Получается.

И Лука впервые за много лет улыбнулся.

— Мири яблоня, мири джи (ром. — Моя яблоня, моя душа), — прошептал Лука на романи. Она не поняла слов, но поняла интонацию. И улыбнулась.

Часть 8. Муза и поэт

Говорят, поэт без музы — как дерево без корней. А муза без поэта — как яблоня без плодов. Но что, если муза — сама яблоня? И что, если плоды эти — песни, что лечат мир?

Осень в тот год выдалась щедрая. Яблоки висели на ветках тяжёлыми гроздьями, земля под деревьями была усыпана падалицей, и воздух стоял такой плотный от сладости, что, казалось, его можно было черпать ложкой.

Лука помогал собирать урожай. Руки его, каменные, неуклюжие, с удивительной нежностью снимали яблоки с веток, складывали в плетёные корзины. Яблоня смотрела на это и посмеивалась:

— Глядите-ка, тролль яблочки собирает. Кто бы сказал — не поверили бы.

— Чему тут не верить? — бурчал Лука, осторожно опуская в корзину особенно крупное яблоко. — Дело нехитрое.

— Для тебя-то нехитрое, — она подошла ближе, взяла его руку, повертела так и сяк. — А ведь не раздавил ни одного. Нежная у тебя душа, Лука. Под камнем-то.

Он хотел огрызнуться, но передумал. Потому что знал — правду говорит. Лука сидел под яблоней, прислонившись спиной к шершавому стволу, и смотрел, как листья желтеют, краснеют, золотятся, а потом падают на землю мягким ковром. Яблоня — та самая, древняя, цветущая даже летом среди плодов — теперь тоже готовилась к зиме. Цветы осыпались, листва редела, и в ветвях всё отчётливее проступала нагота.

— Спать скоро, — сказала она, появляясь из-за ствола. В руках — корзина с последними яблоками, поздними, твёрдыми, кислыми и терпкими на вкус. — Устала я за год. Отдохнуть пора.

Лука насторожился:

— Спать? Как — спать?

— А вот так, — она усмехнулась, плюхнулась рядом, закинув ногу на ногу. — Я ж дерево. Зимой деревья спят. Соки в корни уходят, жизнь замирает до весны. Я тоже замру. Невидимой стану.

— Надолго? — в голосе его прозвучала тревога, которую он не смог скрыть.

— На зиму, — пожала она плечами. — До первого тепла. Месяца четыре, может, пять. Как погода пойдёт.

— Четыре месяца? — Лука даже привстал. — А я? Я тут один? Без тебя?

Яблоня посмотрела на него с хитринкой в глазах:

— Соскучишься, каменный?

Он хотел ответить что-то резкое, но осекся. Потому что понял: да. Соскучится. Впервые за много лет он не один — и вот опять оставаться одному.

— А если... — начал он и замолчал.

— Если что?

— Если я уйду?

Она пожала плечами:

— Уйдёшь — твоё дело. Сад открыт. Калитка скрипит. Дорога пылится. Иди, если надо.

— А ты?

— А я проснусь весной, — она сорвала травинку, засунула в рот. — Посмотрю — нет никого. Ну, значит, не судьба. Бывало и так.

Лука смотрел на неё и чувствовал, как внутри поднимается знакомая буря. Троллья часть рычала: «Не отпускай! Привяжи! Сделай что-нибудь! Она нужна тебе!» А другая часть, та, что училась здесь, в саду, быть человеком, просто слушала и молчала.

— Я останусь, — сказал он наконец. — Сколько надо — буду ждать.

— Останешься? — она удивилась. — Зимой здесь скучно. Холодно. Тоскливо. Ветры воют, снег метёт. Я спать буду — не с кем словом перемолвиться.

— А я петь буду, — ответил Лука. — Тебе. Даже если ты спишь. Вдруг сквозь сон услышишь?

Она долго смотрела на него. А потом улыбнулась — не насмешливо, как обычно, а тепло, почти по-человечески.

— Оставайся, — сказала просто. — Сад не прогонит.

В тот день, когда она уснула, Лука запомнил навсегда. Она сидела под яблоней, прислонившись к стволу, и вдруг глаза её начали слипаться. Она зевнула, прикрыла рот ладошкой, потом ещё раз.

— Что-то я... — пробормотала сонно. — Ты это... не скучай тут…

— Яблоня? — позвал он. — Ты чего?

Но она уже не слышала. Голова её склонилась набок, тело обмякло, и прямо на глазах Луки начало... таять. Становиться прозрачным, призрачным, сливаться со стволом яблони.

— Постой! — он рванулся к ней, схватил за руку — но пальцы его сжали воздух.
А через миг на том месте, где она сидела, осталась только трава, чуть примятая, да несколько яблоневых лепестков, запоздалых, задержавшихся на ветках.

— Яблоня! — крикнул Лука в пустоту. — Ты где?

Тишина. Только ветер шумел в голых ветвях, да где-то далеко каркнула ворона. Он заметался по саду, заглядывал под каждое дерево, звал, кричал — бесполезно. Она исчезла. А потом, обессиленный, упал под той самой яблоней, прижался щекой к коре и вдруг почувствовал: тепло. Слабое, глубинное, идущее откуда-то изнутри ствола. Жизнь. Она здесь. Просто спит.

— Я дождусь, — прошептал он в кору. — Слышишь? Я дождусь. Ту мири бахт (ром. — Ты моё счастье). Сов лачес, бахт мири. (ром. — Спи хорошо, счастье мое).
Кора молчала. Но тепло не уходило.

Зима выдалась лютая. Морозы трещали такие, что птицы замерзали на лету и падали камнями вниз. Снег намело по самую ограду, и Лука еле пробивал тропки, чтоб добраться до яблони. Он жил в старой сторожке у входа в сад — крошечной избушке с провалившейся крышей, которую кое-как подлатал. Топил печурку, варил похлёбку из припасов, что оставила осень, и каждый день ходил к Ней. Садился под деревом, прислонялся спиной к стволу и говорил.

— Ты как там? — спрашивал. — Спишь? Смотри, мороз какой. Не холодно?

Яблоня молчала. Только снег сыпался с веток, только ветер гудел в голых сучьях.

— А я тут думаю, — продолжал Лука. — Помнишь, ты говорила, что я петь не умею? Вернее, умею, но не то. А я всё думаю — как научиться петь то, что надо? Чтоб не про боль свою, не про страдания, не про любовь неразделённую? А про... про жизнь?

Он доставал гитару, перебирал струны. Звуки в морозном воздухе разносились далеко, чисто, звонко.

— Вот послушай, — говорил он. — Это я про снег придумал. Про то, как он падает, как укрывает землю, как под ним спят корешки и ждут весны. Похоже на тебя, правда?

И пел. Пел про снег, про мороз, про то, как звёзды горят зимой особенно ярко. Пел про зайцев, что бегают по саду, про синиц, что прилетают к сторожке за крошками. Пел про жизнь, которая не останавливается даже в самую лютую стужу.

Иногда он думал о Петьке. О том, как тот засыпал у него на коленях, как тянул ручонки к гитаре. И в такие минуты песни становились особенно тёплыми.
— Это я для мальчика одного пою, — объяснял он спящей яблоне. — Он, наверное, уже вырос. И не помнит меня. А я помню.

Яблоня молчала. Но Луке казалось — она слышит. Там, глубоко под корой, в самом сердце древесном, что-то отзывалось на его голос.

Однажды, в середине февраля, когда солнце вдруг выглянуло на целый день и снег заблестел ослепительно ярко, Лука сидел под яблоней и пел новую песню.

Там травы бушуют в далёких краях,
А ветер ласкает зарю.
И сказочный сад в белоснежных цветах
Прохладу дарует свою.

Там яблоня держит на ветках рассвет,
И в кронах щебечут дрозды.
Той яблоне сказочной множество лет,
А с веток свисают плоды.

В её лепестках – материнский покой,
Дар счастья и жизни - труды.
И каждый побег ее сердцу родной,
Как те, что приходят в сады.

Когда холодает – её не сыскать,
Зима – это время для сна.
Но можно в саду по весне повстречать,
Когда пробудится она.

Под сенью деревьев нет места для зла –
Лишь яблони в белых цветах.
И если дорога сюда привела –
Отбрось все сомненья и страх.

Ляг в волны зелёные моря травы,
Вдыхай ароматы цветов.
Пойми, осознай, в мире этом кто ты?
Есть счастье, к нему ты готов.               
(с) Д. Забровский

Пел долго, сам не заметил, как стемнело. А когда закончил, вдруг услышал:

— Хорошо.

Он вздрогнул, обернулся. Никого.

— Это ветер, — сказал он себе. — Почудилось.

— Не ветер, — снова раздался голос. Тихий, сонный, но настоящий.

Яблоня. Она говорила. Не просыпаясь, не открывая глаз, но говорила.

— Ты... ты слышишь? — прошептал Лука.

— Слышу, — ответила она. — Ты про меня пел. Про меня настоящую. Не про ту, что придумал, а про меня. Спасибо.

— Я... я не знал, что ты слышишь.

— Всегда слышала, — голос её слабел, уходил обратно в сон. — Ты просто раньше про себя пел. А теперь — про мир. Про жизнь. Про меня. Теперь я слышу. Теперь я рядом.

— Я буду ещё петь, — пообещал Лука. — Каждый день. Пока ты не проснешься.

— Пой, — шепнула она. — Я приду.

И затихла. Иногда по ночам она ему снилась. Не такая, как летом — румяная, живая, смешливая. А другая — тихая, прозрачная, словно сотканная из лунного света. Она стояла под своей яблоней и улыбалась.

— Ты пришла? — спрашивал Лука во сне.

— Я всегда здесь, — отвечала она. — Ты просто не видишь. Я в каждой ветке, в каждом корне, в каждой капле сока. Я здесь.

Лука рассказывал яблоне всё, что накипело. Про своё детство, про отца, про мать, про Цоню, которую проглядел. Про женщин, про проклятия, про боль, что носил в себе столько лет. Про детей, которых он оставил. Про Петьку, по которому скучал больше всего.

— Ты знаешь, — говорил он однажды ночью, глядя на луну, — я иногда думаю о нём. О Петьке. Он был чужой, не мой. А я его растил. Игрушки ему вырезал, песни пел. Он меня «дядей» звал. И не боялся. А своих родных я никогда не видел. Данко, Марья... они выросли без меня. Думают, наверное, что я чудовище.

Кора молчала. Но ему казалось, что ветки чуть наклонились, будто слушая.

— А вдруг они придут? — спросил он. — Что я им скажу?

Ответа не было. Только снег скрипел под ногами, да где-то вдалеке выл волк.
— Ничего не скажу, — решил он. — Спою им. Песней всё скажу.

Весна пришла внезапно. Ещё вчера лежали сугробы, а сегодня потекли ручьи, запели птицы, и воздух наполнился запахом талой земли и прелых листьев.

Яблоня стояла всё такая же голая, но Лука чувствовал: внутри неё что-то происходит. Сок поднимался от корней к ветвям, почки набухали, готовясь лопнуть зеленью.

Он пришёл утром, сел на траву — первую, пробившуюся сквозь прошлогоднюю листву — и запел. Пел о весне. О том, как земля просыпается после долгого сна. О том, как радостно жить, даже если зима была долгой и холодной.

И вдруг ветви яблони дрогнули. Зашелестели, хотя ветра не было. Лука замер. Из ствола, медленно, словно сквозь сон, проступил силуэт. Прозрачный сначала, потом всё плотнее, всё реальнее. Яблоня открыла глаза.

— Здравствуй, — сказала она.

— Девла! (ром. — Боже!), — выдохнул он. — Ту авиян (ром. — Ты пришла). Мири бахт, мири джи (ром. — Моё счастье, моя душа). Мэ тут кхамам, кхамаро! (ром. - Я тебя люблю, солнышко!)

Она шагнула к нему — и вдруг споткнулась, покачнулась. Лука подхватил её, прижал к себе.

— Тише, тише, — бормотал он. — Я здесь. Я ждал.

— Я знаю, — она улыбнулась, всё ещё сонная, слабая. — Я слышала. Всю зиму слышала. Твои песни... они как солнце были. Согревали.

— Я так боялся, что ты не проснёшься, — признался он.

— Глупый, — она погладила его по каменной щеке. — Я всегда просыпаюсь. Ты же пел про это. Про веру. Про надежду. Сам пел — и не верил?

Лука замолчал. А она прижалась к нему, слушая, как бьётся сердце под камнем.

— Тук-тук, — сказала она. — Живое. Слышишь?

— Слышу, — ответил он.

— Ох, и зарос же ты, каменный!

Она стояла перед ним — румяная, круглая, с ямочками на щеках, в том же сарафане, босая.

— Яблоня! — заорал он так внезапно от переполнивших его чувств, что птицы с соседних деревьев сорвались в небо. — Ты! Ты проснулась!

— А ты сомневался? — она подмигнула. — Я ж говорила — до весны. Ну, как ты тут без меня? Не сдох?

— Живой, — выдохнул Лука. — Живой я.

Она оглядела его критически:

— Худой стал. Каменный, а худой. Не кормил тебя никто.

— Я сам себя кормил, — буркнул он.

— Сам — это не считается, — она сунула ему в руку яблоко, откуда-то взявшееся, хотя на деревьях ещё и почки не набухли. — На, ешь. И рассказывай.

Он рассказывал весь день. И ночь. И ещё день. Про зиму, про волков, про мороз, про то, как говорил с ней, спящей, и как ему казалось, что она слышит. Она слушала, кивала, иногда смеялась, иногда вздыхала.

— Хороший ты, — сказала наконец. — Честный. Не ушёл. Дождался. Я таких мало видала.

— А ты расскажи про себя, — попросил Лука. — Ты всё про меня знаешь, а я про тебя — ничего.

Она задумалась. Пожевала сорванную травинку. Потом кивнула:

— Ладно. Слушай…

— Я не всегда здесь была, — начала она, грызя яблоко. — Давно это было. Очень давно. Люди тогда другие были — медленнее, что ли. Дольше жили, дольше думали. И был один человек, садовник. Старый уже, мудрый. Он этот сад посадил. Каждое деревце своими руками выходил. Великий садовник. Он из ничего сады создавал. Где пустырь был — через десять лет райский уголок цвел. Его люди боялись и уважали. Говорили, с душами деревьев разговаривает.

— А ты? — спросил Лука.

— А я — дичок была, — усмехнулась она. — Маленькая яблонька в лесу, кривая, неказистая. Он меня увидел и влюбился. Не как в женщину — как в дерево. Говорил: «Ты особенная. В тебе сила есть. Древняя. Я тебя выращу, ты красавицей станешь».

— И он с тобой разговаривал?

— Со мной — особенно, — она вздохнула. — Я его любила. По-настоящему, как только деревья любить умеют, глубоко, корнями. А он... он ко мне хорошо относился, но по-своему. Как к дереву.

— И вырастил?

— Вырастил, — кивнула она. — Пересадил сюда, холил, лелеял. Я расцвела.

— А где он сейчас? — спросил осторожно.

— Не знаю, — голос её дрогнул впервые. — Уехал однажды. Сказал: «Я скоро». И не вернулся. Может, умер. Может, забыл. Может, новый сад заложил где-то. Я не знаю.

— Ты ждала?

— Год ждала. Два. Десять, — она усмехнулась горько. — Деревья долго ждут. А потом поняла: не вернется. И стала сама садом заправлять. Жизнь-то не останавливается.

— Больно было? — спросил Лука.

— Больно, — кивнула она. — Очень. Но деревья не умеют умирать от боли. Они умеют расти дальше. Ветки в стороны пускать, корни глубже, листья выше. Я и росла. И выросла.

Она помолчала, сорвала яблоко, надкусила.

— А потом, много позже, ещё одна история случилась. Сына его встретила.

— Сына?

— Да. Он в сад приехал, когда отца искал. Молодой, красивый, с глазами такими же светлыми. Я влюбилась. По-настоящему, по-глупому, как девчонка. Стал в сад приходить. Со мной разговаривал. Стихи читал. Глупая была, молодая.

— И что? — затаил дыхание Лука.

— А ничего, — она пожала плечами. — Он тоже садовником был. Только другим. Правильным. Для него дерево — это форма, линия, пропорция. Он на меня смотрел и видел не меня, а то, какой я должна быть. Ветки резал — не жалеючи. Саженцы делал — десятками. Я для него была материалом.

— Он тебя обижал?

— Нет, — она покачала головой. — Не обижал. Просто не видел. Во мне меня же не видел. Душу мою не замечал. Для него я была — яблоня. Хорошая, плодовитая, правильная. А что я люблю, что помню, что жду — это не важно.

— Постой, что значит будущего сада?

— Да, — кивнула она. — Видишь эти яблони? Все они — мои дети. От него. Он брал мои ветки, прививал, укоренял, растил новые деревья. Я каждую узнаю. Вон та, с кривым стволом — моя старшая дочка. А вон те, три сестры — близняшки. Он их очень любил.

Лука смотрел на сад другими глазами. На яблони, которые росли ровными рядами, тянулись к солнцу, плодоносили, жили.

— И он тоже уехал?

— Уехал, — кивнула она. — Сад забросил. Сказал, здесь ему неинтересно, всё уже выросло, формы нет. Новое искать уехал.

— А ты?

— А я осталась, — она улыбнулась светло. — С детьми. С памятью. С собой. И ничего — живу.

Лука слушал и чувствовал, как внутри что-то переворачивается. Она рассказывала о боли — и не плакала. О предательстве — и не злилась. Об одиночестве — и не жаловалась.

Просто жила. Цвела каждую весну. Растила яблоки. Любила.

— Потом годы были тяжелые, — продолжила она. — Люди приходили. Ветки ломали, корни подкапывали кабаны, плоды обрывались незрелыми. Засуха была — думала, умру. Морозы — думала, замерзну. А я жила. Стояла. Ждала.

— Чего ждала?

— Не знаю, — она пожала плечами. — Весны, наверное. Всегда весны.

— Спой об этом, — попросила она вдруг. — Спой мою историю. Я хочу услышать, как это звучит со стороны.

И Лука запел. Та ночь стала первой из многих. Лука пел о садовнике, который посадил дерево и ушёл. О сыне его, который видел только форму. О яблоне, которая ждала и не дождалась, но выжила. О дочерях-деревьях, что тянутся к солнцу. О зимах, долгих, холодных, и о веснах, что всегда приходят.

Пел о том, как люди обдирали сад, не щадя веток, как звери подкапывали корни, как в страшную засуху всё вокруг говорило о смерти — а яблоня жила. Потому что корни глубоко. Потому что помнила: весна будет. Всегда будет.

Яблоня слушала, закрыв глаза. Слёзы текли по её круглым щекам, падали на траву, и там, где падали, вырастали цветы.

— Как ты это делаешь? — спросила она, когда он закончил. — Ты же не был там. Не жил моей жизнью. А поёшь так, будто сам всё это вынес.

— Не знаю, — признался Лука. — Я просто... слышу тебя. И внутри рождается. Будто твоя боль становится моей. А потом превращается в песню.

— Дар, — сказала она. — Великий дар. Ты не просто поёшь, Лука. Ты лечишь. Меня сейчас вылечил. Я сто лет это в себе носила, а ты спел — и легче стало.

Лука смотрел на свои каменные руки, на гитару в них, на неё — живую, тёплую, плачущую и смеющуюся одновременно.

— А мне легче, когда я пою, — сказал он тихо. — Будто камень отпускает.

— Вот видишь, — улыбнулась она. — Лечишь других — лечишься сам. Так и работает.

Он пел ей каждую ночь. Про её одиночество — и она кивала: «Было, было». Про надежду — и она улыбалась: «Есть, всегда есть». Про стойкость — и она выпрямлялась, словно молодое деревце.

А потом она начала просить:

— Спой про ту засуху. Помнишь, я рассказывала? Про то, как корни вглубь лезли, воду искали.

И он пел. И видел это — будто сам под землёй, в темноте, тянулся, цеплялся, выживал.

— Спой про ветку, которую отрезали. Про боль, но и про то, что из неё новое дерево выросло.

И он пел. И чувствовал, как режут живую плоть, как сок течёт, как потом из обрезка рождается новая жизнь.

— Спой про весну. Про самую первую, когда я проснулась и поняла, что люблю.

И он пел. И в груди его, под камнем, что-то расцветало.

Лето в тот год выдалось жаркое. Люди часто приходили в сад — кто за яблоками, кто просто отдохнуть в тени, а кто... кто за песнями. Слух о «поющем тролле» разнёсся быстро. Сначала приходили смельчаки — поглазеть на поющее чудовище. Оставались зачарованные, слушали дотемна, уходили с просветлёнными лицами.

Потом потянулись те, кому было плохо. Вдовы, потерявшие мужей на войне. Матери, оплакивающие детей. Старики, уставшие от жизни. Молодые, не знающие, куда податься.

Лука пел для каждого. Вдове — про солдата, который вернулся домой в песне, хоть и не вернулся в жизни. Матери — про то, что дети не уходят насовсем, они просто становятся ветром, что шелестит листвой. Старику — про то, что осень так же прекрасна, как весна, просто по-другому. Молодому — про то, что дорога найдётся, если идти с открытым сердцем. И люди плакали. И становилось легче.

А с каждым исцелённым от Луки отпадал кусочек камня. Тонкая корка трескалась, осыпалась, обнажая живую кожу. Медленно, очень медленно — но неуклонно.

— Гляди, — сказала однажды Яблоня, проводя пальцем по его щеке. — Тут уже живое. И тут. И тут.

Лука подошёл к ручью, глянул в воду. Из воды на него смотрел... не тролль. Уже не тролль. Лицо оставалось грубым, крупным, но глаза — глаза были прежними. Теми самыми, что пели у костра много лет назад.

— Это ты, — сказала Яблоня. — Тот мальчик, что пел у костра. Выросший, прошедший через ад, но живой.

— Ещё не весь, — усмехнулся Лука. — Ещё много камня.

— Отпадет, — уверенно сказала она. — Ты теперь знаешь как.

Но троллья часть не спала. Она просыпалась по ночам, когда Лука оставался один, когда луна пряталась за тучи, а ветер выл в ветвях. Шептала тёмным голосом:

«Зачем ты ей поёшь? Она же не твоя. Она дерево. Ты камень. Вы разные. Ты никогда не получишь её. Никогда не будешь с ней, как с женщиной».

— Я не хочу получать, — отвечал Лука. — Я хочу быть рядом.

«Врёшь, — шипела тьма. — Ты хочешь. Ты всегда хочешь. Ты тролль. Твоя сила — брать. А ты отдаёшь. Это неправильно. Это слабость».

Лука просыпался в холодном поту, сжимая гитару, как оружие. Перед глазами стояли картины — как он ломает яблоню, как насилует её тело, как пьёт её сок, смешанный с кровью.

Иногда голос становился таким громким, что Лука затыкал уши, катался по земле, рычал.

— Заткнись! — кричал он в пустоту. — Заткнись, тварь!

«Тварь — это ты, — смеялся голос. — Ты чудовище. Ты убивал. Ты насиловал. Ты проклят. Думаешь, песни всё исправят? Ничего не исправят. Ты навсегда такой. И она никогда не примет тебя. Никогда не полюбит».

В одну из таких ночей Лука проснулся от собственного рыка. Он стоял над спящей Яблоней — она, как всегда, спала, прислонившись к стволу, прозрачная, почти невидимая в лунном свете. Руки его, каменные лапищи, тянулись к ней. Схватить. Сломать. Уничтожить.

— Нет! На джя, на кэр (ром. — Не ходи, не делай), — закричал он сам себе. — Нет, тварь! Мэк ла тэ траий (ром. — Пусть она живёт). Вой мири бахт, на мири бида (ром. — Она моё счастье, не моя беда).

Он отшатнулся, упал на спину, забился в судорогах. Тролль внутри выл, требовал, рвался наружу:

«Она твоя! Лэ ла! (ром. — Возьми её!). Чёр ла! (ром. — Укради её силу!). Ту зурало, ту барвалэс лэса! (ром. — Ты сильный, ты богатым станешь!). Зачем тебе эта нежность? Зачем эта любовь? Ты тролль! Ты камень! Твоё дело — брать!»

— Я человек! — заорал Лука в небо. — Я человек, слышишь?!

Он вцепился себе в грудь, туда, где под камнем билось сердце. Ногтями — каменными, острыми — рвал кожу, пытаясь добраться до того, живого, что там пряталось.

— Ты не тронешь её, — шептал он сквозь зубы. — Не тронешь. Я не дам. Я лучше себя убью, чем позволю тебе…

— Тише, каменный.

Голос прозвучал так неожиданно, что Лука замер. Яблоня стояла рядом. Не спала. Смотрела на него спокойно, без страха.

— Ты... ты проснулась? — выдохнул он.

— От такого крика и мертвый проснется, — усмехнулась она. — Что с тобой?

— Ничего, — он отвернулся, пряча лицо. — Уходи. Я опасен.

— Знаю, — кивнула она. — И всё равно здесь.

Она села рядом, положила руку ему на плечо — тёплую, живую, пахнущую яблоками.
— Борешься?

— Борюсь, — выдавил он.

— Молодец, что не даешь меня в обиду внутренним демонам — сказала она просто. — Борись дальше. Я подожду.

— Ты сильный, — добавила она. — Самый сильный из всех, кого я знала.

— Я трус, — отвечал Лука. — Я боюсь себя.

— Трус тот, кто бежит, — качала головой она. — А ты борешься. Сам. Каждую ночь. Каждый раз. Это и есть сила.

— Ты не боишься? — он поднял на неё глаза, полные боли. — Я же мог... убить тебя. Сломать.

— Мог, — согласилась она. — Но не убил. Значит, внутри тебя кто-то сильнее, чем этот зверь. Тот, кто пел про меня. Тот, кто дожидался меня всю зиму. Тот, кто плачет по ночам. Вот за него я и держусь.

Лука смотрел на неё и чувствовал, как внутри утихает буря. Тролль рычал где-то далеко, но уже не пытался вырваться. Певец взял верх.

— Спасибо, — прошептал он.

— Не за что, — она улыбнулась. — Ты сам справился. Я только рядом была.
Утром он проснулся и увидел, что каменная корка на груди стала тоньше. Совсем чуть-чуть. Но трещин прибавилось. Он подошёл к дереву, провёл рукой по коре.
— Я справлюсь, — сказал тихо. — Ради тебя. Ради песен. Ради детей, которых я когда-нибудь увижу. Ради себя.

Кора молчала. Но тепло от неё шло такое, что холодный камень внутри начинал оттаивать.

— Ты сильнее его, — сказала она. — Тот, кто поёт, всегда сильнее того, кто ломает. Запомни это.

— Я помню, — ответил Лука.

— И ещё запомни, — она подняла на него глаза. — Я не боюсь твоего тролля. Пусть просыпается. Пусть рычит. Я знаю, что ты его удержишь. Потому что ты — не он. Ты — певец.

Лука закрыл глаза. И впервые за долгое время почувствовал: он не один в этой войне.

Осень снова пришла в сад. Яблоки налились, листья пожелтели, воздух стал прозрачным и звонким. Яблоня готовилась ко сну.

— Опять уходишь? — спросил Лука, хотя знал ответ.

— Опять, — кивнула она. — Такой уж я уродилась. Зимой сплю, весной просыпаюсь.

— А я опять буду ждать, — сказал он.

— Будешь, — улыбнулась она. — И песни писать будешь. К весне столько напишешь — заслушаешься.

Она помолчала, собираясь с мыслями.

— Я тут подумала... Ты ведь не только про меня поёшь. Ты про всех, кто в сад зайдёт, сможешь петь. Люди приходят иногда. Редко, но приходят. Кто яблок попросить, кто отдохнуть, кто просто так. Ты им пой. Про их боль. Про их радость. Они слушать будут — и легче им станет. А тебе — ещё легче.

— Ты думаешь? — спросил Лука.

— Знаю, — сказала она. — Твой дар — не для одного человека. Он для всех. Ты через песню людей лечить можешь. Как меня сейчас лечишь.

— А если испугаются? — он кивнул на свою каменную фигуру. — Я же страшный.

— Сначала испугаются, — согласилась она. — А потом услышат голос — и перестанут. Голос у тебя — прежний. Тот, юношеский. Под камнем сохранился. Люди на голос пойдут.

Она встала, подошла к нему, обняла — насколько хватило рук.

— Спи спокойно, — сказал Лука в её волосы, пахнущие яблоками.

— Ты тут... за детками присмотри, — шепнула она, как в прошлый раз. — Они живые... им нужен кто-то…

— Присмотрю.

Она таяла на глазах, вливалась в ствол, становилась прозрачной. А Лука стоял и смотрел. И внутри, под камнем, билось сердце и пела душа. Потому что он знал: весна придёт. Всегда приходит. А пока — зима. И песни. И ожидание.

Часть 9. Внутренняя буря

Самое трудное — не завоевать, а принять, что завоевывать не надо. Самое страшное — не потерять, а понять, что тебя не держат. Самое великое — быть, а не делать. Самое трудное — не битва с врагом. Самое трудное — битва с самим собой. Особенно когда противник — это ты, только злее и голоднее.

Зима сменилась весной, весна — летом. А потом снова осень. И снова зима.
Лука потерял счёт времени. Он жил в саду. Сторожка стала его домом, яблони — семьёй, а она — просто была. Каждую весну просыпалась, каждое лето цвела и плодоносила, каждую осень готовилась ко сну, каждую зиму спала под снегом.

И каждую весну он встречал её пробуждение с замиранием сердца. Лука уже знал этот день заранее. За неделю начинал таять снег, за три дня — набухали почки, а на рассвете, когда солнце золотило верхушки яблонь, она появлялась под своим деревом — сонная, круглая, пахнущая землёй и прелью, но живая.

— Проснулась? — спрашивал, хотя знал ответ.

— Проснулась, — улыбалась она, стряхивая с волос остатки зимнего сна. — Соскучился?

— Очень.

— А я тебя во сне видела, — говорила она, садясь рядом. — Пел там, в моём сне. Хорошо так пел. Спой теперь наяву.

И он пел. И больше ничего не надо было. Они сидели рядом. Она пила воду из родника, которую он приносил каждое утро. Ела яблоки — прошлогодние, сохранённые в погребе. Смотрела, как просыпается сад.

А Лука просто был рядом. Внутри него зрела буря. Ведь голодный монстр внутри него не отступал и не оставлял его в покое. Тролль просыпался не только по ночам. Теперь он просыпался, когда она была рядом. Смотрел на неё глазами Луки — и не понимал.

— Ты что, так и будешь сидеть? — голос Тролля звучал глухо, из самой глубины, из-под камня. — Третий год! Ты её хочешь?

— Я рядом с ней, — отвечал Певец. — Это хорошо.

— Хорошо? — Тролль закипал. — Ты каменный! Ты сильный! Ты можешь взять её! Сломать! Выпить! Она же дух — в ней сила! Сделай что-нибудь!

— Зачем?

— Затем, что так живут! Затем, что ты мужик, а она баба! Затем, что ты Баро Вало, а она... она просто дерево!

— Она не просто дерево, — Певец улыбался, глядя, как Яблоня поправляет ветви на молодой яблоньке, пришептывает что-то ласковое. — Она сад. Она жизнь. Она... покой.

— Покой? — Тролль рычал так, что каменная грудь вибрировала. — Ты забыл, как кровь кипела? Как женщины под ноги падали? Как сила пела в жилах?

— Помню, — Певец вздыхал. — И проклятия помню. И боль. И одиночество. Это цена была. За всё.

— А сейчас? Сейчас ты что получаешь? Ничего! Она на тебя даже не смотрит как на мужика! Ты для неё — валун! Пень старый!

— Да, — кивал Певец. — И это... счастье.

Тролль замолкал. На день. На два. А потом просыпался снова.

Яблоня любила прикасаться ко всему что ее окружало и передавать любовь прикосновением. Часто она прикасалась и к Луке: к его руке, к плечу, к щеке, то травинкой пощекочет, то обнимет когда ему грустно. Каждое утро она приветственно его обнимала, и каждый вечер перед сном опять это делала. Для неё это было естественно, как для дерева — тянуться ветвями к солнцу. Она не видела в этом ничего особенного.

Лука сначала не замечал. Потом начал замечать слишком остро. Каждое её прикосновение отзывалось внутри ударом. Не тем, что он чувствовал раньше — не благодарностью, не теплом. Другим. Тёмным. Голодным. Сердце замирало, а потом начинало биться сильнее, отпускать из объятий не хотелось. Дыхание перехватывало а в животе становилось горячо.

«Она дразнит тебя, — шипел Тролль изнутри. — Она знает, что ты хочешь. Она провоцирует. Смотри, как она касается тебя. Смотри, как улыбается. Она хочет того же, чего хочешь ты. Возьми её».

— Она не хочет, — отвечал Лука. — Она просто…

— Просто что? Просто прикасается? К чудовищу? К камню? Зачем? Она хочет тебя. Все они хотят. Ты умеешь. Ты всегда умел.

Лука сжимал гитару, начинал петь. Но пальцы дрожали, и струны отвечали фальшью.

Однажды вечером они сидели у костра. Яблоня, как всегда, болтала, смеялась, перебирала яблоки. Лука молчал, смотрел на огонь.

— Ты чего такой хмурый? — спросила она. — Опять тролль?

— Опять, — выдавил он.

Она встала, подошла к нему, села рядом. Обняла его руку — тепло, спокойно, по-дружески.

— Ничего, — сказала она. — Пройдёт. Ты сильный.

И тут что-то оборвалось. Лука вскочил, и схватил её за руку. Сжал. Каменные пальцы впились в её мягкую плоть. Она вздрогнула, но не отшатнулась. Поднялась следом.

— Лука? — тихо спросила она, глядя ему в глаза.
— Ты... ты не понимаешь, — голос его был чужим, низким, рычащим. — Ты не можешь просто так... прикасаться... и не…

Он потянул её к себе. Другой рукой схватил за талию. Прижал к своей каменной груди. И вдруг ощутил ее запах. Яблоки. Мёд. Земля после дождя. Её запах. Он ударил в ноздри, как удар хлыста. Лука закрыл глаза, вдохнул глубоко, и внутри всё перевернулось. Не голод даже — жажда. Жажда утонуть в этом запахе, в этом тепле, в этой плоти.

Она была мягкой. Упругой. Живой. Не такой, как женщины, которых он брал раньше — те были податливыми, сладкими, готовыми на всё. Эта была другой. Она не подавалась. Не прижималась в ответ. Просто стояла, смотрела на него широко открытыми глазами, и в её взгляде не было страха. Только сожаление.

— Ты не хочешь этого делать, — сказала она спокойно.

— Хочу! — зарычал он. — Я всегда хочу! Ты не представляешь, как я хочу! Ты дразнила меня! Ты сама меня мучила, не прогоняла, но и не принимала всерьез! Ты думаешь это нормально? Любовь? Да ты меня мучила! Лучше бы прогнала, чем так…

— Я не дразнила, — перебила она. — Я просто была рядом. Как с деревом. Как с садом. Я не знала, что ты воспринимаешь это иначе.

— А как я должен воспринимать? — он тряс её, почти не контролируя силу. — Ты прикасаешься ко мне! Ты улыбаешься! Плачешь у меня на плече. Знаешь все обо мне, ведь я перед тобой душу наизнанку вывернул. Ты говоришь, что я тебе дорог! Что это, если не…

— Любовь, — сказала она. — Это любовь. Но не та, о которой ты думаешь.

— А какая? — он замер.

— Та, которой не нужно тело. Та, которой достаточно просто быть рядом. Та, что не берёт — отдаёт.

Лука смотрел на неё. Внутри бушевало — Тролль требовал продолжать, рвать, брать, подчинять. А Певец шептал: «Отпусти. Отпусти, пока не поздно».

Он не отпустил. Он рванул её на себя, опрокинул на землю. Навис сверху, каменной глыбой, тяжёлый, страшный, неуправляемый. Коленями раздвинул её бёдра. Руками прижал её руки к земле, зашарил по телу. И замер.

Её тело под ним было тёплым. Живым. Пахло яблоками и мятой. Он чувствовал биение её пульса — спокойное, ровное, как у спящего зверя. Она не дрожала. Не пыталась вырваться. Просто лежала и смотрела на него.

— Лука, — сказала она. Голос её не изменился — всё такой же спокойный, тёплый. — Не надо.

— Заткнись! — заорал он, собираясь впиться в ее губы своими в долгожданном поцелуе…

И вдруг — её не стало. Он сжимал пустоту. Под ним была земля. Трава. Ничего. Яблоня исчезла. Лука замер. Огляделся. Она стояла в трёх шагах от него, у своей яблони. И смотрела. Но не так, как раньше. Она была... другой.

Её тело светилось изнутри. Не золотом — древним, глубоким светом, как светятся корни деревьев в полной темноте. Глаза её стали огромными, чёрными, бездонными. А за её спиной, там, где должна была быть крона, Лука увидел не ветви — он увидел время. Тысячи лет. Тысячи зим и вёсен. Тысячи смертей и рождений.

Он понял, кого держал в руках. Не женщину. Не духа. Не яблоню. Древнюю силу, которая была здесь задолго до него и останется задолго после. Силу, которая могла раздавить его в щебень одним движением корней. Но не делала этого.

Лука отшатнулся. Упал на на колени, забился, закричал от ужаса и бессилия.

— Прости! — кричал он. — Прости, я не хотел! Это не я! Это он! Это тролль! Прости!

Яблоня шагнула к нему. Свет померк. Она снова стала собой — круглой, тёплой, в простом сарафане. Села рядом, положила руку ему на голову.

— Тише, — сказала она. — Тише, каменный.

— Ты... ты могла меня убить, — прошептал он.

— Могла, — согласилась она. — Но зачем?

— Я чуть не... я хотел…

— Знаю, — перебила она. — Это был не ты. Я видела. Там, внутри тебя, кто-то другой рвался наружу. Тот, кого ты кормил годами. Тот, кого ты звал Троллем.

— Ты... ты не боишься?

— А чего бояться? — она усмехнулась. — Я дерево. Меня ломать пытались — выстояла. Меня резали — новые ветки пустила. Меня бросали — корни глубже в землю ушли. Твой тролль мне не страшен. Я видела и не такое.

— Но я…

— Ты остановился, — сказала она. — Ты мог продолжить. Ты сильнее. Но ты отпустил. Услышал меня.

— Я не услышал, — покачал головой Лука. — Ты просто... исчезла. Я испугался.

— Этого достаточно, — она погладила его по каменной голове. — Ты испугался не за себя. Ты испугался, что сделаешь мне больно. Это и есть человек.

Они сидели молча. Костёр догорал, угли тлели багровыми глазницами.

— Лука, — сказала Яблоня. — Ты должен кое-что понять.

Он поднял на неё глаза.

— Если бы ты проиграл, — продолжала она. — Если бы твой Тролль стал сильнее тебя... если бы он взял верх и остался здесь, в твоём теле, а ты исчез... сад бы его отверг. Дорога сюда была бы закрыта навсегда и он бы ее не нашел.

Он вздрогнул.

— Я закрыла бы это место. Не потому, что я злая, — сказала она спокойно, без жестокости. — А потому что я не могу быть рядом с тем, кто ломает. Я дерево. Я даю жизнь. А он берёт. Уничтожает. Насилует. Разрушает и пожирает.

— И что бы ты сделала? — спросил Лука.

— Забрала бы весь сад отсюда и он оказался бы просто на пустоши без деревьев, — повторила она. — И любила бы издали. Как память. О том, кем ты был. О том, кем мог стать. Я бы горевала о тебе. Может, сто лет. Может, двести. Деревья долго помнят.

Она помолчала.

— Я бы смотрела на дорогу и ждала, что ты вернёшься. Тот, прежний, тогда бы открыла дорогу вновь. Я бы ждала того, кто пел у костра. Но если бы не вернулся... я бы продолжала горевать. И цвести. И растить яблоки. Потому что жизнь не останавливается. Даже когда больно.

Лука слушал и чувствовал, как камень внутри сжимается. Она говорила о нём — о том, кем он мог бы стать, если бы не боролся. О том, что она могла бы его выбросить, как выкидывают гнилой плод. Но не выбросила.

— Ты не изгнала меня, — сказал он.

— Ты не проиграл, — ответила она. — Пока нет. Ты борешься. А я присоединюсь к твоей борьбе.

— Что? — не понял Лука.

— С твоим троллем. Ты не один. Раньше я просто была рядом. Теперь я буду помогать. Когда он будет просыпаться, я буду петь вместе с тобой. Или молчать вместе с тобой. Или просто сидеть рядом. Но ты не будешь один.

— Зачем? — прошептал он.

— Потому что ты мой сад, — она улыбнулась. — А сад я берегу.

На следующее утро Лука проснулся рано. Вышел из сторожки, сел на крыльцо. Яблоня уже была в саду — поливала молодые деревца, напевала что-то древнее, бесконечное.
Он смотрел на неё и не верил, что вчерашнее было на самом деле. Её светящееся тело. Её чёрные бездонные глаза. Тысячи лет, стоящие за её спиной.

— Ты не спишь? — спросила она, не оборачиваясь.

— Не спится, — ответил он.

— Боишься, что тролль проснётся?

— Боюсь, — признался Лука.

— Не бойся, — она подошла, села рядом. — Я буду рядом. Мы его вместе прогоним.

— А если не прогоним?

— Значит, будем прогонять снова и снова, — она пожала плечами. — Это и есть жизнь. Борьба. Падения. Подъёмы. Главное — не сдаваться.

Она протянула ему яблоко.

— На, ешь. Сегодня сладкие.

Лука взял яблоко. Надкусил. Сок потек по подбородку, и он вдруг подумал, что это, наверное, и есть счастье. Сидеть на крыльце, есть яблоко, смотреть, как луна плывет по небу в окружении звезд. И знать, что ты не один. Яблоня зевнула, потянулась.

— Я спать, — сказала она. — Уморилась. Ты тут... не шали.

Она ушла в сад, к своему дереву. Лука остался один. И тут его накрыло.

«Как я мог? — зашептал внутренний голос. Не Тролль — другой. Тот, кто судил его всегда. Тот, кто сидел в самой глубине и выносил приговоры. — Как я мог так поступить? Она же... она же единственная, кто не боялась. Единственная, кто приняла. А я... я её на землю повалил. Руками хватал. Хотел... хотел...»

Лука зажмурился, но картина не уходила. Её запах. Её тело под ним. Тёплое, мягкое, живое. И его каменные лапищи, сжимающие её руки. Его колени, раздвигающие её бёдра.

— Тварь, — прошептал он. — Тварь, тварь, тварь…

Он вскочил. Заметался по крыльцу. Не находил места. Мысли крутились, как бешеные, наматываясь одна на другую.

«Она пожалела меня. Просто пожалела. Сказала: "Это был не ты". А если это был я? Если никакого тролля нет? Если это я сам, настоящий, и есть? Она должна была меня проклясть. Должна была изгнать. Должна была ударить корнями, разорвать в клочья, превратить в пыль. А она... она погладила по голове. Как щенка. Как больного щенка, которого жалко, но который может укусить. Я для неё — жалость. Я для неё — калека. Я для неё —...»

Лука сжал кулаки. Ударил себя по лицу. Раз. Другой. Третий.

— Ты, мразь! — зашипел он. — Ты, ничтожество! Ты, каменный урод! Ты посмел! На неё! На единственную! Руки свои грязные протянул!

Он бил себя по щекам, по лбу, по губам. Кровь выступила на разбитой губе, смешалась со слюной и яблочным соком, потекла по подбородку. Он не чувствовал боли — камень не чувствует. Но ему нужно было что-то чувствовать. Хоть что-то.

— Ты, чудовище! — заорал он в пустоту. — Ты, долбанный камень! Ты, тролль вонючий! Она тебя пожалела! Пожалела, понял? А ты! Ты хотел её! Хотел, как последнюю шлюху! На землю повалил! Руками хватал!

Он пнул перила крыльца. Те жалобно хрустнули.

— Она тебя простила! — голос его сорвался на фальцет. — Простила! Сказала: «Это был не ты»! А кто? Кто, если не ты? Где граница? Где заканчиваюсь я и начинается тролль? Нет никакого тролля! Это я! Я — тролль! Я — камень! Я — чудовище!

Он упал на колени. Схватил себя за волосы. Дёрнул. Больно. Хорошо.

— А она... она сидит там, в своей коре, и думает: «Бедный Лука, бедный каменный, он не виноват, это тролль»! А я виноват! Я! Потому что я и есть тролль! Потому что я всегда им был! Просто пел песни и прятался! А теперь... теперь она знает. И я знаю. И ничего не исправить!

Он завыл. Страшно, по-звериному, как выл когда-то в лесу, когда Цоня умерла. Как выл, когда изгоняли. Как выл, когда понимал, что теряет себя. Из сада донесся сонный голос Яблони:

— Лука? Ты чего? Что случилось?

— Ничего! — крикнул он. — Спи! Не твоё дело! Я сам с собой разбираюсь!

— Может, мне прийти? — спросила она.

— Не надо! — заорал он. — Не подходи! Я... я опасен. Ты сама знаешь. Ещё раз сорвусь — мало не покажется. Спи. Я... я уйду.

— Куда?

— А куда глаза глядят. Не твоё дело.

Она замолчала. Лука сидел на коленях посреди двора, раскачивался взад-вперёд, сжимал голову руками.

«Почему она не прокляла меня? — думал он. — Почему не ударила? Почему не превратила в труху? Она могла. Я видел. Там, за её спиной, — тысячи лет. Сила. Настоящая сила. А она... она погладила по голове. Пожалела. Потому что я для неё — не мужчина. Я для неё — дитя. Больное дитя, которое надо жалеть. Как Цоню. Как Петьку. Как всех, кого я жалел. А я не хочу быть дитём! Я хочу быть мужчиной! Хочу, чтобы она смотрела на меня как на мужчину! Хочу, чтобы хотела! А она... она не хочет. И никогда не захочет. Потому что я для неё — камень. Валун. Памятник. Садовое украшение».

Он поднялся. Отряхнул колени. Посмотрел на сад. На её дерево, чуть мерцающее в утреннем свете.

— Ты не нужна мне, — прошептал он. — Слышишь? Не нужна. Я без тебя проживу. Я жил до тебя — и после проживу. Ты... ты просто дерево. А я... я человек. Или тролль. Какая разница? Я сильный. Я справлюсь.

Он развернулся и пошёл к калитке.

— Лука, — донеслось из сада. — Не надо так.

— Все глупости я уже сделал, — огрызнулся он. — Когда на перекрёсток пошёл. А теперь... теперь буду умным. Прощай.

Калитка скрипнула. Хлопнула. Он вышел. И зашагал по дороге. Не оглядываясь. Через час он остановился. Сел под деревом. Достал гитару. Хотел заиграть — пальцы не слушались. Сжал гриф, сжал так, что струны жалобно застонали.

— Почему? — спросил он у неба. — Почему я не могу быть нормальным? Почему во мне сидит этот зверь? Почему я не могу любить просто так? Без... без этого?
Небо молчало.

— Я не хочу быть троллем, — прошептал он. — Я хочу быть человеком. Я хочу... я хочу вернуться. Но не могу. Потому что если вернусь, сделаю ещё хуже. А она... она простит. Опять простит. Потому что она — дерево. А деревья прощают всё. Даже тех, кто их ломает.

Он закрыл глаза. И увидел её. Не ту, светящуюся, с чёрными бездонными глазами. Ту — обычную. Круглую, тёплую, в простом сарафане. С яблоком в руке. С улыбкой.

— Я тебя люблю, — сказал он тихо. — По-своему. По-человечески. Со всей своей тьмой. Со всей своей злостью. Со всей своей похотью. И не знаю, как с этим жить.
Она не ответила. Она была далеко. Лука встал. Отряхнул пыль. И пошёл дальше. Не зная куда. Не зная зачем. Просто — подальше от неё. Чтобы не сделать больно ещё раз. Полгода он шатался по окрестностям. Недалеко ушёл — всё вокруг сада кружил, но войти не решался. Ночевал в лесу, в пещерах, иногда в деревнях — там, где его не гнали.

Сначала злился. На неё. На себя. На весь мир.

— Зачем она мне? — бормотал он, сидя у костра. — Спать с ней нельзя. Целовать — нельзя. Прикасаться — нельзя. Что с ней делать? Песни петь? Я и без неё умею. Рядом сидеть? А какой в этом толк, если я хочу большего?

Он пробовал заглушить боль вином. Напивался вусмерть, но хмель не брал — камень не пьянел. Пробовал драться — мужики в кабаках шарахались от него, никто не лез. Пробовал работать — нанимался то на лесоповал, то на стройку, то в кузницу. Работал от темна до темна, до седьмого пота, до хруста в каменных суставах. А по ночам всё равно видел её. Её лицо. Её улыбку. Её глаза, полные грусти, когда он уходил.

— Отвали! — кричал он в темноту. — Отстань от меня! Я тебя не звал!

Но она не отставала. Она была внутри. Вросла в него корнями, как та самая яблоня — в землю сада.

Он пробовал вернуться к старым привычкам. Заходил в кабаки, пел для женщин. Они смотрели на него с жадностью, как раньше. Тянулись. Звали. Обещали.
Лука смотрел на них — и думал: «Не она». Однажды он даже пошёл с одной в тёмный переулок. Молодая, румяная, пахнущая пирогами и потом. Она вилась вокруг него, шептала, трогала. Он попытался ответить — и не смог. Руки не поднимались. Тело не слушалось. В голове стоял запах — яблоки, мёд, земля после дождя. А от этой пахло дёшево и чуждо.

— Уходи, — сказал он женщине.

— Ты чего? — обиделась та. — Сам позвал, сам…

— Уходи, говорю.

Она ушла, бормоча что-то о «цыганских отродьях». А он сел прямо на землю, обхватил голову руками. И завыл.

— Что ты со мной сделала? — прошептал он в небо. — Ты меня сломала. Ты сделала так, что другие женщины мне не нужны. А тебя... тебя нельзя. Ты не человек. Ты дерево. Ты дух. Что мне с тобой делать? Как тебя любить, если ты не даёшь мне тебя любить?

Он не знал ответа. Через месяц он попробовал снова. С другой. И снова — провал. Его тело отказывалось. Его руки не тянулись. Возбуждение не наступало. Он стоял посреди грязной комнаты, смотрел на обнажённую женщину, которая ждала от него страсти, и чувствовал только пустоту.

— Ты немочный, что ли? — спросила она с усмешкой.

— Уходи, — сказал он.

— Да иди ты, — она накинула платье и вышла, хлопнув дверью.

Лука остался один. Посмотрел на свои руки. Каменные. Страшные. Бесполезные.

— Я не немочный, — сказал он им. — Я просто... занят. Другим.

Он не знал, чем именно он занят. Но чувствовал, что внутри что-то происходит. Что-то ломается. Что-то строится заново. Без неё. С ней. Вопреки ей. Он пытался ненавидеть её:

— Она хитрая и злая, — говорил он себе. — Она притворяется доброй, а сама... сама сделала так, что я без неё не могу. Это колдовство. Это её древняя сила. Она привязала меня к себе, как... как дерево привязывают корни.

Но тут же понимал: это неправда. Она не привязывала. Она предлагала уйти. Не держала. Не звала. Сказала: «Ты мне не нужен. Ты мне дорог». И он ушёл. Сам. Потому что не выдержал. Потому что не умеет любить по-другому. Его любовь требует присвоить и подчинить. Разрешить себе все, что хочется и столько сколько хочется. Не считаясь ни с чем. Полностью растворить в себе…

— Значит, я не умею любить, — бормотал он. — Значит, я сломанный. Значит, меня нельзя любить, пока я не починюсь. А как чиниться? Кто даст инструкцию?

Он злился. Плакал. Смеялся над собой. Иногда ему казалось, что он сходит с ума. Иногда — что он уже сошёл.

Однажды ночью, сидя у костра в лесу, он вдруг услышал голос Цони. Не снаружи — внутри, из самого сердца, из того места, где жила его совесть, его боль, его память о тех, кого он потерял.

— Лука, — сказала она тихо. — Ты здесь?

Он вздрогнул. Не испугался — привык уже. Знал, что это не призрак. Это он сам. Его память. Его боль. Его страх, принявший её облик.

— Нет, — ответил он. — Меня нет. Я ушёл. Я не вернусь.

— А я не зову, — ответила она. — Я просто спросила. Ты здесь, внутри себя? Или уже потерял себя окончательно?

— Не знаю, — прошептал он. — Я запутался.

— Расскажи, — попросила она. — Ты же всегда рассказывал мне. Даже когда я молчала. Ты говорил, а я слушала. Помнишь?

— Помню, — сказал он. И вдруг, неожиданно для себя, начал говорить. Выплёскивать то, что копилось месяцами.

— Я хотел её, — сказал он. — По-настоящему. По-звериному. Не как человек хочет — с нежностью, с заботой. А как... как самец хочет самку. Взять. Подмять. Владеть. Я смотрел на неё и видел не её — свою победу. Свою власть. Свою возможность доказать, что я ещё мужчина, что я ещё могу, что я не камень, не чудовище, не… И мне было так страшно. Что если не я, то ее заберет кто-то другой. У меня заберет понимаешь?!

Он запнулся.

— Что ты хотел доказать? — спросила Цоня.

— Что я достоин, — выдохнул он. — Что меня можно любить. Что я не урод. Что я... что я имею право на счастье с такой женщиной.

— Просто на счастье?

— Нет. На неё всю. На её тело. На её ласку. На её... на её любовь. Я хотел, чтобы она принадлежала мне. Полностью. Без остатка. Чтобы я мог трогать её, когда захочу. Целовать, когда захочу. Брать, когда захочу. И чтобы она все это принимала с радостью, и никогда мне не отказывала. Я думал что знаю ее… Хотел понимать не спрашивая. Потому что я... я привык, что женщины — мои. Что я знаю всю их поднаготную и все их желания. Они приходят сами. Они хотят. Они согласны были на все, лишь бы я был с ними. А она... она не пришла. Не захотела. Не согласилась. Она просто была. И это... это сводило меня с ума.

— Потому что ты не умеешь любить иначе, — сказала Цоня. — Твоя любовь — это насилие, Лука. Ты не берёшь — ты забираешь. Не даришь — требуешь. Не любишь — присваиваешь. И когда у тебя это получается тебе становится так страшно, что ты начинаешь все это разрушать. Не специально.

Он замер. Слова ударили больнее, чем любой камень.

— Я не... — начал он.

— Да, — перебила она. — Ты. Всегда ты. Помнишь, как со мной? Ты меня не замечал годами. Я была рядом — ты не видел. А когда заметил, что я умираю, — испугался. Не за меня — за себя. За то, что останешься один. Ты же себя за это и проклял? За то что боялся привязываться, и потом ждать когда предадут и бросят. За уязвимость свою человеческую в камень себя спрятал.

— Это неправда, — прошептал он.

— Правда, — сказала она. — Ты боишься одиночества. Ты боишься, что тебя не выберут. Ты боишься, что ты недостоин. И поэтому ты берёшь. Хватаешь.

Присваиваешь. Чтобы никто не успел отказать. Чтобы никто не успел уйти. Чтобы никто не успел сказать «нет». Ты так не хотел быть как твой отец, что по сути стал им. И даже этого не видишь…

Лука молчал. Потому что она говорила правду. Ту самую, от которой он бежал всю жизнь.

— Ты любил меня? — спросила Цоня.

— Я... я не знаю, — ответил он. — Я жалел тебя. Ты была... удобной. Всегда рядом. Не требовала. Не ждала. Просто была. А я... я принимал это как должное. Не боялся потерять и наверно потому и не ценил.

— И ты любишь её? — спросила Цоня. — Яблоню?

— Я безумно боюсь ее потерять... и я хочу её. По-другому не умею. Я хочу обладать. Хочу владеть. Хочу, чтобы она была моей. Чтобы я мог делать с ней что хочу. Но она... она не даётся. Она ускользает. Она исчезает, когда я становлюсь настоящим. И я... я злюсь. Мне кажется я почти три года просто притворялся рядом с ней что я безобидная лапочка, лишь бы не прогнала. Лишь бы полюбила. Потому что не понимаю, как любить по-твоему. Как ты меня любила — просто так. Не требуя. Не присваивая. Не насилуя. Не принуждая, не заставляя. Принимала таким каким я был: жестоким, холодным к тебе, равнодушным к тому что ты чувствовала и чего хотела.

— Этому нельзя научиться, — сказала Цоня. — Это получается только если... вырасти. Из себя прежнего. Из камня. Из тролля. Из того, кто боится, что его не выберут.

— А если я не вырасту? — спросил он. — Если я так и останусь тем, кто берёт? Если я не умею иначе?

— Тогда ты будешь один, — сказала она. — Всегда. Потому что настоящая любовь — это не клетка. Это свобода. Ты можешь любить яблоню, но не можешь ей владеть. Она — дерево. Она не принадлежит никому. Даже себе.

— Я не хочу быть один, — прошептал он.

— Тогда учись, — сказала Цоня. — Учись быть рядом, не требуя. Учись смотреть, не хватая. Учись любить, не насилуя. Это больно. Это страшно. Это трудно. Но это единственный способ стать человеком. Потому что только дав ей свободу ты увидишь хочет ли она быть рядом. Это невыносимо, но это правда.

— А если я не справлюсь? — спросил он.

— Тогда возвращайся ко мне, — она улыбнулась своей грустной улыбкой. — Я подожду. Я умею ждать. Я ждала тебя всю жизнь. Подожду и в смерти.

— Не говори так, — попросил он.

— Правду говорю, — ответила она. — Ты знаешь, что я тебя люблю. Всегда любила. И простила. И не жалею. Но ты... ты не меня должен искать. Ты должен искать себя. Того, кто умеет любить не забирая.

Она замолчала. Лука сидел у костра и плакал. Тихо, без звука. Каменные слёзы не текут, но он чувствовал, как внутри, под камнем, что-то мокрое, солёное, живое.

— Спасибо, мири цури, — прошептал он. — Спасибо, что не забыла.

Костер трещал. Ветер выл в ветвях. А где-то далеко, в могиле под старой ивой, спала рыжая девочка с хромой ногой. И улыбалась во сне.

Зима выдалась лютая. Морозы трещали такие, что птицы замерзали на лету. Лука шёл по лесу, проваливаясь в сугробы, и не знал, куда идёт. Ноги сами несли его туда — к саду. К ней. К дому, которого у него не было. Он остановился у калитки. Она висела на одной петле, занесённая снегом. Сад молчал. Яблони спали, укутанные белым одеялом. Только одна — та, древняя — чуть мерцала в лунном свете.

— Я вернулся, — сказал он тихо. — Если ты меня примешь. Если нет... я буду ждать. Как ты ждала. Сколько надо.

Калитка скрипнула. Он вошёл. Прошёл по заснеженной тропинке, подошёл к яблоне. Опустился на колени. Прижался лбом к коре. Она была холодной, но под холодом чувствовалось тепло — слабое, глубинное, живое.

— Я ничего не понял, — прошептал он. — Я не знаю, как любить по-твоему. Я не знаю, как быть человеком. Я не знаю, как не хотеть тебя. Но я знаю, что без тебя — не могу. Не хочу. Не буду.

Кора молчала. Но тепло не уходило.

— Я буду ждать, — сказал он. — Весны. Твоего пробуждения. И если ты прогонишь меня... я уйду. Но приду снова. И снова. И снова. Потому что ты... ты мой дом. А дом не выбирают. В дом возвращаются.

Он замолчал. Снег падал на плечи, на голову, засыпал его, как сугроб — старый пень. Лука не шевелился. Слушал тишину. И где-то глубоко, под корой, под снегом, под тысячей лет, ему показалось — или вправду? — что кто-то вздохнул. Тихо. Сонно. И послышался шепот:

— Жди.

Часть 10. Песни, уходящие в мир

Раньше он думал словами — быстрыми, колючими, как репьи. Раньше он думал образами — чужими, подсмотренными, украденными. Теперь он думал нотами и рифмами. И это было похоже на дыхание.

Зима в тот год не хотела отпускать. Ещё в марте мело, ещё в апреле лежали сугробы в тени сада, и Лука, сидя на крыльце сторожки, ловил себя на мысли, что боится — вдруг она не проснётся в этот раз. Вдруг он заморозил её своим уходом, своей злостью, своей любовью, которая оказалась насилием. Вдруг она ушла в спячку навсегда, потому что не захотела больше просыпаться для него.

Он ждал. Не спал по ночам, слушая, не треснет ли кора, не шевельнутся ли ветви. Он приносил воду к корням, хотя земля ещё была мёрзлой. Он разговаривал с ней, со спящей, как когда-то, в первую зиму, когда только пришёл в сад. Но тогда он был камнем, а теперь — он не знал, кем он был. Чем-то треснувшим. Чем-то, что ещё не стало цельным, но уже перестало рассыпаться.

А когда она проснулась, это случилось не в утренней дымке и не под пение птиц. Лука как раз в этот момент колол дрова у сторожки, и вдруг услышал, как за спиной хрустнула ветка. Он обернулся и замер.

Она стояла под своей яблоней, босая, в том же простом сарафане, с волосами, в которых застрял прошлогодний сухой лист. Не улыбалась. Не говорила ни слова. Просто смотрела на него — долго, внимательно, будто проверяла, не приснилось ли ей, что он вернулся.

Топор выпал у него из рук и глухо ударился о землю. Лука хотел шагнуть к ней, но ноги не слушались — он боялся, что если подойдёт слишком быстро, она исчезнет, как в прошлый раз, когда он набросился на неё, сжимая в объятиях, и она растаяла, оставив его сжимать пустоту. Он боялся, что она скажет: «Уходи. Я передумала. Ты мне не нужен такой. Чудовищу здесь не место. Я зря в тебя верила».

Поэтому он стоял и смотрел, чувствуя, как колотится сердце под каменной грудью, и не решаясь сделать ни шагу. Дыхание у него перехватило, а ноги стали ватными.

— Ты вернулся, — сказала она тихим голосом.

— Вернулся, — ответил он, и голос его сел, потому что в горле стоял ком, который он не мог проглотить.

— Я думала, ты не придёшь, — она сделала шаг к нему, и он машинально шагнул назад, потому что внутри всё сжалось от страха, что он и сейчас что-то сделает не так, и она его прогонит, вновь став тем светящимся в ночи ужасом, с черными глазами.

Она заметила его движение. Остановилась.

— Ты боишься меня? — спросила она, и в её голосе не было обиды, только удивление.

— Боюсь, — признался он. — Боюсь, самого себя, и что ты прогонишь меня. Боюсь, что ты не простила. Боюсь, что ты изменилась и я тебе больше не нужен.

Она молчала несколько долгих мгновений, а потом усмехнулась — не насмешливо, как раньше, а грустно, почти по-человечески.

— Глупый, — сказала она. — Я дерево. Деревья не меняются так быстро. Я та же. А ты... ты изменился. Я вижу.

— Внутри, — сказал он, коснувшись рукой груди, там, где под камнем билось сердце.

— Там что-то треснуло. Что-то отпустило.

— Я знаю, — ответила она. — Я чувствую. Ты пахнешь иначе. Не болью и злостью. Чем-то... горьким, но свежим, как кора после дождя.

Он не знал, что ответить. Просто стоял и смотрел на неё, на её босые ноги в прошлогодней траве, на сухой лист в волосах, на её спокойное, чуть сонное лицо. И вдруг понял, что она не прогонит его. Не потому, что он заслужил прощение, а потому, что она — это она. И ей не нужно, чтобы он заслуживал. Она просто принимает.

— Яблоко хочешь? — спросила она, и это прозвучало так обыденно, так просто, что у него защипало в глазах.

— Хочу, — ответил он, кивая, и чувствуя, как по щеке течёт предательская слеза, которую он не может остановить, потому что камень уже не так крепок, как раньше, и внутри, под ним, просыпается что-то живое и мокрое.

Она сорвала с ветки яблоко, невесть откуда там взявшееся — не красное и налитое, а бледно-зелёное, с бочком, тронутым розовым, только начинающее зреть, пахнущее весной и терпкостью. Протянула ему. Он взял, держа в руке, не надкусывая, и смотрел на него, как на чудо.

— Ты не ешь, — заметила она.

— Боюсь, — сказал он. — Боюсь, что это сон. Что я сейчас проснусь в лесу, у костра, один, и пойму, что ничего не было. Что ты не проснулась. И я не вернулся.
— Это не сон, — ответила она. — И ты не один.

Он впился в твердую мякоть. Сок был кисловатым, терпким, ещё не набравшим летней сладости, но он почувствовал вкус — настоящий, живой, не придуманный. И понял, что это правда. Он здесь. Она здесь. Они вместе.

— Вкусно, — сказал он.

— Врёшь, — усмехнулась она. — Кислое.

— Вкусно, — повторил он. — Потому что от тебя.

Она посмотрела на него долгим взглядом, и в её глазах, в этих тёплых, вишнёвых глазах, он не увидел ни жалости, ни снисхождения. Только принятие. Только то, что он так долго искал и никогда не находил.

— Садись, — сказала она, первая опускаясь на траву. — Рассказывай. Я слушаю.
Он сел рядом, положив руки на колени, и начал говорить. Не о том, как он страдал, не о том, как он винил себя, не о том, как он боялся. О другом. О том, что понял. О том, что принял. О том, что Тролль — это не враг, а часть его, которую он учится принимать. О том, что он больше не хочет быть монстром. О том, что хочет быть просто человеком, который поёт и любит. И что он готов ждать. Сколько надо.
Она слушала, не перебивая, и только иногда кивала. А когда он закончил, сказала:

— Ты вырос, Лука. Не телом — душой. Я ждала этого три года. И дождалась.

— Ты ждала? — переспросил он.

— Ждала, — ответила она. — Я всегда жду. Я дерево. Деревья умеют ждать.
Прошло несколько дней. Лука помогал Яблоне в саду, чинил ограду, собирал сухие ветки. Они говорили мало — он боялся сказать что-то не то, спугнуть, разрушить то хрупкое равновесие, которое установилось между ними. Но внутри, глубоко под камнем, что-то копилось. Что-то, что он заглушал работой, песнями, тишиной. Что-то, что требовало выхода.

Это случилось на пятый день. Лука лежал в сторожке, смотрел на огонь в печи, слушал, как потрескивают дрова, чувствуя, как тепло разливается по телу, но не согревает его до конца. Яблоня спала под своим деревом — он знал, что она там, чувствовал её тепло даже на расстоянии. Мысли текли медленно, вязко, как смола, и одна из них, самая липкая и горькая, не отпускала: «Я вернулся, она приняла, не прогнала, но почему мне всё ещё так хреново? Почему я всё ещё боюсь? Чего? Её? Себя? Того, что сорвусь? Того, что Тролль внутри меня однажды проснётся и уничтожит всё, что я построил? Или может я не заслуживаю жить так и быть с ней рядом? Не заслуживаю прощения, а заслуживаю изгнания и наказания…».

Он закрыл глаза, пытаясь прогнать эти мысли, но они не уходили, они сгущались, становились тяжелее, и он провалился в темноту, которая пахла страхом и старой кровью.

Сон пришёл сразу — тяжёлый, липкий, как болотная трясина, из которой невозможно выбраться. Лука стоял посреди пустого поля, где небо было серым, земля — чёрной, ни деревца, ни травинки, только ветер выл, как раненый зверь, и этот вой отдавался в груди ледяной тоской. А из его собственной тени, из того места, где кончалось тело и начиналась тьма, медленно, как смола, вытекал он. Тролль. Тот самый, которого он видел когда-то в отражении лесного озера, когда смотрел на себя — гора серого, потрескавшегося камня, тяжёлый лоб, нависающий над глубоко посаженными глазами, руки как корни векового дуба, плечи как валуны. Не человек. Чудовище, которое он носил в себе двадцать лет.

Тролль поднялся во весь рост, навис над Лукой, закрывая собой серое небо, и Лука с ужасом почувствовал, что он уменьшается, сжимается, что его тело становится тоньше, голос — выше, а на плечах вместо каменной брони — дешёвая рубаха, которую мать купила на ярмарке, когда ему было пятнадцать. Он снова был подростком — тощим, долговязым, с ещё не оформившимися плечами и вечно дрожащими от страха руками. Он узнал этот возраст — пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, — когда он каждый день ждал, что отец за что-нибудь его ударит, когда мать жалела его по ночам, но днём делала вид, что ничего не происходит, когда он начал замечать, что все, кто сильнее, унижают слабых, а слабые терпят, потому что бояться, тогда это было единственным, чему его научили.

И тут его накрыло. Ярость, которую он копил годами, которую запрещал себе, потому что в их семье злиться было нельзя. Отец злился — и бил. Мать злилась — и плакала. А Лука с детства усвоил: злость — это разрушение. Злость — это боль, его или других людей. Злость — это то, что делает отец, когда он не в духе. И ребенком он запретил себе злиться. На отца. На мать. На тех, кто его обижал. Он загонял злость внутрь, направлял на себя, ненавидел свою мягкость, свою чувствительность, свою способность плакать. Он хотел быть сильным, но не знал, как это сделать без жестокости. Он хотел защищать, но не знал, как это делается. И злость росла. Она копилась в нём, как гной в ране, и превращалась в ненависть к себе, в страх, в камень, который он носил в груди. И только когда он встретил старика на перекрёстке, он позволил этой злости выйти наружу. Не как силе, которая защищает, а как монстру, который разрушает. Потому что другой формы для силы он просто не знал.

Ярость вырвалась наружу, как лава из жерла вулкана, и Лука закричал — не мальчишеским фальцетом, а тем голосом, которым кричат, когда больше нечего терять.

— Ты! — заорал он тролля, сжимая кулаки и делая шаг вперёд, навстречу чудовищу, которое было больше него в три раза. — Ты! Чудовище! Ты думаешь, я тебя боюсь? Думаешь, я дрожу перед тобой, как перед отцом? Нет! Я тебя ненавижу! Ты слышишь? Ненавижу! Ты сделал меня монстром! Ты заставил меня убивать, насиловать, бросать! Тролль смотрел на него сверху вниз, и в его глазах, глубоко посаженных под тяжёлым лбом, вспыхнула ответная ярость — не та, холодная и расчётливая, которой он пугал женщин, а живая, человеческая, почти такая же, как у Луки.

— А ты не кричи на меня! — зарычал Тролль, и земля под ногами дрогнула. — Ты не кричи, понял? Я не просил, чтобы меня создавали! Я не выбирал быть монстром! Я это ты!

— Ты — это я, говоришь? — Лука не унимался, его голос звенел от ненависти, от боли, от той самой подростковой обиды, которая копилась годами и не находила выхода. — Если бы не ты, я бы никогда не сделал больно тем кого любил! Не предал бы Цоню, не посмотрел бы на Настю. Не спал бы с кем попало! Не бросил своих детей!!! Я был бы верным мужем и отличным отцом, не таким каким был мой отец для меня! Ты сделал меня жестокой мразью. Изгоем, никому не нужным! Ты обрек меня на жалкое существование.

Тролль смотрел на него, и в его глазах, в этих каменных, страшных глазах, вдруг мелькнуло что-то, похожее на боль. Не на ту, которую он причинял другим, а на ту, которую причиняли ему.

— Это ты, — сказал Тролль, и голос его дрогнул. — Это ты своими руками, своим страхом, своей ненавистью вылепил меня таким. Ты хотел силы — я дал тебе силу. Ты хотел власти — я дал тебе власть. Ты хотел, чтобы женщины боялись и хотели одновременно — я сделал это. А ты что сделал? Ты ненавидел меня! Ты боялся меня! Ты прятался от меня за песнями, за яблоней, за своей ложью! Я не хотел быть чудовищем, Лука! Я хотел защищать тебя! Я хотел быть героем! Но ты не дал! Ты кормил меня злостью и страхом, а не верой и надеждой! И я стал тем, кем стал! И это ты виноват! Ты, а не я! Ты сам сделал себя жестокой мразью! Ты сам бросил Цоню! Ты сам спал с кем попало! Ты сам бросил своих детей! Я — это ты, Лука! Я — твоя тень! Я — твоя злость, которую ты запрещал себе, которую направлял внутрь, а потом выпустил наружу, когда встретил старика на перекрёстке! Я не делал тебя монстром! Ты сам им стал! А я просто... я просто был рядом. И делал то, что ты хотел. Потому что я не умею по-другому. Потому что ты не научил меня по-другому!

Лука засмеялся — зло, горько, с надрывом, — и в этом смехе было столько боли, что Тролль на миг замолчал.

— Я виноват? Я виноват в том, что выживал? Я виноват в том, что отец меня бил? Я виноват в том, что мать не защищала? Я виноват в том, что меня никто никогда не любил просто так, без условий, без требований? Ты думаешь, я хотел стать монстром? Я хотел стать сильным! Я хотел, чтобы меня уважали! Считались со мной. Слабых хотел защищать и чтобы все было по справедливости! Я не хотел, чтобы меня не били! Но я не знал, как это сделать по-другому! Потому что в нашем доме сила была только одна — отцовская. Бить, унижать и подчинять. А мать оправдывала его. «Он тебя любит, — говорила она. — Он просто не умеет показывать». И я верил. Я верил, что любовь — это когда больно. И я начал ненавидеть себя за то, что не
могу терпеть, за то, что плачу, за то, что боюсь. Я хотел стать как он, чтобы он перестал меня бить. Я хотел стать сильнее его, чтобы никто никогда не посмел меня тронуть. Чтобы мать защитить. А как стать сильным — я не знал. Я знал только один способ. Тот, который видел каждый день. И я создал тебя. Я создал тебя, потому что иначе бы умер! Понимаешь? Умер бы! Или сошёл с ума! Или повесился в пятнадцать лет! Я не хотел быть монстром, но я не знал, как выжить по-другому! Это моя вина? Да я тебя из себя вырву, как больной зуб! Я тебя ненавижу! Ты слышишь? Ненавижу!

— А я тебя? — Тролль шагнул вперёд, нависая над Лукой, и в его голосе слышалась такая же ярость и такая же боль. — Ты думаешь, я не ненавижу? Я ненавижу тебя за то, что ты сделал меня таким. Я ненавижу себя за то, что я такой. Я ненавижу эту жизнь, эту силу, этот камень, который душит меня изнутри. Но я — это ты! И если ты ненавидишь меня, ты ненавидишь себя! А если ты ненавидишь себя, ты никогда не сможешь полюбить никого по-настоящему! Ни женщину, ни детей, ни себя! Ты обрекаешь нас обоих на агонию вместо жизни. Без надежды на спасение и окончание. Ты думаешь я нам такой жизни хотел? Нет! Я тоже счастья хотел. Всегда. Но я не знаю как оно устроено. И какая моя роль в этом твоем счастье…
Тролль замолчал и повисла тишина. Лука тоже молчал. Ярость начала отпускать — не сразу, не вдруг, а постепенно, как отступает жар после долгой болезни. И на её место пришло что-то другое. Не страх. Не ненависть. Горе. Горе от того, что они оба — такие, какие есть. Что их никто не научил любви. Что они оба — жертвы, а не палачи.

— Мне жалко тебя, — сказал Лука. — Жалко тебя, понимаешь? Ты — это я. А мне жалко себя. Потому что мы не заслужили такой жизни. Потому что мы хотели быть хорошими, но не знали как. Потому что нас такими сделали, а мы не смогли переделать себя сами.

— Мне жалко тебя, — сказал Лука, и голос его дрожал, но в нём не было ни злости, ни ненависти, только горе, только тоска по тому, что никогда не случилось. — Жалко тебя, понимаешь? Ты — это я. А мне жалко себя. Потому что мы не заслужили такой жизни. Потому что мы хотели быть хорошими, но не знали как. Потому что нас такими сделали, а мы не смогли сопротивляться или переделать себя сами.

Он замолчал, и в тишине, которая повисла между ними, слышно было только, как ветер гуляет по пустому полю, как стонет земля под ногами, как бьётся его собственное сердце — тук-тук, тук-тук, — и этот звук казался ему единственным живым во всём этом мёртвом пространстве.

— А знаешь, о чём я жалею больше всего? — сказал Лука, и голос его стал тихим, почти шёпотом, как будто он боялся, что кто-то услышит его признание и рассмеётся. — Я жалею, что мы не могли быть друзьями. Что ты не вышел ко мне раньше не монстром, а защитником. Что я не научился договариваться с тобой, не научился принимать тебя, не научился использовать твою силу для того, чтобы защищать, а не разрушать. Я жалею, что мы столько лет враждовали. Что я боялся тебя. Что мы были врагами. И что мы оба были одиноки. Я жалею, что Цоня умерла, так и не дождавшись, что Петька вырос без меня, что Данко и Марья никогда не видели своего отца. Я жалею, что я не стал тем, кем мог бы стать. И что ты не стал тем, кем хотел.

Тролль молчал, и в его каменных глазах, таких страшных, стояли слёзы — такие же настоящие, как у Луки.

— Я тоже жалею, — сказал он наконец, и голос его был тихим, почти человеческим. — Я жалею, что не смог защитить тебя в детстве. Что я был слабым, когда ты нуждался в силе. Что я не знал, как встать между тобой и отцом, как сказать ему «нет», как отвести его руку, занесённую для удара. Я жалею, что ты рос в страхе, что ты ненавидел себя за свою мягкость, за свою чувствительность, за свои слёзы. Я жалею, что ты не знал другой любви, кроме той, которая делает больно. И я жалею, что не смог стать для тебя примером здоровой силы. Силы, которая не унижает, а защищает. Силы, которая не бьёт, а обнимает. Силы, которая не подчиняет, а верит. Я хотел быть для тебя тем, кем ты хотел стать для своих детей. Верным, сильным, справедливым защитником. Я хотел, чтобы ты смотрел на меня с гордостью, а не с ужасом. Я хотел, чтобы мы были командой, а не врагами.

Он замолчал, собираясь с мыслями. Ветер стих, и в тишине слышно было, как где-то далеко, за горизонтом, капает вода — кап, кап, кап, — будто сама земля плакала над ними.

— Я хотел отвечать за силу воли, — продолжил Тролль. — За то, чтобы ты мог сказать «нет», когда нужно, и «да», когда хочется. Я хотел дать тебе уверенность, чтобы ты не боялся быть собой, не боялся своих желаний, не боялся своих чувств. Я хотел дать тебе чувство собственного достоинства, чтобы ты знал, что ты ценен не за то, что ты делаешь, а просто за то, что ты есть. Я хотел дать тебе смелость, чтобы ты мог защищать слабых, даже если сам боишься. Я хотел дать тебе решительность, чтобы ты не откладывал важное на потом. Я хотел дать тебе целеустремлённость, чтобы ты шёл к своей мечте, даже если на пути встречаются преграды. Я хотел, чтобы моя сила была созидающей, а не разрушающей. Чтобы я помогал тебе строить, а не ломать. Чтобы я был твоим союзником, а не врагом. Но ты не дал мне этой роли. Ты выбрал для меня другую. И я стал тем, кем стал. И мы оба страдали. И мы оба потеряли себя.

Лука слушал, и слёзы текли по его щекам, и он не вытирал их, потому что это были слёзы очищения. Слёзы того самого мальчика, который когда-то верил, что мир добр, что любовь существует, и он обязательно будет счастлив.

— А знаешь, — сказал он, шмыгая носом и улыбаясь сквозь слёзы, — я иногда представлял себе, как могло бы быть. Если бы отец не бил. Если бы мать защищала. Если бы я не пошёл на тот перекрёсток. Если бы я встретил тебя не монстром, а... другом. Я представлял, как мы вместе защищаем табор от разбойников. Как я пою, а ты даёшь мне смелость выйти на сцену. Как мы гуляем по ночному лесу, и ты показываешь мне звёзды, а я пою тебе свои новые песни. Как мы сидим у костра и говорим о том, о чём молчат другие. Как я люблю Яблоню, а ты помогаешь мне не бояться, не требовать, не присваивать. Как мы вместе растем, учимся, ошибаемся, просим прощения и встаём с колен. Я представлял, как мы могли бы быть счастливы. Не идеально. Не безоблачно. Но счастливы. По-настоящему. Вместе. — И знаешь, я виноват перед тобой. Я кормил тебя страхом, а не верой. Я ненавидел тебя, а не принимал. Я не дал тебе стать защитником. Я сам выбрал для тебя роль монстра. И это моя вина. Не твоя. Моя.

Он замолчал, опустив голову, и плечи его по-мальчишески ссутулились, как тогда, в пятнадцать лет, когда он стоял в углу шатра и слушал, как отец кричит на мать, а мать плачет, а он ничего не мог сделать, потому что был слабым, маленьким, потому что боялся, потому что внутри него ещё не было ни камня, ни силы, ни даже надежды на то, что когда-нибудь всё изменится.

— Мне так хреново, — сказал он, и голос его сорвался на шёпот, на тот самый подростковый шёпот, которым он когда-то жаловался сам себе, лёжа на лежанке и глядя в тёмный потолок шатра. — Мне так хреново, понимаешь? Я с детства чувствовал себя слабым и бессильным. Каждый раз, когда отец замахивался, я не мог ничего сделать. Каждый раз, когда мать плакала, я не мог её утешить. Каждый раз, когда меня били, я не мог дать сдачи. Я был маленьким, слабым, никчёмным. И все, кто был сильнее меня, — они не помогали, не защищали, не верили в меня. Они унижали меня. Издевались надо мной. Били. И я не видел добра. Я не видел ни одного примера силы, которая не ранит. Ни одного человека, который был бы сильным и при этом добрым. Отец бил — и был сильным. Мать жалела — и была слабой. Я не знал, что сила может быть другой. Я не знал, что можно быть сильным и при этом не причинять боль. И я решил, что выжить можно только одним способом — стать монстром. Стать сильным любой ценой. Стать таким, чтобы меня боялись, чтобы меня никто не трогал, чтобы я мог защитить себя сам, потому что больше некому.

Он поднял голову и посмотрел на Тролля — на это чудовище, которое нависало над ним, такое страшное, такое каменное, такое чужое и одновременно такое родное.

— Я создал тебя, чтобы выжить, — сказал Лука, и в голосе его звучала не гордость, а горькое, тяжёлое признание. — Я создал тебя, потому что иначе бы погиб. Иначе бы меня убили. Или я сам бы себя убил. Я не хотел умирать. Я хотел жить. Я хотел петь. Я хотел любить. Я хотел быть счастливым. И я создал тебя. Ты — моё оружие. Ты — моя броня. Ты — моя стена, за которой я прятался все эти годы. Ты спас меня. Ты вытащил меня из той ямы, в которой я мог бы сгнить заживо. Ты дал мне силу, когда у меня не было никакой другой. И я благодарен тебе за это. Я никогда не говорил тебе спасибо. Никогда. Я только ненавидел тебя, боялся, проклинал. А ты... ты просто делал то, для чего я тебя создал. Ты защищал меня. Ты спасал меня. Ты выводил меня из таких передряг, из которых я никогда не выбрался бы сам. Ты дал мне возможность выжить. И я не сказал тебе спасибо. Ни разу.
Тролль молчал, слёзы текли по каменной коже, и он не вытирал их, потому что они были единственным живым в его мёртвом теле.

— Я виноват перед тобой, — сказал Тролль, и голос его дрожал, как дрожит натянутая струна перед тем, как лопнуть. — Я виноват во всём. В том, что ты стал монстром. В том, что ты убивал. В том, что ты насиловал. В том, что ты бросал детей. В том, что ты не смог полюбить. В том, что ты боялся. И в том, что ты ненавидел сам себя. В том, что ты страдал. Это я виноват. Я — чудовище. Я — проклятие. Я — твоя боль, твой страх, твоя тьма. Если бы меня не было, ты был бы счастлив. Если бы меня не было, ты был бы человеком. Если бы меня не было, ты бы любил и был любим. Это я виноват. Всё я. Я — твой главный враг. Я — твоя беда. Я — твоя кара. И я не заслуживаю прощения. И мне так жалко, что я такой. Что я не смог стать другим. Не смог защитить тебя по-настоящему, не разрушая твою жизнь. Что я не смог дать тебе силы без жестокости. Что я не смог научиться быть добрым, будучи сильным. Я виноват. Понимаешь? Это я виноват.

— Не надо, — сказал Лука, и голос его стал твёрже, хотя слёзы всё ещё текли по его щекам. — Не надо винить себя. Ты не виноват. Ты — это я. А я виноват перед тобой не меньше, чем ты передо мной. Но давай посмотрим правде в глаза: нас такими сделали. Но мы можем стать другими. Если захотим. Если перестанем ненавидеть. Если начнём верить. Если начнём учиться, любить и прощать. Для начала самих себя…

Он замолк, собираясь с мыслями. С неба редкими каплями падал дождь, будто небо горевало вместе с ними.

— Знаешь, — сказал Лука, вытирая с лица слёзы и капли дождя, рукавом рубахи, — я иногда вспоминаю тех, кто был сильнее меня, но не угнетал. Тех, кто верил в меня. Тех, кто не смеялся, не унижал, не бил. Их было мало. Очень мало. Я почти забыл о них. Я выкинул их из памяти, потому что они не вписывались в ту картину мира, которую я себе создал — где все сильные жестокие, а все добрые слабые. Но они были. Они есть.

Он закрыл глаза и начал вспоминать, и каждое воспоминание отзывалось в груди теплом — слабым, едва заметным, но таким живым, таким настоящим.

— Был один старый кузнец в деревне, куда заходил табор. Я был маленький, лет десять, наверное. Я украл у него яблоко из корзины, потому что был голодный. Он поймал меня за руку. Я думал, он ударит меня. Все бы ударили. А он сказал: «Ты голодный? Иди, я накормлю». И накормил. И не попросил ничего взамен. И не ударил. Я тогда не понял. Я подумал, что это ловушка, что он просто ждёт, когда я расслаблюсь, чтобы ударить больнее. Но он не ударил. Я ушёл, а он стоял в дверях и смотрел мне вслед. И в его глазах не было ни злости, ни презрения. Только грусть. Будто он знал, что я ещё вернусь к нему за добротой. Но я не вернулся, потому что не умею принимать добро, не умею верить, не умею благодарить.

Он помолчал, вытирая слёзы.

— Был ещё плотник, у которого я работал уже взрослым. Он был стар и немощен, но руки его помнили ремесло, а глаза излучали доброту. Он учил меня строгать доски, не смеялся над моими каменными пальцами, не гнал, когда что-то не получалось. Он говорил: «Ничего, привыкнешь. У меня тоже не сразу получалось». И я злился на него за эту доброту, потому что не умел на неё отвечать. Я думал, что он слабый, что он глупый, что он не понимает, как устроен мир. А он... он просто верил в меня. Просто верил. И ничего не требовал взамен.

— А ещё Яблоня, — сказал Лука, и голос его потеплел, когда он произнёс это имя. — Она никогда не боялась меня. Не шарахалась. Не крестилась. Она просто была рядом. Кормила яблоками. Слушала мои песни. Ждала. И не требовала ничего взамен. Она верила в меня, даже когда я сам не верил. Она видела во мне человека, когда я был монстром. Она не пыталась меня переделать. Не пыталась меня спасти. Она просто была рядом. И ждала. И верила. И это... это и есть сила, которую я не знал. Сила, которая не унижает, а защищает. Сила, которая не ломает, а строит. Которая не боится, а верит. Яблоня показала мне, что сила может быть доброй. Что можно быть сильным и при этом не делать больно. Что можно защищать, не разрушая. Что можно любить, не присваивая. Она показала мне путь. А я... я не сразу его увидел. Я боялся. Я не верил. Я думал, что это ловушка. Но она не была ловушкой. Она была надеждой.

Он повернулся к Троллю, посмотрел ему прямо в глаза, в эти каменные, страшные глаза, которые теперь казались ему не чужими, а своими.

— Я виноват перед тобой, — сказал он. — Я сам не дал тебе превратиться во что-то доброе, сильное и созидающее. Я кормил тебя страхом и злостью, а не верой и надеждой. Выбрал для тебя роль монстра, потому что боялся, что если ты станешь другим, я не смогу тебя контролировать. Я боялся, что если ты станешь добрым, я потеряю свою силу. И меня будут использовать и со мной не будут считаться. Я боялся, что если ты станешь защитником, я перестану быть нужным. Это я виноват. Не ты. Я не дал тебе шанса стать другим. Я не дал тебе выбора кем быть. Я сделал тебя чудовищем, а потом ненавидел тебя за это. Прости меня. Прости, что я был таким дураком. Прости, что я не видел, не слышал, не верил в тебя.

Тролль молчал. А потом шагнул к нему и опустился на колени, чтобы быть с ним на одном уровне. Его каменное лицо, искажённое болью и надеждой, было теперь совсем близко.

— Ты не виноват, — сказал Тролль, и голос его был тихим, почти невесомым. — Ты не виноват в том, что выживал. Ты не виноват в том, что не знал как. В том, что боялся. Мы оба не виноваты. Но мы можем стать другими. Если захотим. Если перестанем ненавидеть. Если начнём верить. Я хочу научиться быть другим, Лука. Я хочу научиться быть сильным без жестокости. Защищать, не разрушая. Любить, не присваивая и не контролируя. Я хочу стать твоим союзником, а не врагом. Отвечать за силу воли, за уверенность, за смелость, за решительность, за целеустремлённость. Я хочу, чтобы ты мог на меня положиться, чтобы мы были командой. Если ты мне поможешь. Если ты научишь меня. Если ты будешь верить в меня так, как я верил в тебя все эти годы, даже когда ты меня ненавидел. Потому что я верил, Лука. Я всегда верил, что ты сможешь. Что ты станешь человеком. Что ты научишься любить. Что ты будешь счастлив. Я верил, даже когда ты сам не верил. Я ждал и надеялся. И я не ошибся. Ты вернулся. Ты не сдался. Ты здесь. Ты со мной. Говоришь… И это уже победа. Это уже начало.

Лука протянул руку. Тролль взял её и они стояли так посреди пустого поля, под дождем, где небо становилось голубым и по нему поднималась радуга, а земля покрылась ковром луговой травы. И им уже не было страшно, потому что они были вместе. Потому что они больше не враги, они — одно целое. И они все смогут, потому что вместе.

Поле исчезло, небо стало бездонным, и где-то далеко, за горизонтом, зазвучала мелодия колыбельной — та самая, которую он слышал когда-то в детстве, когда верил, что мир добр, что любовь существует, что он будет счастлив. И он понял, что эта музыка всегда была внутри него, просто он не слышал её за криками, проклятиями, за воем Тролля. А теперь Тролль молчал. Не рычал, не требовал, не боялся. Молчал. И слушал. Вместе с ним.

Лука проснулся в слезах, но это были не слёзы боли, а слёзы облегчения. Гитара лежала рядом — он не помнил, как взял её во сне, но пальцы сами перебирали струны, рождая мелодию, у которой ещё не было слов, но которая уже звучала в нём, как обещание, как надежда, как начало новой жизни.

Утром после сна он вышел на крыльцо. Солнце только вставало, золотя верхушки яблонь, и воздух был такой чистый и прозрачный, что, казалось, можно было разглядеть каждую травинку, каждый лепесток, каждую каплю росы, дрожащую на листьях. Яблоня сидела под своим деревом, перебирала яблоки, напевала что-то древнее, бесконечное, и её голос сливался с утренними звуками в одну гармонию, которая успокаивала и исцеляла.

— Ты чего такой? — спросила она, взглянув на него, и в её глазах было столько тепла и понимания, что у Луки сжалось сердце. — Плакал?

— Нет, — сказал он, садясь рядом с ней на траву, чувствуя, как земля под ним дышит, как корни деревьев тянутся к воде, как жизнь пульсирует в каждой клеточке этого сада. — Плакал не я. А тот, кто внутри.

— Тролль? — спросила она, и в её голосе не было страха, только любопытство и готовность слушать.

— Он самый, — Лука вздохнул, собираясь с мыслями. — Мы поговорили. По-настоящему. Впервые за всю жизнь. Я не кричал на него, не требовал, не проклинал. Я слушал. И он слушал. И мы оба плакали. Он сказал, что не хотел быть чудовищем. Что он хотел защищать меня, но не знал как. Что он не выбирал такой судьбы. Что он такой, каким я его сделал, каким его сделала моя жизнь, мой страх, моя ненависть. А я... я сказал ему, что мне его жалко. И сказал ему, что он спас меня, что без него я бы не выжил, что он дал мне силу, когда у меня не было никакой другой. Я сказал ему, что я сам его создал, потому что не знал, как стать сильным иначе. И что теперь я хочу, чтобы он стал другим. И я помогу ему, если он поможет мне. И он согласился. Он протянул руку, и я взял её. И мне не было страшно. Впервые совсем не было страшно.

Яблоня молчала, смотрела на него, и в её глазах светилась гордость — та самая, которую он так хотел видеть в глазах отца, но видел только презрение.

— Ты молодец, — сказала она тихо. — Ты сделал первый шаг. Самый трудный. Признал, что твой враг — это ты сам. И что вы можете не враждовать, а дружить. Это не значит, что всё сразу станет легко. Не значит, что Тролль перестанет быть страшным. Не значит, что ты перестанешь бояться. Но это значит, что вы теперь вместе. А вместе вы сильнее. И вы сможете договориться. Я верю в тебя. И всегда верила. Даже когда ты сам отчаивался и опускал руки.

— Я люблю тебя, — сказал он наконец, и эти слова прозвучали не как требование, не как мольба, не как попытка присвоить, а просто как констатация факта, как правда, которую он наконец-то смог произнести без страха и без стыда. — Я люблю тебя не за то, что ты можешь мне дать, а просто за то, что ты есть. За то, что ты веришь в меня и не боишься меня. За то, что ты рядом. Да просто за то, что ты — это ты. И я хочу быть рядом с тобой. Не требуя ничего взамен. Просто — быть. Если ты позволишь.

— Я позволяю, — улыбнулась она. — Я всегда позволяла. Ты просто не спрашивал.

Они сидели молча, глядя, как солнце поднимается над садом, как тени становятся короче, как просыпаются птицы. Лука чувствовал, что внутри него что-то меняется — постепенно, как тает снег весной, не сразу превращаясь в ручьи, а сначала напитывая землю влагой, делая её мягче, податливее, готовой принять новые семена.

— Ты никогда не рассказывала о себе, — сказал он, нарушая тишину. — О том, что ты чувствуешь. Как видишь мир. Почему ты... почему ты такая?

Она задумалась, перебирая яблоки в корзине. Её пальцы, тёплые и мягкие, двигались медленно, будто гладили каждый плод, прощаясь с ним перед тем, как отправить в погреб.

— А что ты хочешь знать? — спросила она.

— Всё, — ответил он. — Я хочу понять, как ты можешь быть такой... спокойной.

Такой принимающей. Как ты не злишься, когда тебя обижают? Как ты не требуешь, когда тебя игнорируют? Как ты не ненавидишь, когда тебя бросают? Я столько лет пытался стать таким, как ты, и не смог. А ты просто... есть. И всё.

Она усмехнулась — не горько, не насмешливо, а скорее с интересом.

— Ты думаешь, я не злюсь? — спросила она. — Ты думаешь, я не чувствую боли? Я чувствую. Я — живая. Я — дерево. Я — дух. Я — женщина. Всё это во мне есть. Но злость — это энергия. И я умею ею управлять. Я не позволяю ей управлять мной. Это первое, чему учит жизнь, когда ты живёшь не сто лет и не двести, а тысячу. Когда ты пережила столько зим, что перестала их считать. Когда ты видела, как приходят и уходят поколения, как рушатся царства, как высыхают реки и рождаются новые горы. В этом масштабе человеческая обида кажется смешной. Не потому, что я её не понимаю, а потому, что я знаю: она пройдёт. Как этот дождь. Как этот снег. Как эта ночь. Всё проходит. И ты проходишь. И я пройду. Вопрос не в том, чтобы не чувствовать, а в том, чтобы не цепляться.

— Но как? — спросил Лука. — Как не цепляться, когда больно?

— А ты пробовал? — спросила она. — Пробовал просто взять и отпустить? Не анализировать, не пережёвывать, не искать виноватых. Просто — выдохнуть. И позволить боли быть. Не бороться с ней. Не прятаться от неё. Не кормить её своим страхом. Просто — быть с ней. Как с дождём. Он идёт — ты мокнешь. Он кончается — ты сохнешь. Ты не проклинаешь дождь за то, что он идёт. Ты не требуешь, чтобы он прекратился. Не боишься что он наступит и не кончится никогда. Ты просто живёшь. Потому что ты сильнее дождя. Ты сильнее боли. Ты сильнее всего, что с тобой случается. Если ты это знаешь. Если ты в это веришь.

— А если не знаешь? Если не веришь?

— Тогда учишься, — сказала она. — Падаешь. Встаёшь. Падаешь снова. Встаёшь снова.

И однажды понимаешь, что падать не страшно. Потому что ты всё равно встанешь. Потому что ты — живой. А живое не сдаётся. Оно ищет свет. Даже под землёй. Даже под камнем. Оно пробивается. Потому что это его природа. Твоя природа — жить. Моя — расти. Не путай. Не подменяй. Не прячься за тем, что тебе больно. Больно всем. Вопрос в том, что ты делаешь с этой болью. Кормишь ею своего тролля или растишь сад.

Лука молчал. Она говорила с ним, как с равным. Не снисходительно, не жалостливо, не утешая. Она говорила с ним так, как говорят те, кто прошёл через ад и вынес оттуда не ненависть, а знание. Не страх, а силу. Не обиду, а свободу.

— Ты говоришь, как будто это просто, — сказал он наконец.

— Это не просто, — она покачала головой. — Это трудно. Это каждый день — выбор. Не цепляться. Не ожидать. Не требовать. Быть благодарной за то, что есть, а не горевать о том, чего нет. Но когда выбираешь этот путь, становится легче. Не сразу. Не вдруг. Но постепенно. Камень за камнем. Яблоко за яблоком. День за днём.

— А как же обида? — спросил Лука. — Как же боль?

— Обида и боль никуда не деваются, — ответила она. — Они остаются. Но я перестала позволять им управлять мной. Я чувствую их, а потом отпускаю. Ты не раб своих эмоций, ты их укротитель и хозяин. Плох тот хозяин который идет туда куда хочет его стадо, а не туда куда хочет он. Как этот лист, — она подняла с земли сухой прошлогодний лист, подержала его на ладони, а потом разжала пальцы, и ветер унёс его прочь. — Эмоции приходят — и уходят. Я не держу. Потому что если держать, рука занята. А мне нужны свободные руки, чтобы растить яблоки. Чтобы обнимать тех, кто приходит. Чтобы поливать сад. Чтобы жить. И чтобы, когда придёт время, закрыть этот сад от тех, кто мне не нужен. И открыть его для тех, кому сюда нужно. Ты знал, что я могу это сделать?

— Что — закрыть сад? — переспросил он.

— Да, — она усмехнулась, и в этой усмешке была сила, которой он раньше не замечал. — Я не просто яблоня. Я — дочь Русской земли. Мой отец — Лес. Старый Лес, который был здесь задолго до людей и будет здесь задолго после них. Я была растением. Потом стала духом. Потом — дриадой. Потом — колдуньей. Я умею переноситься куда мне захочется. Я могу перенести весь этот сад куда захочу. И закрыть его от тех, кто приходит с пустыми руками и злыми мыслями. Я не делаю этого, потому что верю, что в каждом есть что-то хорошее. Но если кто-то докажет, что я ошибаюсь, — она щёлкнула пальцами, и в воздухе на миг замерцал золотистый свет, — его здесь не будет. Ни его, ни памяти о нем. Потому что я не терплю насилия. Не терплю лжи. Не терплю тех, кто ломает. Я — живая. Я — растущая. Я — та, кто даёт жизнь. А тот, кто разрушает, не имеет ко мне доступа. Ты это знаешь?

— Знал, — сказал Лука, чувствуя, как по спине пробежал холодок. — Я видел. Тогда, ночью, когда ты исчезла из моих рук. Ты была... другой.

— Я была собой, — ответила она. — Настоящей. Я разная в разных обстоятельствах. Могу быть жестокой и свирепой, если считаю что мне это нужно. А ты боялся своей силы и испугался меня без твоего удобного образа «доброй женщины, которая всё прощает». Я — сила. Я — мощь. Я — устойчивость. Я пережила засухи, наводнения, морозы, войны, эпидемии. Я видела, как умирали те, кого я любила. Как уходили те, кого я растила. Как предавали те, кому я верила. И я не сломалась. Потому что я знаю, кто я. Потому что я помню, зачем я здесь. Потому что у меня есть корни. Глубокие корни, которые уходят в самое сердце земли. И пока они есть, я выдержу всё. А ты? У тебя есть корни?

Лука молчал. Он смотрел на неё — на эту женщину, которую он считал просто доброй, просто принимающей, просто терпеливой, — и впервые видел её настоящей. Не сарафан. Не улыбку. Не яблоки. А силу. Древнюю, спокойную, несокрушимую.

— Я думал, ты прощаешь, потому что слабая, — сказал он. — А ты прощаешь, потому что сильная.

— Прощать — это не слабость, — ответила она. — Прощать — это освобождать себя. От ненависти. От обиды. От желания мести. Прощать — это выбирать жизнь, а не войну. Я не прощаю тех, кто ломает. Я их изгоняю. Но тех, кто ошибается и кается, кто борется и падает, кто ищет и не находит — я принимаю. Не потому, что они заслужили. А потому, что я могу. Потому что у меня есть на это силы. Потому что это моя природа — давать жизнь, а не отнимать её. Ты понял?

— Кажется, да, — ответил Лука. — Но боюсь, что завтра забуду.

— Ничего, — она погладила его по каменной руке. — Я напомню.

Она протянула ему яблоко — красное, налитое, с каплей росы на боку. Он взял его, надкусил, и вдруг подумал, что это, наверное, и есть счастье — сидеть на траве, есть яблоко, смотреть, на солнце, и чувствовать, как внутри, под камнем, кто-то улыбается. Не рычит. Не боится. Не ненавидит. А просто — улыбается. Вместе с ним.

— А как же я? — спросил он. — Я требовал. Я ожидал. Я цеплялся. Я делал тебе больно. Почему ты не прогнала меня? Почему ты дала мне второй шанс? Третий? Четвертый?  Почему ты верила, что я изменюсь?

Она посмотрела на него долгим взглядом, и в её глазах, в этих тёплых, вишнёвых глазах, он увидел уверенность. Знание.

— Потому что я не ждала что ты изменишься. Пока ты не приносил вреда саду, меня абсолютно устраивало то, кем ты являлся. Не воюй ты с Троллем, я бы и слова не сказала. Я видела, кто ты есть на самом деле. Не монстр. Не камень. Не чудовище. А мальчик, который боялся темноты и которого никто не обнял, когда он плакал. Мальчик, который хотел быть сильным, но не знал как. Который заслуживал любви, но не умел её принимать. Я видела тебя. Настоящего. Того, кто пел у костра, когда никто не слышал. И плакал по ночам, когда никто не видел. Того, кто хотел быть хорошим, но не знал, как это сделать. И я знала, что если я прогоню тебя, то у тебя не хватит сил на то, чтобы принять себя таким как есть и ты сломаешься. А если я останусь — ты, может быть, когда-нибудь научишься принимать себя. Не для меня. Для себя. Своего счастья и спокойствия. И я осталась.

Лука смотрел на неё и чувствовал, как слёзы снова текут по его щекам, и он не вытирал их, потому что они были не стыдными, а очищающими, как дождь, который смывает грязь с лица земли.

— Я не заслуживаю тебя, — прошептал он.

— Никто никого не заслуживает, — ответила она. — Любовь — это не награда за заслуги. Это дар и навык. Кто умеет любить - будет любить. Я дарю тебе свою любовь, не потому, что ты заслужил, а потому, что у меня есть что дарить. А ты... ты можешь принять её или не принять. Можешь ответить или не отвечать. Можешь остаться или уйти. Я не держу. Я просто — здесь. И жду. Потому что ты мой сад. А
сад я берегу.

Часть 11. Старые раны

Говорят, прошлое нельзя догнать. Оно всегда позади, и чем дальше ты уходишь, тем больше оно становится. Но иногда прошлое само находит тебя. Стучится в дверь. Входит. Садится напротив и смотрит в глаза.

Слух о поющем тролле разошёлся не быстро, но верно. Через полгода в сад приходили уже не случайные прохожие — приходили нарочно. Кто пешком, кто на телегах, кто с детьми на руках. Садились у ограды, слушали, плакали, смеялись, уходили с облегчением..

Лука пел для всех. Для женщины, которую муж бросил с тремя детьми, он пел о том, что сила не в мужчине, а в ней самой, и что дети вырастут и спасибо скажут. Для старика, потерявшего жену после пятидесяти лет совместной жизни, — о том, что любовь не умирает, она просто меняет форму, становится ветром в ветвях, светом в окне, памятью в сердце. Для мальчишки, которого травили в деревне за слабость, — о том, что сила бывает разная, и та, что внутри, важнее той, что снаружи. Для девушки, которую обесчестили и выгнали из дома, — о том, что чистота не в теле, а в душе, и что она ещё встретит того, кто увидит её настоящую.

Исцеление текло рекой. Каждый раз, когда его песня задевала чужую душу, когда человек уходил легче, чище, сильнее — один из камней, налипших на Луку, отваливался и падал на землю. Маленькие. Большие. Серые. Чёрные. Иногда красноватые.

Однажды вечером, когда очередной посетитель ушёл, а Лука сидел усталый, но удовлетворённый, Яблоня подошла и села рядом. Она молчала несколько минут, глядя, как солнце садится за верхушки яблонь, и только когда последний луч погас, повернулась к нему.

— Ты устал, — сказала она.

— Немного, — признался он. — Но оно того стоит. Когда я вижу, как люди уходят с облегчением, я чувствую, что не зря живу. Что камня во мне становится меньше. Что я делаю что-то правильно.

— Это хорошо, — сказала она. — Только помни: помогать нужно от щедрости и избытка, а не от чувства долга, вины или жалости.
Лука задумался.

— А разница? — спросил он.

— Большая, — ответила Яблоня. — Когда ты помогаешь от щедрости, ты даёшь ровно столько, сколько у тебя есть, и не ждёшь ничего взамен. Ты не выгораешь, потому что знаешь свои границы и умеешь их защищать. А когда помогаешь от чувства, что «должен» или «жалко», ты начинаешь отдавать больше, чем у тебя есть. Ты пустеешь. И тогда те, кто привык брать, начинают виснуть на тебе, как голодные пиявки. Сколько ни дай — им всё мало. Они не ищут исцеления, они ищут, на кого переложить свою боль. И ты тонешь вместе с ними.

Лука молчал, переваривая. Он вспомнил женщин, которые приходили к нему раньше, до сада. Тех, кто не хотел меняться, кто просто искал, кто бы их пожалел. Он сам был таким — требовал, чтобы его спасли, чтобы его полюбили, чтобы его боль унесло ветром. А когда ему давали — он не насыщался, он требовал ещё. И уходил, проклиная, потому что ему было всегда мало.

— Ты про кого сейчас? — спросил он. — Про тех, кто приходит в сад?

— И про них тоже, — сказала Яблоня. — Но больше про тебя. Смотри, кто приходит. Одни — те, кто готов работать над собой. Они слушают твои песни, плачут, а потом уходят и меняют свою жизнь. Они благодарят, но не возвращаются с той же болью. Им ты помогаешь. Им ты нужен. Другие — те, кто хочет, чтобы ты решил их проблемы за них. Они приходят снова и снова, жалуются на одно и то же, не делая ни шага сами. От них ты устаёшь. Потому что ты пытаешься наполнить бездонный колодец. А бездонный колодец не наполнить. Его можно только закрыть.

— И что же делать? — спросил Лука. — Прогонять их?

— Нет, — она покачала головой. — Не прогонять. Но ты можешь научиться различать. Те, кто готов меняться, приходят с вопросом: «Как мне быть дальше?» Они ищут направление, а не готовое решение. А те, кто хочет, чтобы ты их спас, приходят с требованием: «Сделай ты мне чтобы меньше болело, или совсем не болело». Они не спрашивают, как им вырасти. Они просят, чтобы ты нёс их на себе. Не носи. Потому что это не помощь. Это зависимость. Она разрушает и тебя, и их. Ты не спасатель, Лука. Ты певец. Ты показываешь путь, но пройти по нему каждый должен сам.

— А если я ошибусь? — спросил Лука. — Если прогоню того, кому действительно нужна помощь?

— Ошибаться — это нормально, — сказала Яблоня. — Ты научишься. Со временем. С опытом. Главное — помнить, что твоя задача — не спасать всех. Твоя задача — петь. Исцелять тех, кто готов исцелиться. А остальные... остальные либо дозреют, либо нет. Это не твоя ответственность.

Лука задумался. Потом кивнул.

— Кажется, я понимаю, — сказал он. — Я помогаю от щедрости, а не от жалости. И только тем, кто сам хочет меняться. Тем, кто готов работать. А тех, кто просто хочет, чтобы я решил их проблемы, я отпускаю.

— Да, — улыбнулась Яблоня. — И тогда твои камни будут отпадать не от чувства вины, что ты кому-то недодал, а от радости, что ты помог тому, кто действительно нуждался. И сил у тебя будет больше. Потому что ты не будешь тратить их впустую.

Лука посмотрел на кучу камней у старой яблони. Потом перевёл взгляд на дорогу, где скрылся последний посетитель.

— Я попробую, — сказал он.

— Не пробуй, — ответила она. — Делай. И наблюдай. Со временем ты научишься чувствовать разницу. Твоя интуиция не обманет тебя, если ты позволишь себе её слышать, а не заглушишь чувством вины.

Дни шли за днями, и Лука собирал камни в кучу у старой яблони. Не выкидывал — память же. Чтобы помнить, кем был и какой ценой заплатил.

— Скоро гора будет, — шутила Яблоня, глядя на растущее каменное крошево.

— Пусть, — улыбался Лука. — Это теперь моя летопись. Каждый камень — чья-то боль, которую я в песню превратил.

Он пел о том, что знал теперь лучше всего. О монстрах, живущих в каждой душе. О тех тёмных тварях, что просыпаются по ночам и шепчут: «Убей, возьми, сломай». И о силе человеческого сердца, которое может не подчиниться, может удержать руку, может выбрать свет.

Старуха, пережившая войну, слушала и кивала. Мужчина, поборовший пьянство, слушал и плакал. Девушка, простившая насильника, слушала и улыбалась сквозь слёзы.
Он пел о надежде. О том, что за самой лютой зимой всегда приходит весна. Что после самой чёрной ночи встаёт солнце. Что если ты упал — можно подняться. Если сломался — можно склеить. Если умер — можно воскреснуть.

Кузнец, потерявший руку, но научившийся ковать одной, слушал и расправлял плечи. Вдова, похоронившая всех детей в лихолетье, слушала и находила силы жить дальше.
Он пел о женщинах. О тех, что любили и были преданы. О тех, что верили и были обмануты. О тех, что ждали и не дождались. Он пел их боль, их слёзы, их проклятия — и в каждой песне находил прощение. Для них. Для себя. Потому что теперь он понимал: они не злые были. Они раненые. Как он сам. И проклятия их были не местью, а криком — криком боли, которую никто не слышал.

Он пел о детях. О тех, что росли без отцов. О мальчиках, которые учились быть мужчинами по книжкам и чужим примерам. О девочках, которые искали любовь и находили пустоту. О маленьких душах, которые приходят в этот мир чистыми, а мир их пачкает. И об отцах, которые сами не выросли. Которые били детей, потому что их били. Которые не умели любить, потому что их не любили. Которые уходили, потому что боялись остаться.

— Это про тебя? — спросила Яблоня однажды.

— Про меня, — кивнул Лука. — Про отца. Про меня как отца. Про детей моих, которых я не вырастил.

— Простил?

— Простил, — удивился он сам себе. — Отца — простил. Он не злой был. Он сломанный. Как я. А себя... себя ещё учусь прощать.

Он пел о любви. Не о той, что сжигает дотла и оставляет пепел. Не о той, что требует, ломает и берёт силой. О другой. О той, что растит. О любви к детям, которые вырастают и уходят, но остаются в сердце. О любви к земле, которая кормит и принимает. О любви к женщине, которая просто рядом — не потому что должна, а потому что хочет. Без страдания. Без разлук. Просто — любовь.

Яблоня слушала эти песни и молчала. А когда он заканчивал, подходила и клала голову на каменное плечо.

— Это про нас? — спрашивала тихо.

— Про нас, — отвечал Лука.

— Хорошо, — шептала она. — Очень хорошо.

И он чувствовал, как ещё один камень отваливается от сердца.

Он пел о мужчинах. О тех, кто не рассмотрел. Кто смотрел и не видел. Кто прошёл мимо своего счастья, потому что искал другое. Кто влюблялся в образы, а не в женщин. Кто брал тело, но не брал душу.

— Это про меня, — говорил Лука, откладывая гитару. — Про то, как я на Настю смотрел и не видел, кто она. Про то, как мимо Цони прошёл. Про то, как с женщинами был — брал и уходил.

— А теперь? — спрашивала Яблоня.

— А теперь вижу, — отвечал он. — И не хочу не видеть.

Гора камней росла. Люди приходили и уходили. Лука пел и исцелялся. Камни падали — сначала редко, потом чаще, потом ручьём.

Однажды утром он проснулся и понял: он больше не думает о Тролле как о враге. Тот был где-то там, в глубине. Иногда вздыхал, иногда ворочался, вочал. Но голос его стал тихим, почти родным и очень добрым. Он поддерживал и обнадеживал, хвалил и радовался за него.

— Посмотри, как красиво, — шептал Тролль иногда. — Солнце встаёт. Птицы поют. Яблоки зреют.

— Да, — отвечал Лука. — Красиво.

И это было новое счастье — делиться радостью, а не бояться, что её отнимут. Яблоня сидела под деревом, перебирала яблоки, напевала что-то древнее, бесконечное. Лука смотрел на неё и чувствовал: вот оно. Счастье. Не то, что сжигает. Не то, что ломает. То, что просто есть.

— О чём задумался, каменный? — спросила она, не оборачиваясь.

— О тебе, — ответил он. — О саде. О песнях. О том, что завтра спою.

— А сегодня?

— Сегодня уже спел, — улыбнулся он. — Сегодня — отдых.

Она подошла, протянула яблоко — желтое, с полупрозрачной кожицей, и жемчужной мякотью.

— На, ешь.

Он взял яблоко. Надкусил. Сок потек по языку, заполнив рот, по подбородку и рукам, закапал на землю.

Гора камней у старой яблони молчала. Но внутри, под остатками каменной корки, билось сердце — ровно, спокойно, счастливо.

— Я думал, что любовь — это взять, — сказал он однажды Яблоне. — А оказалось это быть рядом. Не требовать. Не ждать награды. Не бояться, что тебя не выберут. Просто — быть. И радоваться тому, что ты есть. И тому, что есть она.

— Ты понял, — улыбнулась Яблоня.

— Кажется, да, — ответил Лука. — Но боюсь, что завтра забуду.

— Ничего, — она погладила его по каменной руке. — Я напомню.

И он засмеялся этой хорошо знакомой фразе. А где-то глубоко, под камнем, Тролль улыбался и камень стекал с него, обнажая живое тело.

Осень в тот год выдалась тихая. Яблоки убрали, варенья наварили, сухофруктов
насушили на три зимы вперед. Яблоня готовилась ко сну — двигалась медленнее, говорила тише, чаще сидела под своим деревом, прикрыв глаза.

— Скоро, — сказала она однажды вечером, глядя на закат. — Чувствую. Земля зовёт.
Корни уже тянутся вглубь, соки замирают. Пора.

— Я буду ждать, — ответил Лука, как отвечал каждую осень. В его голосе не было тревоги — только спокойная уверенность.

— Знаю, — улыбнулась она. — Ты хороший ожидающий, каменный. Лучший из всех, кого я знала. Ты научился ждать. Научился не бояться тишины. Научился слышать то, что не говорит.

Она уснула на закате. Растаяла в воздухе, влилась в ствол, оставив после себя только запах яблок и легкий шелест листвы. Лука постоял под деревом, погладил кору, вздохнул и пошёл в сторожку. Зима обещала быть долгой, но он не боялся. Он знал, что весна придёт. Он не знал, что эта зима принесёт ему встречу, которой он боялся и ждал всю жизнь.

Первый снег выпал в середине ноября. Лука колол дрова у сарая, когда услышал скрип калитки. Скрип был старый, ржавый — никто не приходил в сад зимой. Люди знали: тролль зимой один, не до гостей.

Он обернулся. У калитки стоял старик. Сгорбленный, седой, в ветхом полушубке, с клюкой в руке. Лицо изрезано морщинами, глаза ввалились, но взгляд… взгляд остался прежним. Тяжёлым. Колючим. Знакомым до боли.

— Лука, — сказал старик.

Дрова посыпались из рук. Каменные руки, способные дробить валуны, вдруг ослабли, задрожали.

— Отец, — выдохнул Лука.

— Мэ, миро чяво (ром. — Я, мой сын), — Янко шагнул вперёд, опираясь на клюку.
Он стоял и смотрел. Смотрел на сына — на чудовище, на гору камня и плоти, на тролля, которого люди боятся и гонят.

— Страшный ты стал, — сказал наконец. — Совсем страшный.

— Знаю, — голос Луки сел.

— А голос… голос тот же, — Янко шагнул вперёд, опираясь на клюку. — Я за голосом и шёл. Услышал в деревне, как про поющего тролля бают. Дай, думаю, гляну. Может, не он. А оказалось — он.

— Зачем пришёл? — спросил Лука прямо.

Янко помолчал. Огляделся. Увидел сторожку, поленницу, тропинку, утоптанную в снегу.

— Помирать пришёл, — сказал просто. — Чую — скоро. Пхурано, насвалэ, мэриклэ (ром. — Старый, больной, умирающий). А перед смертью… Манглём тэ дыкхав тут англал мэриклэ (ром. — Захотел увидеть тебя перед смертью). Прощения попросить.

Лука молчал. Снег падал на плечи, на голову, засыпал дорогу между ними.

— Я тебя бил, — продолжал Янко. — Сильно бил. Словом бил, делом бил. Думал — мужика ращу. А выросло… вон что.

— Ты не растить хотел, — вдруг сказал Лука. Голос его звучал глухо, но ровно. — Ты ломать хотел. Как тебя ломали. Дед твой тебя бил? Била жизнь? Било горе?
Янко вздрогнул. Впервые за многие годы в глазах его мелькнуло что-то, похожее на страх.

— Откуда ты…

— Я теперь многое понимаю, — перебил Лука. — Я сам таким был. Тролль внутри меня тоже ломать хотел. Тоже бил, пока мог. А потом… потом я понял.

— Что понял?

— Что можно по-другому, — Лука шагнул вперёд. Подошёл к отцу вплотную. Навис над ним — гора камня над высохшим стариком. — Что можно не ломать. Можно растить. Можно жалеть. Можно любить.

Янко смотрел на него снизу вверх и молчал. А потом губы его задрожали.

— Прости, сынок, — сказал он шёпотом. — Прости, если сможешь. Я дурак был. Я жизнь свою искалечил и вашу калечил. А теперь поздно.

— Не поздно, — ответил Лука. — Мэк о Дэвел тутэр простинэла (ром. — Пусть Бог тебя простит). Мэ — простиндём (ром. — Я — простил). Амэ екхэ рат. (ром. — Мы одной крови). Ромэстэ пэскирэ кругом пэ свэто (ром. — У цыган родня кругом на свете). Ту мирО дад (ром. — Ты мой отец).

Лука замолчал. Снег падал на его каменные плечи, на седые волосы отца, на дорожку между ними. И в этой тишине, внутри, глубоко под камнем, зашевелился Тролль.
Он не рычал. Не требовал. Не проклинал. Он говорил тихо, почти шёпотом, и Лука слышал его так же ясно, как слышал биение собственного сердца.

«Вот он, — сказал Тролль. — Тот, кого мы боялись. Тот, кто сделал нас такими. Стоит перед нами — маленький, сгорбленный, с клюкой. Не страшный. Не сильный. Просто… старик. Умирающий старик, который пришёл просить прощения. А мы… мы уже простили. Мы, которые столько лет ненавидели его. Мы, которые хотели его смерти. Мы, которые стали монстрами, чтобы не быть им. Простили. Как это вышло?»

Лука молчал, глядя на отца. Янко стоял, опустив голову, и всхлипывал — тихо, по-стариковски, без надрыва.

«Мы боялись его всю жизнь, — продолжал Тролль. — Каждый раз, когда он замахивался, мы сжимались в комок. Каждый раз, когда он кричал, мы хотели провалиться сквозь землю. Мы ненавидели его за то, что он сделал с нами. За то, что он сделал с матерью. За то, что он сделал с нашей жизнью. А теперь… теперь он стоит здесь, и я не чувствую ненависти. Я чувствую… усталость. И жалость. Потому что он тоже был маленьким. Его тоже били. Его тоже унижали. Он не знал другой любви, кроме той, которая делает больно. И он передал эту любовь нам. А мы… мы смогли остановить этот круг. Потому что мы простили. Не за него — за себя. Чтобы жить дальше. Чтобы не нести эту тяжесть в могилу. Чтобы наши дети не повторяли наших ошибок».

Лука медленно, очень медленно протянул руку. Каменную, страшную, в трещинах и шрамах. Положил отцу на плечо. Легко, почти невесомо.

— Заходи в дом, — сказал он. — Чай пить будешь?

Янко поднял голову. В его глазах, мутных от слёз и старости, мелькнуло что-то, чего Лука никогда там не видел. Благодарность.

— Буду, — сказал он. — Буду, сынок.

«Вот так, — сказал Тролль, и голос его дрогнул. — Вот так мы становимся людьми. Не когда побеждаем врагов. А когда прощаем их. Даже если эти враги — наши отцы. Даже если эти враги — мы сами».

Лука обнял отца за плечи — осторожно, боясь сломать его хрупкое тело, — и повёл в сторожку. Снег падал на них, укутывая белым одеялом. И где-то глубоко, под камнем, Тролль заплакал. Впервые не от боли, а от облегчения.

Янко прожил в сторожке всю зиму. Они мало говорили — старик быстро слабел, почти не вставал с лежанки, грелся у печки, смотрел, как Лука колет дрова, варит похлёбку, чинит крышу. Иногда, по вечерам, Лука брал гитару и играл тихо, без слов — просто перебирал струны, и музыка заполняла маленькую сторожку, успокаивая обоих.

— Ты это… прости меня, — повторял Янко каждый день. — За всё прости.

— Простил уже, — отвечал Лука. — Ты не думай об этом. Прости уже сам себя.

— А ты меня правда… не боишься таким же стать? — спросил однажды Янко. — Как я?

— Нет, — покачал головой Лука. — Я уже был таким. Хуже. Я убивал. Насиловал. Проклятия на себе носил. Я принят что я могу быть как ты, и могу быть не таким. Я свободен. А теперь…

— А теперь?

— А теперь я певец, — улыбнулся Лука. — Я песнями людей лечу. И себя заодно.
Янко долго молчал. А потом сказал:

— Ты сильнее меня, сынок. Я только ломать умел. А ты — строить.

Он умер в марте, перед самой оттепелью. Уснул и не проснулся. Лука похоронил его под старой яблоней — там, где весной должна была проснуться она.

— Пусть лежит, — сказал он, закапывая могилу. — Может, научится у тебя расти.

Весна пришла, как всегда, внезапно. Яблоня проснулась, потянулась, вышла из-под коры — круглая, румяная, пахнущая землёй.

— А это кто? — спросила, увидев свежий холмик под ветвями.

— Отец мой, — ответил Лука. — Пришёл помирать. Прощения просить.

— Простил?

— Простил, — кивнул он. — Он не злой был. Сломанный.

— А ты?

— А я — целый, — улыбнулся Лука. — Благодаря тебе.

Она подошла, обняла его — насколько хватило рук.

— Хороший ты, каменный, — сказала. — Самый лучший.

Лето было в разгаре, когда в сад пришли неожиданные, но долгожданные гости. Лука сидел под яблоней, перебирал струны, сочинял новую песню. Яблоня возилась с молодняком — подрезала ветки, пришептывала, приговаривала.

Скрипнула калитка. Лука поднял голову — и замер. У входа стояли двое. Парень лет двадцати, жилистый, высокий, черноволосый, с глазами, в которых горел знакомый огонь — точь-в-точь как у него самого в молодости. И девушка — чуть младше, тонкая, с копной непослушных светлых прямых волос и упрямо сжатыми губами.

Они смотрели на него. На тролля. На чудовище. На отца.

— Ты Лука? — спросил парень. Голос его дрогнул, но он справился.

— Я, — ответил Лука тихо.

— Я Данко, — сказал парень. — Сын твой. А это — Марья. Дочь.

Гитара выпала из рук. Они сидели в сторожке втроём. Яблоня принесла яблок, наварила компота, села в уголке — слушать, молчать, быть рядом. Данко говорил первым. Рассказывал, как рос в чужом таборе, куда его отдала мать Рада. Как его приняли, как он выучился кузнечному делу, как пробивался сам. Как узнал случайно, что его настоящий отец — поющий тролль из яблоневого сада.

— Мать не хотела меня, — сказал Данко, и в голосе его не было обиды, только констатация факта. — Она сказала: «Ты мне не нужен. Иди». Я ушёл, иначе спился бы или закончил в петле от такой жизни. Искал тебя долго. Почти три года.

— А я, — Марья заговорила тихо, но твёрдо, — я жила у родни матери. Елена, мать моя, вышла замуж по расчёту и бросила меня. Я выросла с чужими людьми. Тоже узнала случайно. Тоже искала.

— Как вы нашли друг друга? — спросил Лука.

Данко и Марья переглянулись. Улыбнулись — невесело, но тепло.

— Я шёл по слухам, — сказал Данко. — Люди говорили, что поющий тролль живёт в старом саду, что он лечит песнями, что он страшный, но добрый. Я шёл туда, где про него слышал. И однажды, в одной деревне, встретил её.

— А я искала отца, — добавила Марья. — Знала только, что он цыган, что он певец, что он страшный. И что он когда-то жил в этих краях. Я ходила по деревням, расспрашивала. В одном трактире я спросила — и услышала за спиной: «Я тоже его ищу».

— Это был я, — сказал Данко. — Мы сначала не поверили, что мы брат и сестра. Думали — совпадение. Но потом стали говорить. Она рассказала про свою мать. Я — про свою. Имена совпали. Время. Всё совпало.

— Мы не знали друг о друге, — сказала Марья. — Мы выросли в разных местах, у разных людей. Но мы оба были одни. И мы оба хотели найти того, кто дал нам жизнь. Не чтобы просить — чтобы понять.

— И когда мы поняли, что мы брат и сестра, — продолжил Данко, — мы решили идти вместе. Вдвоём легче. Вдвоём не так страшно.

— А если бы я оказался монстром? — спросил Лука. — Если бы прогнал вас? Если бы оказался таким, как вы боялись?

— Тогда мы бы ушли, — сказала Марья. — Вдвоём. И попробовали бы жить дальше. Но мы надеялись. Слухи были добрые. Говорили, что тролль поёт и лечит. Что он изменился. Мы поверили. И не ошиблись.

Лука смотрел на них и чувствовал, как что-то теплое разливается в груди. Не гордость — он не имел права на гордость. Благодарность. За то, что они пришли. За то, что они не побоялись. За то, что они дали ему шанс.

— Вы сильные, — сказал он. — Сильнее меня. Я в вашем возрасте был слабаком. Боялся. Бежал. А вы… вы пришли.

— Мы не сильные, — покачал головой Данко. — Мы просто устали быть одни.

Лука слушал, и сердце его, каменное сердце, сжималось от боли. Он не знал этих детей. Не растил их. Не защищал. Не кормил. Не учил. Он просто дал жизнь — и ушёл.

— Зачем вы пришли? — спросил он прямо.

— Не знаю, — признался Данко. — Долго думал. Я один. Марья одна. Мы шли в неизвестность.

— Ты нас бросил, — внезапно резко сказала Марья, и голос её задрожал. — Ты ушёл, когда мы ещё не родились. Мать одна мучилась. Нас травили. А ты… ты где был? Почему не пришёл?

Лука молчал долго. Собирал слова, которые не говорил никому, кроме Яблони.

— Потому что я был чудовищем, — сказал наконец. — Не снаружи — внутри. Тролль во мне сидел, злой, голодный. Я боялся, что вас сломаю. Что ударю, как отец меня бил. Что не смогу быть отцом. Я испугался и ушёл. А еще я правда считал что я лишний в вашей жизни, и без меня вам будет лучше. Я не думал что обрекаю вас на жизнь в аду.

— А теперь? — голос Марьи дрогнул.

— А теперь я лечусь, — улыбнулся Лука. — Песнями. Садом. Ею, — он кивнул на
Яблоню, сидящую в углу. — Я теперь другой.

— Другой, — повторил Данко. — А почему мы должны тебе верить?

— Не должны, — покачал головой Лука. — Я вам никто. Я вас не растил, не кормил, не защищал. Я просто дал жизнь. Этого мало и я это понимаю.

Он встал, подошёл к окну. Смотрел на сад, на яблони, на солнце, садящееся за горизонт.

— Я не прошу, чтобы вы меня простили. Я прошу, чтобы вы остались. На денек. На два. Посмотрите, как я живу. Послушайте, как пою. А потом решите.
Данко и Марья переглянулись.

— Останемся, — сказал Данко.

Они прожили в саду неделю. Лука показывал им всё — яблони, которые посадила Яблоня, каждую знал по имени, сторожку, где жил, поленницу, где каждое полено — его рук дело. По вечерам он пел.

Пел про мать, которая ждёт и не дождётся. Пел про отца, который не умел любить, но старался. Пел про детей, которые ищут свой путь. Пел про боль, которая лечится, и про раны, которые заживают.

Марья плакала навзрыд, всхлипывая и сотрясаясь всем телом. Данко сжимал кулаки и отворачивался к стене, но не уходил — слушал. А на седьмой день, перед самым рассветом, Данко разбудил сестру.

— Пойдём, — сказал он.

— Куда? — спросила она спросонья.

— К нему. Говорить.

Они нашли Луку под яблоней. Он сидел, прислонившись к стволу, и смотрел, как встаёт солнце. Яблоня спала рядом — свернулась калачиком на корнях, положив голову ему на колени.

— Отец, — сказал Данко.

Лука вздрогнул. Впервые его назвали так.

— Мы решили, — продолжил Данко. — Мы остаёмся.

Лука смотрел на них и молчал.

— Не навсегда, — добавила Марья. — Пока. Научи нас тому, что умеешь. Песням. Саду. Лечению. Любить… Быть твоими детьми.  А там видно будет.

— А как же… — начал Лука.

— А то, что было — было, — перебила Марья. — Мы решили: прошлое не изменить. Будущее — можно. Мы хотим будущего, в котором у нас есть отец.

Лука встал. Осторожно, чтобы не разбудить Яблоню, подошёл к детям. Двое. Сын и дочь. Его кровь. Его род.

— Я не умею быть отцом, — сказал он честно. — Я никогда не пробовал. Я буду учиться.

— Мы тоже не умеем быть детьми, — усмехнулся Данко. — Тоже будем учиться. Вместе.

Лука протянул руки — каменные, страшные руки — и обнял их обоих. Осторожно, боясь поверить, боясь спугнуть. Марья прижалась к его груди и вдруг засмеялась сквозь слёзы:

— Ты колючий, отец. Как ёж.

— Каменный, — поправил Данко.

— Каменный, — кивнула она. — Но живой. Самый живой из всех.

— Миро чяво, мири чай (ром. — Мой сын, моя дочь), — прошептал Лука. — Наис, наис (ром. — Спасибо, спасибо). Тэ траис андэ шеле бершэндэ. (ром. — Живите долгие годы).

Из-под яблони донесся сонный голос:

— Это чего за шум? Яблоки посыпались? Или кто пришёл?

Яблоня проснулась, села, протёрла глаза. Увидела Данко и Марью в объятиях Луки — и улыбнулась. Она смотрела на них — на Луку, обнимающего двоих, на этих мальчишку и девчонку с его глазами и его упрямством. Она видела, как дрожат его каменные руки, как он боится сжать их слишком сильно, как боится поверить, что они останутся. И в её древнем, тысячелетнем сердце шевельнулось что-то, похожее на гордость.

Она не была матерью этих детей. Она не была им даже бабушкой. Но она была садом, который принял их отца, когда его никто не принимал. И теперь сад принимал их.

«Ещё две яблоньки, — подумала она. — Молодые, с ещё неокрепшими корнями. Но я помогу им вырасти. Не ломая. Не подрезая насильно. Просто — давая свет и воду. Как всегда».

— О, — сказала она. — Прибавление в саду.

И сад замер в утреннем свете, принимая новую жизнь. Через месяц, в самый разгар лета, когда яблоки уже наливались соком, а воздух дрожал от зноя, в сад пришёл ещё один гость. Лука узнал его не сразу. Высокий парень лет двадцати, крепкий, с мозолистыми руками, широкими плечами и глазами, в которых светилась добрая, знакомая теплота. Он шёл уверенно, но у калитки замялся, будто боялся.

— Дядя Лука? — спросил он.

Лука прищурился. Вгляделся в лицо. И вдруг — сердце ёкнуло.

— Петька? — выдохнул он. — Петька?! Ты ли это?

— Я, — парень улыбнулся, и в этой улыбке Лука узнал того самого чумазого мальчонку, который когда-то уткнулся лицом в его каменную щеку и сказал: «Ты хороший. Ты не страшный».

— Как ты… как ты меня нашёл? — спросил Лука, не веря своим глазам.

— Слухами земля полнится, — усмехнулся Петька. — Про поющего тролля вся округа говорит. Я сразу понял — это ты. Кто ещё так петь умеет?

Они сидели под яблоней. Яблоня, проснувшись, принесла яблок, села рядом, слушала. Данко и Марья тоже подошли — смотрели на названного брата, которого никогда не знали, но который был им ближе, чем они думали.

Петька рассказывал. Как мать, Дарья, вышла замуж, родила двойню. Как он рос, как выучился плотницкому делу. Как никогда не забывал дядю Луку, который вырезал ему игрушки и пел песни.

— Мать говорила, что ты ушёл, — сказал Петька. — Что ты не вернёшься. А я не верил. Я знал, что ты вернёшься. Ты не мог просто так исчезнуть.

— Я и не вернулся, — покачал головой Лука. — Я ушёл. И не приходил. Ты сам меня нашёл.

— А какая разница? — усмехнулся Петька. — Главное, что мы встретились. И что я могу тебе сказать… спасибо.

— За что? — удивился Лука.

— За то, что ты был в моей жизни, — ответил Петька, и голос его дрогнул. — За то, что ты не боялся за меня. Верил в меня. За то, что ты играл со мной. За то, что ты вырезал мне игрушки. За то, что ты показал мне, что такое доброта. Многие мужики прошли мимо меня — им было всё равно. А ты остановился. Ты был со мной. Ты был мне отцом. Пусть недолго. Пусть всего год. Но я помню. И я благодарен тебе.

Лука смотрел на него и чувствовал, как слёзы текут по его каменным щекам.

— Я не заслуживаю твоей благодарности, — прошептал он. — Я бросил тебя. Я ушёл, не попрощавшись.

— Ты ушёл, потому что так надо было, — сказал Петька. — Я понимаю. Ты был болен. Ты лечился. И ты вылечился. Я вижу. Ты другой. Не такой, как раньше. Спокойнее. Мудрее. Добрее.

— Ты тоже изменился, — сказал Лука. — Ты вырос. Стал мужчиной.

— А ты не изменился, — усмехнулся Петька. — Такой же страшный. Но добрый.
Они засмеялись оба. И этот смех был таким лёгким, таким свободным, что Яблоня, сидевшая рядом, улыбнулась.

Данко и Марья стояли чуть поодаль, наблюдая за этой встречей. Они не знали Петьку, никогда о нём не слышали. Но видели, как легко и естественно он обнимает отца, как тот не боится его каменных рук, как они смеются вместе над какой-то старой шуткой, понятной только им двоим.

Марья почувствовала, как в груди защемило. Не ревность — нет, она не имела права на ревность. Другое. Щемящая боль и зависть к этому чужому парню, который получил от ее отца то, чего не получила она: годы рядом, игрушки, вырезанные из щепок, песни на ночь, просто — присутствие. Он был для Луки сыном, пусть и ненастоящим, пусть и всего один год. А она была просто кровью, которую отец никогда не видел.
Данко, словно прочитав её мысли, тихо сказал:

— У него было то, чего не было у нас. Но теперь мы здесь. И это тоже что-то значит.

Марья кивнула, не поворачивая головы. Смотрела, как Петька хлопает отца по плечу, как тот улыбается настоящей живой улыбкой. И вдруг поняла, что не злится. Даже немного рада. Рада, что у ее отца была хоть какая-то семья. Хоть какое-то тепло. Хоть кто-то, кто называл его «дядя», а не «чудовище».

— Ещё один, — сказала Яблоня тихо на ухо Луке. — Твой сад растёт.

— Растёт, — ответил он, глядя на Петьку, на Данко, на Марью, на Яблоню. — И это… это счастье.

Петька не остался в саду — у него была своя жизнь, своя плотницкая мастерская, своя невеста. Но он обещал приезжать. Часто. И Лука знал, что он сдержит слово.
Вечером, когда Данко и Марья ушли в сторожку готовить ужин, а Яблоня отправилась поливать молодые яблоньки, Лука сидел под старым деревом и смотрел на звёзды.
Тролль внутри молчал. Не рычал. Не требовал. Не боялся. Просто — был рядом. Тихо. Спокойно. Почти ласково.

— У тебя теперь есть дети, — сказал Тролль. — Настоящие. Которые хотят тебя знать.

— Есть, — ответил Лука. — И Петька. И Данко. И Марья. И Яблоня.

— И Яблоня, — улыбнулся Лука.

— Ты счастлив?

— Кажется, да, — сказал Лука. — Впервые в жизни — кажется, да.

Он закрыл глаза и почувствовал, как каменная корка на груди треснула ещё раз. Совсем чуть-чуть. На волосок. Но трещина стала глубже.

Часть 12. Дом и сны

Говорят, дом — это не стены. Дом — это место, где тебя принимают таким, какой ты есть. Но чтобы построить настоящий дом, сначала нужно разобрать завалы внутри себя.

Лето перевалило за середину, когда Лука затеял стройку.

— Ну всё, хватит в этой конуре ютиться, — сказал он как-то утром, оглядывая тесную сторожку, где прожил почти десять лет. — Нас теперь трое, а скоро, может, и больше будет. Яблоня, конечно, зимой спит, но мало ли, захочет в тепле поваляться.

Данко, который в это время отдирал старую кору с бревна, поднял голову и усмехнулся:


— Ты уверен, что она захочет? Она же дерево. Деревья, кажется, не любят печек.

— Она не просто дерево, — ответил Лука, и в голосе его прозвучала та особенная, чуть насмешливая теплота, которую дети уже научились распознавать. — Она яблоня. А яблони любят, когда тепло. Тем более, если это не просто печка, а печка, которую я сам сложу. Она оценит.

— Ты и печь сам сложишь? — удивилась Марья, выглядывая из-за куста, где собирала какую-то траву. — Ты же вроде не печник.

— А кто сказал, что я не умею? — Лука пожал каменными плечами. — Раньше не умел. Теперь научусь. Невелика хитрость — глину месить да камни класть.

— Ну да, — хмыкнул Данко. — Ты у нас, батя, на все руки мастер. И брёвна ворочаешь, и печи кладёшь, и песни поёшь. И всё одной левой.

— Двумя, — поправил Лука. — И не мастер, а учусь по ходу. Как и вы, кстати.
Марья и Данко переглянулись. В этой фразе — «как и вы» — было что-то, отчего у обоих защемило в груди. Он не ставил себя выше. Он не учил их жизни свысока. Он просто... был рядом. Такой же неумелый, такой же ошибающийся, такой же живой — несмотря на каменную кожу.

Место для дома выбрали быстро. За яблоневым садом, на пригорке, откуда открывался вид на всю долину, Лука облюбовал поляну. Ровную, сухую, прогреваемую солнцем с утра до вечера.

— Здесь будет дом, — объявил он, широко разведя руки.

— А не слишком ли высоко? — спросила Марья. — Ветер же зимой будет гулять.

— Так мы стены поставим, — терпеливо объяснил Лука. — И крышу. И печь сложим. Ветра бояться — в лес не ходить. Тем более, вид какой! — он обернулся и показал на долину, где изгибалась река, темнели перелески, а на горизонте угадывались крыши далёкой деревни. — Знаешь, какие здесь закаты мы смотреть будем? Яблоня говорила, что закаты с запада лучше всего видно. Вот мы крыльцо и сделаем на западную сторону. Будем сидеть вечерами, чай пить и на закат смотреть.

— Чай с мятой? — улыбнулась Марья.

— А хотя бы и с мятой. И с яблоками. И с чем душа пожелает.

Данко, который до этого молчал, вдруг спросил:

— А ты правда думаешь, что мы тут долго проживём? Ну, что это... что это надолго?

Лука посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. В его каменных глазах, таких страшных для посторонних, Данко видел сейчас только одно — надежду.

— А ты хочешь, чтобы надолго? — спросил Лука.

— Не знаю, — честно ответил Данко, отводя взгляд. — Я никогда не жил в одном месте дольше года. Всё кочевал, всё искал... сначала мать, потом тебя. А теперь вот нашёл. И страшно. Вдруг завтра опять в дорогу? Вдруг опять…

— Не будет «опять», — сказал Лука тихо, но твёрдо. — Я больше никуда не уйду. Устал бегать. И вы, если захотите, будете здесь. Я построю дом. Крепкий. Тёплый. Чтобы не стыдно было внуков приглашать.

Марья фыркнула, прикрывая рот рукой:

— Внуков? Ты, батя, не торопись. Мы сначала сами привыкнуть должны, что у нас отец появился. А ты уже про внуков.

— А что? — Лука усмехнулся. — Я терпеливый. Могу и подождать. Мне Яблоня говорила: «Ты хороший ожидающий». Научился.

Данко покачал головой, но в уголках его губ уже пряталась улыбка.

— Ладно, — сказал он. — Строить так строить. Давай, показывай, где копать.

Дом рос медленно, но верно. Лука валил деревья в ближнем лесу — сосны и ели, тяжёлые, смолистые, пахнущие лесом и влагой. Обтёсывал брёвна своими каменными руками, без топора — пальцы заменяли инструменты. Данко помогал: таскал, подавал, учился сам.

Сначала получалось плохо — брёвна кривились, пазы не сходились, Лука ругался, но не зло, а скорее с досадой:

— Эх, Данко, Данко... Ты кузнец, а руки будто не из того места растут.

— А ты покажи, как надо, — огрызался тот.

— Покажи, научи, — ворчал Лука, но в его ворчании не было настоящей злости. — Только не отвлекайся. А то крыша потом на голову рухнет.

— Рухнет — подставлю плечо, — усмехался Данко. — Я же сильный. Кто кроме меня?

Марья в это время возилась на кухне — варила обед, сушила травы, бегала к роднику за водой. Она старалась не отставать, но иногда, глядя, как отец и брат ворочают брёвна, чувствовала себя лишней. Подошла однажды, помялась, потом спросила:

— А я могу чем-то помочь? Ну, кроме обеда?

— Можешь, — сказал Лука, вытирая пот с каменного лба. — Ты травница. Вот и смотри, где какие травы растут. Может, вокруг дома что-то полезное посадим. Или просто будь рядом. Мне тоже иногда нужно, чтобы кто-то просто был рядом. Не работал, не говорил, а просто — был.

Марья удивилась. Она не ожидала такого признания от отца — каменного, молчаливого — который вдруг говорит, что ему нужно, чтобы кто-то просто был рядом.

— Хорошо, — сказала она тихо. — Я буду рядом.

А потом случилось неожиданное. Слух о том, что поющий тролль строит дом, разлетелся по окрестным деревням быстрее, чем Лука успел вытереть пот со лба. Люди, которые приходили в сад за песнями и исцелением, теперь приходили с другими предложениями.

Первым появился старый плотник из соседней деревни — тот самый, у которого Лука когда-то учился строгать доски. Он пришёл с инструментами, оглядел стройку, покряхтел и сказал:

— Эх, тролль, тролль... Руки у тебя золотые, а толку? Да растут не оттуда. Брёвна класть надо с умом, а не как бог на душу положит. Давай-ка, покажу.

Лука хотел огрызнуться, но вспомнил, как этот старик когда-то не смеялся над его каменными пальцами, а терпеливо учил. И промолчал. А старик засучил рукава и принялся за дело.

За плотником пришли другие. Мужики с пилами и топорами, бабы с едой и питьём, подростки, которым хотелось поглазеть на знаменитого тролля. Сначала Лука растерялся — он привык к одиночеству, к тому, что люди шарахаются от него. А тут они сами шли, сами предлагали помощь, сами улыбались — не боялись.

— Ты не против, тролль? — спросил один из мужиков, крепкий, с рыжей бородой. — Мы поможем. А ты вечером споёшь. Мы послушаем.

— Я не могу петь каждый вечер, — сказал Лука. — Я устаю.

— А мы подождём, — ответил мужик. — Ты строй, а мы поможем. А споёшь, когда сил
наберёшься. Мы люди терпеливые.

И они помогали. Таскали брёвна, поднимали их на стены, строгали, подгоняли. Работали споро, с шутками, иногда спорили — как лучше, как крепче. Лука смотрел на них и не верил своим глазам. Ещё несколько лет назад люди кидали в него камнями. А теперь они строили с ним дом.

— Странно, — сказал он однажды Яблоне, когда они сидели вечером на крыльце недостроенного дома. — Почему они помогают? Я же тролль. Я чудовище.

— Ты уже не чудовище, — ответила Яблоня. — Ты певец. Ты исцеляешь их песнями. Они платят тебе благодарностью. Так и должно быть.

— Но я не просил…

— Они не за плату, — перебила она. — Они от сердца. Как ты когда-то помогал им.
Теперь они помогают тебе. Это и есть жизнь, Лука. Когда люди не считают, что кто-то кому-то должен, а просто делают добро, потому что могут.

Лука замолчал, переваривая. Потом кивнул.

— Кажется, я начинаю понимать.

Данко учился быстро. Руки у него были грубые, кузнечные, но упрямства хватало. Лука показывал, как выровнять бревно, как сделать паз, как подогнать так, чтобы щель была не толще лезвия ножа.

— Смотри, — говорил Лука, проводя каменным пальцем по дереву. — Древесина дышит. Нельзя её ломать, нельзя её насиловать. Нужно почувствовать, куда она хочет лечь.

— Чувствовать дерево? — переспрашивал Данко. — Я кузнец. Я железо чувствую. А дерево…

— А дерево — оно живое, — сказал Лука. — Оно было живым, когда росло. И после того, как его срубили, оно не умерло. Оно просто уснуло. А ты его будишь. И если будишь ласково — оно откликнется. Если грубо — оно закроется. Не будет гнуться, а будет трескаться, рассыхаться.

— Ты говоришь как плотник, а не как певец, — усмехнулся Данко.

— Я многому научился за эти годы, — ответил Лука. — Не только петь.

А Марья в это время учила отца различать травы.

— Вот это зверобой, — показывала она. — От ста печалей. А это — мята. Ты знаешь мяту, ты её в чай кладёшь. А вот это — кипрей. Иван-чай. От него сон спокойный и мысли светлые.

— Зачем мне это? — спрашивал Лука.

— Затем, что ты теперь не один, — отвечала Марья. — Ты должен знать, чем лечить себя и нас. А вдруг ты заболеешь? А вдруг я заболею? А вдруг Данко руку поранит? Ты должен быть готов.

— Я каменный, — напоминал Лука. — Я не болею.

— Каменный — не каменный, а внутри у тебя всё живое, — упрямо возражала Марья. —
И живое может болеть. Так что учись. Я тебя очень прошу.

Лука вздыхал, но учился. Запоминал названия, свойства, запахи. И вдруг поймал себя на мысли, что ему это нравится. Сидеть с дочерью на траве, перебирать сухие корешки, слушать её тихий, спокойный голос. Это было так мирно. Так по-домашнему.

— Ты хорошая, — сказал он однажды.

— Что? — не поняла Марья.

— Хорошая ты, — повторил он. — И умная. Я рад, что ты пришла.

Марья покраснела и отвернулась. Но потом, спустя минуту, тихо сказала:

— Я тоже рада.

По вечерам, когда солнце садилось за лес, и тени становились длинными, приходила Яблоня. Она садилась на траву, смотрела, как продвигается стройка, и давала советы. Но не приказным тоном, а скорее деловито, по-свойски.

— Окна, Лука, побольше делай. А то сидеть будете в сумерках — ни зги не видно. Свет в доме должен жить, а не прятаться.

— А ты откуда знаешь, как свет в доме должен жить? — спрашивал Данко, который поначалу относился к Яблоне с недоверием. — Ты же дерево. Ты под солнцем всё время.

— Я дерево, — спокойно отвечала Яблоня. — И я тысячу лет смотрю на дома, которые люди строят. Одни — как кротовые норы: темно, сыро, душно. В других — как в раю. Всё от хозяина зависит. И от окон.

— Ладно, — сдавался Данко. — Окна так окна.

— И печь не к стене ставь, — продолжала Яблоня, обращаясь уже к Луке. — К середине. Чтобы тепло расходилось равномерно. А то будешь потом мерзнуть в углах.

— Слушаюсь, госпожа яблоня, — усмехался Лука.

— Не ерничай, — она легонько толкала его плечом. — Я тебе добра желаю.

— Знаю. Поэтому и слушаюсь.

Однажды, когда стройка на время затихла — люди разошлись по домам, дети ушли за водой, — Яблоня подсела к Луке ближе и заговорила о другом.

— Знаешь, Лука, я много домов видела на своём веку. И не просто домов — людей. Как они жили, как любили, как умирали. И я заметила одну вещь.

— Какую? — спросил он.

— Дом — это не стены, — сказала она. — Это место, куда ты всегда можешь вернуться. Где тебя ждут. Где тебя помнят. Где твои ошибки не выставляют на всеобщее обозрение, а помогают их исправить. Дом — это убежище. Не от мира — от одиночества.

— Я никогда не имел такого дома, — признался Лука.

— Знаю, — кивнула Яблоня. — Потому и строишь. Не из брёвен — из себя самого. Каждый день, каждый час, каждый удар топора — это шаг к тому, чтобы стать тем, кто может принять. И дать приют. Не только другим. Себе — в первую очередь.

Лука молчал, глядя на закат. А Яблоня продолжила:

— В древности люди строили дома не как попало. Каждое бревно имело значение. Каждый камень в печи был не просто камнем, а символом. Дом считали живым существом. У него была душа. И если хозяин относился к нему с уважением, дом защищал его от бед. От холода — теплом. От злых духов — стенами. От одиночества — скрипом половиц, который говорил: «Ты не один. Я здесь. Я с тобой».

— Ты веришь в это? — спросил Лука.

— Я живу этим тысячу лет, — ответила Яблоня. — Так что да, верю.

Строительство шло, и Лука всё чаще ловил себя на мыслях, которые раньше не приходили ему в голову. Он думал о том, что этот дом — не про стены. Он — как его новая душа. Неровная, кое-как сложенная, но тёплая. И что в этой душе теперь есть место не только для Яблони, но и для Данко, для Марьи, для Петьки, который обещал приехать. Для всех, кто захочет войти.


Он вспоминал сторожку, где прожил десять лет. Холодную, тесную, с провалившейся крышей и вечно скрипящей дверью. Он привык к ней. Она стала его домом — не потому, что он её любил, а потому, что у него не было выбора. А теперь у него есть выбор. И он строит этот выбор своими руками. Каждое бревно, каждый гвоздь, каждая доска — это не просто стройматериал. Это его прошлое, которое он укладывает в фундамент. Его боль, которую он заколачивает в стены. Его надежда, которую он накрывает крышей.

«Странно, — думал он. — Раньше у меня ничего не было. Ни дома, ни семьи, ни места, куда можно вернуться. Я был ветром. Песней. Камнем. А теперь... теперь я строю. Не разрушаю. Не бегу. Не прячусь. Строю. И это самое страшное и самое радостное, что я когда-либо делал».

Он боялся. Боялся, что дом развалится. Что дети уйдут. Что Яблоня не проснётся весной. Что он останется один, как раньше. Но этот страх был другим. Не тем, который парализует и заставляет бежать. А тем, который заставляет работать. Класть бревно за бревном. Забивать гвоздь за гвоздём. Верить, что всё получится.

«Это первый дом, который будет только моим, — думал он. — Никто не подарил его мне. Никому его не отнять. Я строю его сам. Для себя. Для них. Для неё. И это наверное, и есть свобода. Не когда тебе нечего терять. А когда есть что защищать».

К середине августа дом был готов. Не полностью — внутри ещё предстояло сделать полки, повесить двери, обустроить печь. Но стены стояли, крыша не протекала, и окна смотрели на запад, туда, где садилось солнце. И на восток, где оно вставало.
Лука обошёл дом вокруг, провёл рукой по косяку. Дерево было тёплым, шершавым, пахло смолой и летом.

— Ну что, хозяин? — спросила Яблоня, стоя чуть поодаль. — Гордишься?

— Не знаю, — честно ответил он. — Я никогда не был хозяином. Не знаю, как это — иметь дом.

— А ты не имей, — сказала она. — Ты будь в нём. Просто будь. Живи. Остальное само приложится.

Последние дни перед тем, как окончательно перебраться в новый дом, прошли в суете и радости. Лука с Данко навешивали полки — криво, косо, но с таким усердием, что
Марья только вздыхала.

— Дайте я сама, — сказала она наконец. — У вас руки из одного места.

— У меня из камня, — напомнил Лука.

— И у тебя, и у него, — Марья отобрала у брата молоток и принялась за дело сама. Получилось ровно, аккуратно, с душой.

— Откуда ты умеешь? — удивился Данко.

— Жизнь научила, — коротко ответила Марья. — Не все же кузнецами работают.
Печь сложили ещё в конце августа. Лука сам месил глину, сам клал камни, сам выводил трубу. Яблоня наблюдала, иногда подсказывала, но больше молчала. Когда всё было готово, Лука подошёл к печи, положил руку на ещё холодный бок и сказал:

— Ну, давай, родимая, грей. Теперь ты наша кормилица.

Данко закатил глаза, но Марья улыбнулась.

— Ты как с человеком разговариваешь, — заметила она.

— А она и есть человек, — ответил Лука. — Просто железный. И глиняный. И каменный. Как я.

Первый огонь разожгли вечером. Лука чиркнул кресалом, трут занялся, и через минуту в печи уже весело потрескивали тонкие берёзовые поленья. Тепло поползло по дому, вытесняя сырость и холод.

— Теперь у нас есть дом, — сказал Лука. И в его голосе было столько торжественности, что Марья вдруг заплакала.

— Ты чего? — испугался Данко.
— Ничего, — она вытерла слёзы рукавом. — Это я так... от радости.

Они постелили постели: Данко — в углу за печкой, Марья — у окна, на широкой лавке, застеленной сеном и домоткаными полотном. Лука устроился у двери — на случай, если кто-то войдёт.

— Ты чего у двери? — спросил Данко. — Места мало? Иди к печке, там теплее.

— Я каменный, — ответил Лука. — Мне не холодно. А так буду слышать, если кто
придёт.

— Кто придёт? — удивилась Марья. — Тут никого нет, кроме нас.

— Никогда не знаешь, — сказал Лука. — Лучше перестраховаться.
Они помолчали. Потом Марья сказала:

— Спой, отец. На прощание. Завтра Яблоня уснёт, и ты не сможешь ей петь до весны. Спой сейчас. Для нас. Для неё. Для дома.

Лука взял гитару, провёл пальцами по струнам. И запел. Негромко, почти шёпотом. Песню без слов, которая родилась сама собой — о дороге, о доме, о том, что даже камень может стать живым, если его согреть любовью.

Яблоня слушала, сидя под своим деревом. А когда песня кончилась, встала, подошла
к дому, постояла у крыльца.

— Спасибо, — сказала она. — Хорошая песня. Добрая.

— Ты уходишь? — спросил выглянувший Лука.

— Ухожу. Спать. До весны.

— Ты приходи, если что, — сказал Лука на прощание.

— Приду, — пообещала она. — Если позовёшь. И растаяла в вечернем морозном воздухе.


Лука долго ворочался на жёсткой лежанке. Слушал, как дышат дети, как потрескивает новая печь, как ветер шуршит по крыше. Потом закрыл глаза и провалился в сон. И сон пришёл сразу.

Лука падал в темноту и вдруг почувствовал, что он — не он. Он стал Настей. Семнадцатилетней девушкой, дочерью деревенского старосты, с золотой косой и глазами васильками.

Настя — стояла у окна своей светёлки и смотрела на дорогу. Вспоминала того цыгана, который пел у костра. Его голос заставлял сердце биться чаще, а его глаза — спелые вишни — обещали что-то неведомое, опасное, манящее. Она была юной, не знавшей любви, очень чувствительной, как все юные девушки, только недавно бывшие детьми. Ей казалось, что это — судьба, что этот странный красивый цыган с голосом бога — её единственный.

Он поцеловал её на рассвете, когда туман стелился по лугу. И уехал. Она страдала месяц — может, два. А потом жизнь завертела её снова. Рядом был Илья — сильный, надёжный, стабильный. Тот самый кузнец, который в юности пытался самоутвердиться за счёт цыгана, но по сути был просто бунтарём и только учился тому, что такое справедливость, и где границы его силы. За три года отсутствия Луки Илья доказывал каждый день, что Настя важна, любима, что она будет обеспечена и в безопасности с ним. И она полюбила Илью. По-настоящему. Не той опаляющей страстью, которая полна неизвестности и риска, а той, которая согревает и защищает.

Настя чувствовала, как её сердце наполняется теплом при воспоминании о муже. Как она была счастлива с ним — по-своему. Как они строили дом, как он работал в кузнице, как она ждала детей. А потом — череда выкидышей. Не случившиеся беременности. Рутина. Горечь. Обиды на Илью, которые ее никто не учил отпускать, а только запирать в себе. И годы, годы, годы…

А тут — он. Лука. Вернулся. Страшный, каменный, но с тем же голосом. И она в его глазах снова увидела себя — юную, смелую, полную надежд. И она снова влюбилась. Не в него — в ту себя, которой больше нет. И изменила мужу. Потому что хотела хоть на миг вернуть то, что потеряла.

Настя чувствовала, как её сердце — уставшее, но всё ещё живое — болит. Не от любви к нему. От тоски по себе прежней.

«Ты не меня любила, — понял Лука. — Ты любила себя юную, отражавшуюся в моих глазах. Твоё проклятие было не обо мне. Оно было о твоей несбывшейся юности. О твоей тоске по той, кем ты была когда-то, когда на сердце была легкость и оно было полно надежд».

— Прости себя, Настенька, —ласково сказал он ей. — Живи счастливо. Пусть все у тебя будет хорошо.

Она не ответила. Вздохнула и растаяла. Лука провалился дальше в сон  и стал Аглаей. Купеческой дочкой, юной, романтичной, хрупкой, с русой косой до пояса и синими глазами, в которых отражались мечты.

Аглая сидела у окна своего терема, смотрела на пыльную улицу и ждала чуда. Ей надоели женихи — кто с мошной, кто с усами, как у таракана. Ей хотелось настоящей любви, как в песнях, которые пели бродячие скоморохи. Она была нежной, доверчивой, воспитанной в хрустальной теплоте отцовского дома, где её оберегали от любой грубости.

И он пришёл. Цыган с голосом бога. Он пел для неё, смотрел так, будто она — единственная в мире. Она поверила. Она отдалась ему, думая, что это — судьба, что этот странный, страстный, опасный человек заберёт её с собой, покажет ей мир, наполнит её жизнь смыслом и приключениями, как в сказках и романах.

А потом случилось то, чего она не ждала. Её отец и его люди накинулись на Луку, избили его — у неё на глазах. Он не сражался как рыцарь, не умирал за неё с мечом в руке. Его просто били, как бездомного пса. А её держали за руки не пуская к любимому, и заперли на колокольне.

И тогда она решила: она полетит или разобьется насмерть. Ради любви. Как героиня. Она разобьётся, умрёт — и он поймёт, что она его любила, и будет страдать, и, может быть, даже убьёт себя от горя. Но она не умерла. Она упала, сломала ногу, разбила лицо. Осталась калекой — ни красивой, ни юной, ни мёртвой. Просто сломанной.

Она прокляла его не за то, что он ушёл. А за то, что не оправдал её ожиданий. Не стал героем её романа. Не сражался, не умер, не вернулся за ней. Её проклятие было криком разочарования в том, что жизнь — не сказка, а любовь — не подвиг.
Но со временем Аглая поняла: то проклятие было не о нём. Оно было о её иллюзиях. О её вере в то, что кто-то придёт и сделает её жизнь прекрасной. Она вышла замуж за хорошего, надёжного человека, родила детей. Научилась жить без романов. И теперь, оглядываясь назад, она не злилась на Луку. Ей было жаль ту себя — юную, глупую, которая сиганула с колокольни ради любви, которой на самом деле не было.

«Ты искала не меня, — понял Лука. — Ты искала героя из книг. Твоё проклятие было не обо мне. Оно было о твоей вере в сказку».

— Прости себя, Аглая, — мягко сказал он. — Ты сама выбрала свою жизнь. И она у тебя получилась. Хорошая жизнь. Тёплая.

Она улыбнулась сквозь сон — и растаяла. Лука падал глубже и стал Милой. Танцовщицей из южного табора, семнадцатилетней, гибкой, как тростинка, с чёрными глазами и губами как лепестки розы.

Мила стояла у костра, и её тело само вело танец — древний, страстный, зовущий. Монеты на монистах звенели, мужчины смотрели с вожделением, женщины — с завистью. Но внутри, глубоко под кожей, она была не гордой красавицей, а испуганной девочкой, которую украли в жены, как уводят коня с чужого двора. Она помнила тот день — чужие руки, грубые голоса, запах пота и страха. Её муж оказался молодым, даже красивым, но он погиб почти сразу — упал с лошади, свернул шею, не успев сделать её беременной. Нелепая смерть. Несчастье, никто не виноват. Но она осталась одна. Никому не нужная. Нищая. Брошенная.

И тогда она поняла: никто не даст ей ничего просто так. Единственное, что у неё есть, — это тело, гибкость, умение танцевать. Только через это она может получить заботу, защиту, тепло. Она танцевала, потому что в танце её замечали. Потому что под звон монист и хлопки зрителей она чувствовала, что жива, что нужна, что её существование имеет цену. А еще ей щедро за это платили.

А потом пришёл он. Цыган с голосом, от которого замирало сердце. Он смотрел на неё так, будто она — единственная в мире. Не как на вещь, не как на тело для утех — как на человека. Он учил её петь. Он говорил: «Ты можешь, ты талантливая, у тебя душа поёт». И она поверила. Впервые за много лет она поверила, что не просто мясо для танцев, а живая душа, которую можно любить просто так.

Она влюбилась. Конечно, влюбилась. Как не влюбиться в того, кто видит тебя настоящую? Она пришла к нему ночью, положила голову на плечо, прошептала: «Возьми меня с собой». А он сказал: «Моя дорога для меня одного. Спутников не беру». И ушёл.

Она прокляла его не за то, что ушёл. А за то, что заставил снова почувствовать себя ненужной. Он разбудил надежду, что её могут любить просто так, не требуя ее тело — и убил эту надежду. Её проклятие было криком: «Заметь меня!», «Я здесь!», «Я не только тело!» — криком, который никто не услышал.

Но со временем Мила поняла: то проклятие было не о нём. Оно было о её собственной вере, что любовь нужно заслужить телом. О её отчаянной попытке быть нужной хоть кому-то. Она встретила другого — не красивого, не певца, но тёплого и надёжного. Он не смотрел на неё с вожделением, он смотрел с любовью. Она родила детей. Научилась жить без танцев, без костров, без звонких монет. И поняла: её ценность не в теле. Её ценность — в ней самой. А ее счастье в смехе ее детей.

И теперь, вспоминая Луку, она не злилась. Ей было жаль ту себя — отчаянную, голодную по ласке девочку, которая готова была ухватиться за любую руку, лишь бы не тонуть в одиночестве. Она поняла, что её проклятие было не о нём, а о её собственной пустоте, которую она пыталась заполнить чужим вниманием.

«Ты не одна, — прошептал Лука, чувствуя, как её сердце — уставшее, но живое — постепенно успокаивается. — Ты нужна. Ты важна. Ты — мать, ты — жена, ты — женщина. Ты сама себя спасла. Ты выбрала жизнь, а не танец у костра. Твоё проклятие было не обо мне. Оно было о твоей вере в то, что любовь нужно покупать. Но ты поняла: тебя можно любить просто так».


— Прости себя, Мила, — ласково сказал он, как говорят с уставшим ребёнком. — Ты заслужила своё счастье. Ты его построила сама. Гордись собой.

Она улыбнулась сквозь слёзы — и сон растаял, оставив после себя запах степных трав и далёкого костра.

Лука смотрел уже следующий сон о том, как стал Мариной. Женой кузнеца, матерью четверых детей, женщиной, чьи руки огрубели от стирки и готовки, а глаза потускнели от недосыпа и бесконечных забот.

Марина вспоминала, как выходила замуж за хорошего, работящего мужика, который любил её тихо, без выкрутасов. Он работал с утра до ночи в кузнице, чтобы она и дети ни в чём не знали нужды. Она родила ему одного ребёнка, потом второго, третьего, четвёртого. И погрязла в рутине — пелёнки, каши, болячки, стирка, уборка, снова пелёнки. Дни сливались в один бесконечный серый ком, и она перестала чувствовать себя женщиной. Она стала матерью, хозяйкой, кухаркой, прачкой — но не собой.

Ей хотелось праздника, романтики, слов красивых. Хотелось хоть на миг забыть, что она — просто функция, просто «мать» и «жена». Хотелось, чтобы кто-то посмотрел на неё не как на усталую бабу с засаленным фартуком, а как на женщину — желанную, красивую, живую.

И тогда пришёл он. Цыган с голосом, от которого у нее кружилась голова. Он пел для неё, смотрел на неё так, будто она — единственная. И она повела. Она пришла к нему, отдалась ему, думая, что этот миг страсти вернёт ей ощущение жизни. А он... он просто взял её и бросил. Даже не спросил, как её зовут. Наутро он уже ушёл, и она осталась одна — с пустотой внутри и с чувством, что её использовали, как вещь.

Она прокляла его не за то, что он с ней переспал. А за то, что он заставил её снова почувствовать себя никчёмной. Он разбудил в ней жажду быть желанной — и не дал ничего взамен. Её проклятие было криком отчаяния: «Я не только мать! Я не только кухарка! Я живая!»

Но со временем Марина поняла: то проклятие было не о нём. Оно было о её собственной усталости. О её тоске по той девушке, которой она была когда-то, — беззаботной, смеющейся, с горящими глазами. Она вернулась к мужу, попросила прощения. Он простил. Они жили дальше, растили детей, старели вместе. И теперь, оглядываясь назад, она не злилась на Луку. Ей было жаль ту себя — уставшую, потерянную, которая променяла настоящее тепло на иллюзию страсти, надеясь хоть на миг вернуть себя прежнюю.

«Ты не вещь, — понял Лука, чувствуя, как её сердце — уставшее, но не сломленное — постепенно успокаивается. — Ты душа, ты красота, ты свет, для тех кто может это увидеть. Ты многое выдержала. Твоё проклятие было не обо мне. Оно было о твоей тоске по себе — той, которая потерялась в пелёнках и кашах».

— Прости себя, Маринушка, — ласково сказал он, как говорят с давней подругой. — Ты выбрала любовь. Настоящую. Теплую. Ту, что согревает каждый день. И правильно сделала. Твои дети выросли, твой муж рядом. Ты не потеряла себя — ты просто выросла. И это нормально.

Она кивнула, улыбнувшись сквозь слёзы, — и сон растаял. Дальше во сне Лука стал Еленой. Вдовой с двумя детьми, у которой муж погиб на войне. Хозяйство развалено, долги, усталость — бесконечная, как зимняя дорога.

Елена вспоминала, как осталась одна с малышами, как соседи помогали кто чем мог, но никто не брал на себя чужую ношу. Она тащила всё сама — дрова, воду, еду, латала крышу, растила детей. А по ночам плакала в подушку, чтобы никто не слышал. Ей не нужна была любовь — ей нужна была помощь. Просто чтобы кто-то подставил плечо, сказал: «Я рядом, я помогу».

А потом пришёл он. Лука. Страшный, каменный, но с голосом, который обещал тепло. Он пришёл, помог, согрел. Она родила от него дочь — Марью. Думала, останется. Но он ушёл. Она не прокляла его — она сказала: «Будь счастлив». Но это «будь счастлив» было тяжелее любого проклятия. Потому что она знала: он не будет. Он не умеет. И ей было жаль его.

А потом она вышла замуж по расчёту. За вдовца с хутора, у которого был крепкий дом и работящие руки. Он не бил, не обижал, но и не любил. Ей нужно было выжить, прокормить детей. И она бросила Марью на дальнюю родню — потому что не могла прокормить ещё один рот. Это был тяжёлый выбор, и она плакала ночами, вспоминая крошечную дочку. Но жизнь не спрашивала, как ей поступить.
Она стала такой же пустой, как он. Камень у неё был внутри. Дни тянулись серой чередой, и она перестала ждать чуда. Только иногда, глядя на дорогу, вспоминала цыгана с голосом, который на миг согрел её одиночество.

И только годы спустя она поняла: то «будь счастлив» тоже было не о нём. Оно было о её собственной несвободе. О её тоске по тому, чего она никогда не имела — по любви, которая не требует платы. О её зависти к его свободе. Но свобода без любви — это тоже тюрьма.

«Ты сильнее меня, — понял Лука, чувствуя, как её сердце — окаменевшее, но не мёртвое — постепенно оттаивает. — Ты осталась. Ты выжила. Ты сделала выбор, какой могла. Я — нет. Твоё проклятие было не обо мне. Оно было о твоей тоске по той жизни, которую ты хотела, но не получила».

— Прости себя, Еленушка, — мягко сказал он. — Ты сделала, что могла. Ты спасла своих детей. Ты выжила. Наша дочь выросла. Она пришла ко мне. Она простила тебя. И я передам ей твоё тепло.

Она не ответила. Только вздохнула — и сон растаял, оставив после себя запах мокрой земли и полыни.

Дальше Лука стал Фросей. Блаженной, юродивой, что жила при церкви, питалась подаянием и говорила странные вещи, которые потом сбывались. Фрося сидела на паперти, качалась взад-вперёд и пела бесконечную песню без слов. Люди относились к ней с опаской и почтением — крестились, подавали копеечку, спрашивали совета. Она видела больше, чем другие. Она видела души — их боль, их страхи, их надежды. И она знала, что никто не заслуживает проклятия.

Она помнила своё детство: как в ней вдруг открылся дар видеть невидимое, как её считали «бесноватой», как она ушла из дома и прибилась к монастырю. Монахини на удивление не били её, но и не жаловали — она была чужая, не от мира сего. Она жила в своей избе-келье на краю деревни, люди приходили к ней за советом, приносили еду. Но она всегда была одна. Ни мужа, ни детей, ни подруг. Только голоса — те, что слышала она одна.

Она увидела Луку задолго до того, как он подошёл. Она увидела его каменное тело и живое, задыхающееся сердце под ним. Она увидела, что он — не чудовище, а человек, который потерял себя, который задыхается под тяжестью чужих проклятий. Ей не жалко было себя — она давно уже стала пустой оболочкой, которую жизнь обошла стороной. И когда он появился, она поняла: вот оно, единственное дело, ради которого она ещё жива.

Она не проклинала его — она попыталась снять с него проклятия, приняв их на себя. Обняла его, прижалась щекой к каменной груди, шептала что-то. Тяжесть перетекла в неё — чужая боль, чужие слёзы, чужая злоба. Она упала, захрипела и умерла — маленькая, сморщенная, нищая, но не никчёмная. Она не жалела. Потому что в её жизни, полной одиночества и непонимания, это был единственный поступок, который имел смысл. Она отдала свою жизнь, чтобы он почувствовал, что его любят. Даже если он этого не заслужил. Даже если он не понял.

Мужики, увидев мёртвую блаженную на руках у чужака, закричали: «Убил! Убил Фросю! Бей его!» — потому что для них она была не просто нищей, а божьей, и убить её — значит навлечь проклятие на всю деревню. Лука бежал, а она осталась лежать в пыли — тихая, светлая, с улыбкой на губах.

Лука чувствовал, как её сердце — чистое, не знавшее злобы, но знавшее сострадание — наполнено не болью, а покоем. Она сделала свой выбор. И не жалела.

«Ты святая, — понял Лука, чувствуя, как его каменное сердце сжимается от благодарности и боли. — Ты отдала себя, не требуя ничего взамен. Ты видела меня настоящего, когда я сам себя не видел. Твоя смерть была не проклятием — она была даром. Ты единственная, кто не просила, не требовала, не ждала. Ты просто дала».

— Прости, Фросенька, что не уберёг, — прошептал он, и в его голосе было столько тепла, сколько не было ни в одном другом сне. — Ты заслуживала лучшей жизни — не этой, в одиночестве и пыли. Но ты выбрала свой путь. Ты осталась собой. Спасибо тебе. Я помню. Я буду помнить. Ты не зря жила.

Фрося улыбнулась — светло, безмятежно, как дитя, которое наконец уснуло — и растаяла, как утренний туман над рекой, оставив после себя запах ладана и полевых цветов.

В следующем сне Лука стал Радой. Цыганкой с востока, черноволосой, фигуристой, в самом соку. Дерзкой, шумной, деловой, как целый табор.Она вспоминала своё детство — как мать умерла, когда ей было пять, как отец запил и привёл в дом чужую тётку - новую жену, которая била её и заставляла работать. Как в двенадцать лет она уже торговала на базаре, воровала, чтобы не умереть с голоду. Как в пятнадцать её продали в жены цыгану, который оказался молодым, гордым и красивым, но бил её за малейшее непослушание. Она родила от него дочь, но ребёнок умер в младенчестве — может, от болезни, может, от того, что она не умела за ним ухаживать. Она не плакала. Она уже тогда поняла: привязываться — значит делать себя уязвимой. А уязвимость в этом мире — смерть.

Она сбежала от мужа, прибилась к другому табору, научилась быть нужной — не как женщина, а как работница. Она умела торговаться, умела добывать еду, умела выживать. Мужчины приходили и уходили — она брала их тепло, но не впускала в душу. Она решила, что никто не будет владеть ею. Никто не будет указывать, что делать. Никто не заставит её страдать.

Она сама пришла к Луке. Сказала: «Давай, что ли, вместе тяжесть носить». Ей ничего не было нужно — ни защиты, ни иллюзий. Он был сильным, она — сильной. Она подумала: «Может, с ним будет иначе». Они кочевали вместе три года. Она родила ему сына — Данко.

И вот тут внутри неё что-то шевельнулось. Впервые за много лет она почувствовала страх. Не за себя — за него. За этого маленького, крикливого, чёрноглазого комочка, который тянул к ней руки и улыбался беззубым ртом. Она поняла: если она привяжется к нему, она пропала. Если она позволит себе любить, она снова станет уязвимой. А уязвимость — это боль, это предательство, это смерть.

Она начала изменять Луке. Не потому, что разлюбила, а наоборот, потому что ее сковало ужасом осознания, что она его очень любит и страшно боится потерять. Она захотела разрушить эту связь, которая начала возникать. Ей было легче, когда всё было просто: брать, не отдавая. Она не хотела, чтобы кто-то имел над ней власть. Не хотела любить, ей не нужен был верный муж… и даже сын.

Когда Лука ушёл, она не проклинала его. Она с облегчением отдала Данко в другой табор — тем, кто хотел детей, кто умел любить. Она знала, что с ними ему будет лучше, чем с ней. Она не плакала. Она ушла на восток. Одна. Свободная.
Но по ночам, в тишине, ей иногда снился мальчик. Чёрноглазый, черноволосый, с криком, от которого закладывало уши. И она просыпалась в холодном поту, сжимая пустоту в груди. Но утром она снова надевала маску — дерзкую, шумную, деловую. Потому что только так она могла жить. Потому что если бы она позволила себе почувствовать, она бы разбилась вдребезги о чувство вины.

Лука-Рада чувствовал, как её сердце боится открыться. Боится снова стать уязвимой. Боится, что если она позволит себе любить, то потеряет себя.

«Ты не плохая, — понял Лука. — Ты сломанная. Тебя научили, что любовь — это боль, что привязанность — это слабость, что свобода — единственная ценность. Ты отдала сына не потому, что не любила. А потому, что боялась полюбить слишком сильно. Боялась, что не сможешь его защитить. Боялась, что он станет твоей слабостью. Твоё равнодушие — это не проклятие. Это броня. Ты просто выживала, как умела».

— Прости, Радочка, — ласково сказал он, как говорят с той, кто никогда не слышал доброго слова. — Прости, что не стал тем, ради кого можно рискнуть. Ты заслуживаешь любви — настоящей, той, которая не боится привязанности. Я желаю тебе однажды открыться. Хотя бы себе самой.

Рада усмехнулась — не горько, а скорее растерянно, будто впервые услышала, что её можно жалеть не как слабую, а как сильную, которая слишком долго была одна. И растаяла, оставив после себя запах полыни, дорожной пыли и чего-то ещё — может быть, слёз, которые она никогда не проливала.

Лука следом стал Дарьей. Вдовой лихого человека с большой дороги, злой, как волчица, с языком-бритвой и взглядом-ножом. Она вспоминала свою жизнь. Как выходила замуж за удалого молодца, который не работал в поле, а добывал лихим промыслом на большой дороге. Он любил её, дарил дорогие подарки, но однажды его поймали и повесили. Петьке тогда было два года. Мужики из деревни растащили хозяйство, пока она хоронила мужа. Она осталась одна с ребёнком на руках, без крыши над головой, без еды, без помощи. Она озлобилась на весь мир. Решила: никто не придёт на помощь. Никому нельзя верить. Все мужчины — либо предатели, либо слабаки, либо умирают слишком рано.

А потом пришёл он. Лука. Страшный, каменный, но с голосом, который обещал защиту и опору. Он помог. Он согрел. Он остался. Она поверила — впервые за много лет. Она начала оттаивать, улыбаться, даже смеяться. Ей показалось, что, может быть, есть другой мир — не тот, где бьют и предают, а тот, где можно просто быть рядом.
А потом беременность замерла. Ребёнок умер, не родившись. Она родила мёртвого. И в тот момент что-то щёлкнуло внутри неё. Она решила: это его проклятие. Оно убило её дитя. Потому что она осмелилась поверить. Осмелилась открыться. Осмелилась надеяться. И мир наказал её за это.

Она не кричала, не плакала. Сказала тихо: «Слава богу, этот ребёнок не родился». И выгнала его. Не потому, что ненавидела. А потому, что боялась, что если он останется, она снова поверит, а потом потеряет ещё больше. Она решила, что легче быть одной, чем снова страдать.

Она вышла замуж за другого — надёжного, неопасного. Родила двойню. Смогла жить дальше. Но внутри, глубоко, она знала: то проклятие было не о нём. Оно было о её страхе. О её неспособности принять любовь, потому что любовь всегда заканчивается болью. О её усталости от одиночества, которую она заглушала злостью.
Лука-Дарья чувствовала, как её сердце постепенно оттаивает. Она поняла, что прокляла не его, а себя — за то, что осмелилась поверить. За то, что не смогла уберечь.

«Ты не виновата, — понял Лука, чувствуя, как его каменное сердце сжимается от боли и благодарности. — Ты просто хотела быть счастливой. Ты хотела, чтобы кто-то остался. Я не смог тебе этого дать. Твоё проклятие было не обо мне. Оно было о твоей усталости от одиночества, о твоей вере в то, что любовь всегда заканчивается потерей».

— Прости себя, Дарьюшка, — ласково сказал он, как говорят с той, кто слишком долго была одна. — Ты вырастила Петьку. Он вырос хорошим человеком. Он пришёл ко мне. Он помнит тебя. Спасибо тебе за него. Ты дала ему жизнь, и ты дала ему силу. Ты не сломалась. Ты выжила. Это главное.

Она не ответила. Только вздохнула, и сон растаял, оставив после себя запах мокрой земли, дыма и чего-то ещё — может быть, надежды, которую она так долго прятала.
Сон длился дальше. И Лука стал Златой. Дочерью старосты, красавицей писаной, гордой, как пава, с холодными зелёными глазами и пустотой внутри, которую она заполняла чужими страданиями.

Злата вспоминала своё детство. Она росла в доме, где её любили не за то, какая она есть, а за красоту. Мать умерла рано, отец воспитывал её как главную гордость и украшение семьи — учил держать спину, красиво улыбаться, выгодно подавать себя. Цинично учил ее играть с чувствами людей для собственной выгоды. «Ты будешь лучшей невестой в округе», — говорил он. «Твоя красота это власть. Никому не позволяй себя использовать». Она не слышала ласковых слов, не чувствовала тепла. Она знала только одно: счастье это управлять и властвовать.

Мальчишки дрались за право подать ей платок, девчонки завидовали и шептались за спиной. Ей нравилось быть в центре, нравилось, что другие зависят от её улыбки. Она начала играть — то приближала поклонников, то отталкивала. Смотрела, как они страдают, и чувствовала… ничего. Только сухое, холодное удовлетворение.

Она пробовала полюбить. Один парень, не самый красивый, но искренний, смотрел на неё так, будто она — солнце. Она позволила себе поверить. А потом он ушёл к другой — более простой, более доступной. Сказал: «С тобой холодно. Ты как ледяная статуя». И тогда она решила: больше никакой любви. Любовь — это слабость. Любовь — это боль и стыд. Она не позволит себе страдать. Она будет брать, властвовать, но не привязываться.

Злата выросла, но игра не изменилась. Женихи сменяли друг друга — богатые, знатные, смелые. Она подпускала их близко, дразнила надеждой, а потом отталкивала, наслаждаясь их слезами. Ей было всё равно. Внутри неё была тишина — не боль, не грусть, а холодная, выжженная пустота. Она не умела любить, не умела дружить, не умела даже скучать. Она умела только брать и властвовать.

А потом пришёл цыган. Такой же хищник, как она. Он не скулил, не умолял, не падал на колени. Он смотрел на неё с наглым прищуром, и в его глазах не было ни страха, ни восхищения. Она хотела подчинить его — сломать, заставить признать, что он в её власти. Они боролись. Мерялись силой. Она впервые встретила равного. И тогда он сказал: «Ты пустая». Просто. Спокойно. Как констатируют факт. И это была правда. Правда, от которой она бежала всю жизнь. Правда, которую она заглушала чужими страданиями. Она не смогла её вынести.

Она прокляла его не за то, что ушёл. А за то, что посмотрел на неё и увидел не красивую куклу, а пустоту. За то, что не поддался. За то, что не дал ей власти. Её проклятие было криком отчаяния: «Ты не смеешь меня судить! Ты не смеешь видеть меня настоящую!»

Но со временем Злата поняла: то проклятие было не о нём. Оно было о её страхе перед собственной пустотой. О её ужасе перед тем, что внутри неё ничего нет, кроме желания власти. Она вышла замуж за богатого купца — потому что он был безопасен, предсказуем, легко управляем. Она пьёт, смеётся, танцует. И ни разу не вспоминает о цыгане с каменным лицом. Но пустота осталась. Иногда, по ночам, она смотрит в зеркало и не видит себя — только красивую маску. И тогда ей становится страшно.

«Ты не пустая, — понял Лука, чувствуя, как её холодное сердце — окаменевшее, но не мёртвое — сжимается от невыносимой правды. — Тебя не научили любить. Тебя научили, что твоя ценность — в красоте и власти. Ты не виновата, что выросла такой. Твоё проклятие было не обо мне. Оно было о твоём страхе перед собственной никчёмностью. Но ты не никчёмна. Ты просто забыла, что можно быть живой без власти над другими».

— Прости себя, Златочка, — тихо сказал он, и в его голосе не было ни осуждения, ни жалости — только тихая, светлая грусть. — Ты ещё молода. У тебя есть время. Наполни себя сама — не чужими слезами, а своей собственной жизнью. Не жди спасителя. Стань им для себя. Попробуй однажды не играть — просто быть. Это страшно, но это того стоит.

Она отшатнулась — будто ударили — и растаяла, оставив после себя запах дорогих духов, холодного серебра и чего-то ещё — может быть, слёз, которые она никогда не позволяла себе пролить.

Последней пришла Цоня. Лука стал ею — хромой, рыжей, с сердцем, которое любило его всю жизнь. Цоня сидела на камне, смотрела на луну и вспоминала. Она вспоминала, как её нашли на дороге — маленькую, голодную, с подвернутой ногой. Бабка Ружа сказала: «Рыжие — к удаче», и её взяли в табор. Приняли как родную. Кормили, одевали, учили. Она выросла среди цыган, которые не делали различий. Но внутри неё всегда сидела та девочка, которую бросили. Которая никому не нужна. Которая чужая даже там, где её любят.

Она не могла поверить, что её приняли по-настоящему. Каждый ласковый взгляд казался ей подачкой. Каждое доброе слово — жалостью. Она сторонилась людей, хотя они тянулись к ней. Боялась привязаться, боялась, что её снова бросят. Она была своей для табора, но не стала своей для самой себя.

И тогда пришёл он. Лука. Красивый, чёрноглазый певец. Он назвал её «мири цури» — моя звезда. И она поверила. Впервые в жизни она поверила, что может быть кому-то нужна. Не из жалости — по-настоящему.

Она ждала его всю жизнь. Смотрела, как он влюблялся в других — в Настю, в Аглаю, в Милу, в Марину. Как он страдал, когда его отвергали. Как он уходил в ночь, и она не могла пойти за ним, потому что боялась, что он прогонит её, как прогоняли другие. Она не ревновала — она любила. Просто любила, без надежды на ответ.

Ee выдали замуж за Мирко. Согласия никто не спрашивал. «Рыжая — к удаче, родишь здоровых детей». Но она не могла родить. Трижды беременела — трижды рожала мёртвых. Мирко пил, бил, кричал: «Ты проклятая! Только малдимэ (ром. - проклятого) этого в голове держишь!» И она молчала. Потому что он был прав — она действительно любила Луку. И эта любовь была единственным, что у неё осталось.
Она не проклинала его. Никогда. Она думала о нём, когда её били. Она вспоминала его голос, когда лежала в темноте с разбитым лицом. Она пела его песни, когда хоронила мёртвых детей. Его песни — единственное, что у неё осталось.
А потом Мирко выгнал её. Сломал два ребра, пнул в спину и сказал: «Убирайся». Табор ушёл на север. Она осталась одна. Ни дома, ни еды, ни надежды. И она пошла к нему — умирать. Потому что больше некуда было идти. Потому что единственный свет в её жизни — это Лука. Даже если он её не любил. Даже если не заметил.
Она умерла на его руках, и слушала как он пел над её могилой — ту самую песню, про звезду. И она слушала. И улыбалась. Потому что любить — это счастье. Даже если тебя не любят в ответ. И потому что наконец-то она была не одна.

Лука чувствовал, как её сердце — израненное, уставшее, но не ожесточившееся — наполнено не болью, а светом. Она не жалела ни о чём. Она прожила свою жизнь. Не ту, о которой мечтала, но свою. И в ней была любовь. Даже если безответная.

«Ты не проклинала меня, — понял Лука, чувствуя, как слёзы текут по его каменным щекам. — Ты любила. Твоя любовь была даром, а не проклятием. Ты научила меня, что можно любить просто так — не требуя, не ожидая, не присваивая. Ты была моей звездой. Я просто был слеп».

— Прости, Цонюшка, — прошептал он, обнимая её в последнем сне. — Прости, что не заметил. Прости, что не пришёл раньше. Прости, что ты умерла одна. Ты была моей звездой. Я помню. Я всегда буду помнить. Ты не зря жила. Ты научила меня любви.

Цоня улыбнулась — своей грустной, светлой улыбкой, той самой, которую он никогда не замечал, — и растаяла, оставив после себя запах полевых цветов и лёгкое, едва уловимое тепло, будто кто-то обнял его на прощание.

Под утро приснился последний сон. Лука стал Яблоней. Древней, тысячелетней, которая стояла корнями в земле, а ветвями тянулась к небу.Она чувствовала, как время течёт сквозь нее, как вода сквозь пальцы. Она помнила себя молодой — неопытной, наивной, полной надежд. Она помнила, как полюбила впервые — садовника, который посадил её, выходил, говорил с ней. Она верила, что он останется навсегда. А он ушёл. Не попрощался. Просто исчез однажды. Она ждала годами, плакала по ночам, её листья желтели раньше времени. А потом он прислал сына — молодого, красивого, но холодного. Он видел в ней только форму, только ветки для прививок. И резал её, не спрашивая, не жалея. А она всё равно любила — потому что не умела иначе.

Она пережила засухи, когда корни тянулись к мёртвой земле, и морозы, когда кора трескалась от холода. И видела, как умирали её дочери-яблоньки — вырубленные, сломанные, забытые. И выжила. Не потому, что была сильнее. А потому, что научилась не цепляться. Научилась принимать боль, чувствовать её и отпускать. Как лист, который падает с ветки — не сопротивляется, не жалеет, просто летит, куда ветер укажет.

Она поняла: любовь — это не сделка. Не надо давать, чтобы получить. Не надо ждать, чтобы требовать. Любовь — это просто быть. Быть здесь. Быть сейчас. Быть для тех, кто приходит. И не держать тех, кто уходит.

Она смотрела на Луку — на этого каменного, страшного, ошибающегося человека — и видела в нём не чудовище, а мальчика, который боялся темноты. Видела юношу, который искал любви. Видела мужчину, который падал и вставал. Видела его боль, его страхи, его надежды. И она принимала его. Не потому, что он заслужил. А потому, что умела принимать. Потому что её природа — давать жизнь, а не отнимать её.
Яблоня не проклинала. Не требовала. Не ждала. Она просто была. И принимала. Принимала тех, кто приходил в её сад. Принимала их боль, их радость, их ошибки. Она не смотрела на людей свысока — она видела их насквозь, но не осуждала. Потому что знала: жизнь коротка, и каждый проживает её как умеет. И только тот, кто пережил потери, кто знал вкус предательства и горечь одиночества, может научиться прощать. По-настоящему — не обесценивая, не забывая, а отпуская.

«Ты — мой, — прошептала Яблоня. — И я — твоя. Не потому, что принадлежим друг другу. А потому, что выбрали быть рядом. Свободно. Без требований. Без ожиданий. Просто — быть. Как два дерева в одном саду. Рядом. Дышать одним воздухом. Пить одну воду. Радоваться солнцу. И не бояться, что одно из них засохнет. Потому что пока мы живы, жизнь продолжается».

Яблоня улыбнулась — тепло, по-матерински, как равная равному, как друг, который прошёл тот же путь и вышел из него не сломленным, а цельным. И сон растаял, оставив после себя запах яблок, мёда и утренней росы, а ещё — тихое, уверенное:

«Я здесь. Я была. Я буду. Всегда».

Лука проснулся на рассвете. Солнце только вставало, золотя верхушки яблонь. На груди у него, свернувшись калачиком, спала Марья.

— Ты чего здесь? — удивился он.

— Приснилось что-то страшное, — пробормотала она спросонья. — Пришла к тебе. Ты тёплый.

— Я каменный.

— А под камнем — тёплый, — она потёрлась щекой о его грудь. — Я чую.
Из-за печки высунулся заспанный Данко:

— Вы чего там? Завтрак будет?

— Будет, — улыбнулся Лука.

Он вышел на крыльцо.  Снег ещё лежал в оврагах, но на пригорках уже пробивалась первая зелень. Скоро проснётся Яблоня. Скоро придёт весна. Скоро начнётся новая жизнь. Сад шумел ветвями, готовясь выпустить из почек весеннюю листву. В воздухе пахло счастьем. На ступеньках, вокруг лежанки, и там где останавливался Лука, слышался стук отпадающих камней. Лука собрал их, отнёс к старой яблоне, положил в общую кучу.

— Ещё одни, — сказал он. — Простили.

Яблоня молчала — спала. Но Лука знал: она слышит. Она всегда слышит. И принялся стряпать, напевая что-то тихое, светлое, прощённое. А за окном, под старой яблоней, лежала гора камней — память о прошлом. Но она уже не давила. Она просто была. Как напоминание о том, что всё можно пережить. Всё можно простить. Всё можно построить заново. Даже если строить приходится из камня, который когда-то был проклятием, а стал фундаментом.

— Я думал, что любовь — это взять, — сказал он Яблоне. — Заслужить, вырвать, украсть, выманить… А оказалось — это быть рядом. Не требовать. Не ждать награды. Не бояться, что тебя не выберут. Просто — быть. И радоваться тому, что ты есть. И тому, что есть она.

Он вспомнил все свои сны. Всех женщин, которых он обидел. Всех, кто простил его. Всех, кто не простил, но отпустил. И понял, что дом — это не стены. Дом — это место, где его принимают таким, какой он есть. Где его ошибки не выставляют на всеобщее обозрение, а помогают их исправить. Где ждут. Где помнят. Где любят. Даже если ты каменный. Даже если ты страшный. Даже если ты не умеешь любить по-другому.

Он вернулся в дом. Дети возились у печи, пытались сообразить обед.

— Садитесь, — сказал Лука. — Я сам сделаю.

И принялся стряпать, напевая что-то тихое, светлое, прощённое. А где-то глубоко, под камнем, Тролль улыбался. И камень стекал с него, как талый снег. Капля за каплей. День за днём.

Часть 13. Баро Вало

Великая Цена — это не только то, что ты отдал. Это ещё и то, что ты получил взамен. Камни, что давили на плечи, становятся фундаментом. Проклятия, что жгли душу, становятся опытом. Боль становится силой. Но не той, что ломает, — той, что строит.

Зима в тот год когда Луке снились сны выдалась долгая. Морозы трещали такие, что птицы замерзали на лету, а снег скрипел под ногами, как старые кости. Яблоня спала крепко, укутавшись в снежное одеяло, и даже во сне не шевелилась. Дом стоял на пригорке, занесённый почти по самую крышу, но внутри было тепло — печь гудела, дрова трещали, и Лука с детьми коротал вечера за разговорами и песнями.

Данко учился играть на гитаре. Пальцы у него были грубые, кузнечные, но упрямства хватало. Он сидел на лавке, перебирая струны, и ругался, когда они начинали фальшивить.

— Да не так, — говорил Лука, подходя и поправляя ему пальцы. — Не дёргай, а веди. Струна не любит, когда её дёргают. Она любит, когда её гладят.

— Я кузнец, — огрызался Данко. — Я железо глажу. А струны — они тонкие, ломаются.

— А ты не ломай, — усмехался Лука. — Ты не железо куёшь, ты музыку создаёшь. Тут сила другая нужна.

— Какая?

— Нежная, — сказал Лука. — Но не слабая. Как у Марьи, когда она травы собирает.
Вроде бы легко, а корень не вырвешь, пока не почувствуешь, куда он тянется.

Данко вздыхал, но продолжал учиться. Ему очень хотелось порадовать отца, и он старался, хотя получалось пока плохо.

Марья в это время сидела у окна, плела кружева — странное занятие для дочери тролля, но она говорила, что это успокаивает. Её тонкие пальцы двигались быстро, ловко, создавая узоры, в которых угадывались цветы и листья. Лука смотрел на неё и дивился — откуда в ней столько терпения и изящества?

— Ты в кого такая? — спросил он однажды.

— В себя, — ответила Марья, не отрываясь от дела. — А что?

— Я про характер. Я грубый, каменный. Данко — упрямый, как кузнечное железо. А ты... ты тонкая.

— Может, в мать, — тихо сказала Марья. — Я её не помню. Но говорят, она была нежной.

Лука замолчал. Но не так, как раньше — не от боли и не от нежелания говорить. Он собирался с мыслями. Потому что теперь, после всех снов, после всех прощений, он знал, что правду говорить нужно. Даже если она трудна. Даже если она не сделает всех счастливыми.

— Твоя мать, — сказал он наконец, — была нежной. Это правда. Но она была ещё и уставшей. Очень уставшей. Её муж погиб на войне, она осталась одна с двумя детьми, без крыши над головой, без помощи. Она тащила всё на себе — дрова, воду, еду, работу в поле. И внутри неё сгорело что-то, что мы называем надеждой. Она ждала не любви — она ждала помощи. Просто чтобы кто-то подставил плечо.
Марья перестала плести, смотрела на отца во все глаза.

— А я пришёл, — продолжал Лука. — Я помог. Я согрел. Она родила тебя. Думала, я останусь. Но я ушёл. Не потому, что не любил — я любил её по-своему. Я любил её тепло, её стойкость, её желание жить. Но я был камнем. Я не умел оставаться. Я боялся, что если останусь — то сломаю то, что построил. Или сломаюсь сам. Это не оправдание. Это просто правда.

— Ты её любил? — спросила Марья.

— Да, — сказал Лука. — По-своему. Как умел тогда. Не умел я любить правильно, не умел оставаться, не умел жертвовать. Но любил. И она... она, наверное, любила меня. Только мы искали разного. Я искал исцеления. Она искала опоры. И не нашли друг в друге ни того, ни другого.

Он помолчал, собираясь с мыслями.

— А потом она вышла замуж по расчёту, — сказал он тише. — Не потому, что разлюбила. А потому, что нужно было выжить. Прокормить детей. Она оставила тебя у родни — не потому, что не любила. Она просто не могла прокормить ещё один рот.

Это был тяжёлый выбор. И она плакала по ночам, я знаю. Она не хотела тебя бросать. Но жизнь не спрашивает, как нам удобнее.

Марья сидела, прижав руки к груди, и слёзы текли по её щекам.

— Ты не должна её ненавидеть, — сказал Лука. — И не должна её оправдывать. Просто
знай: она была такой, какой могла быть. Сломанной, уставшей, но любящей. И ты — плод её любви. И моей. Кривой, неправильной, но любви. Ты родилась не случайно. Ты родилась от того, что два человека в трудное время попытались согреть друг друга. У них не получилось быть вместе. Но ты получилась. И это важно.

Марья молчала долго. Потом вытерла слёзы рукавом и спросила:

— А она... она знает, что я пришла к тебе?

— Не знаю, — ответил Лука. — Может, знает. Может, нет. Но я верю, что где-то там она рада. Рада, что ты не одна. Что ты нашла отца. Что ты не повторила её судьбу.

— Ты её простил? — спросила Марья.

— Я простил её давно, — сказал Лука. — Ещё до того, как камень упал. Я простил её за то, что она не смогла. И себя простил за то, что не остался. Теперь твоя очередь.

Марья подошла, обняла его. Он прижал её к себе, осторожно, боясь сделать больно — хотя теперь ему нечего было бояться, его руки были тёплыми и живыми.

— Спасибо, — прошептала она. — Что сказал правду.

— Правда — она не всегда приятная, — ответил Лука. — Но она освобождает. Я долго молчал, потому что боялся. А теперь не боюсь. Камень упал — язык развязался.

Она усмехнулась сквозь слёзы, и они сидели так, обнявшись, глядя, как за окном медленно падает снег.

В тот вечер Лука сидел у окна, глядя на метель. Снег валил стеной, ветер выл в трубе, и где-то далеко, в лесу, ухал филин. Мысли текли медленно, вязко, как смола.

— Ты чего сегодня такой задумчивый? — спросила Марья, откладывая кружево.

— Сам не знаю, — ответил Лука. — Чувствую что-то. Будто... будто внутри что-то меняется.

— В каком смысле? — насторожился Данко, откладывая гитару.

— Не знаю, — повторил Лука. — Камень будто... чешется. Шевелится. Давно такого не было. С тех пор, как в сад пришёл.

Он не сказал им главного. Последние ночи ему снились странные сны. Не про женщин, не про прошлое — про себя. Того себя, каким он мог бы быть, если бы не проклятия, если бы не боль, если бы не Тролль. Во сне он был человеком. Обычным. С руками без камня, с лицом без шрамов, с кожей, которую можно поцеловать. И во сне он плакал — от счастья, от облегчения, от невозможности этого счастья. А просыпался — и снова видел серую, потрескавшуюся кожу. И думал: «Неужели никогда? Неужели я так и останусь камнем?»

— Пап, — позвала Марья, выводя из задумчивости. — Спой что-нибудь.

— Спой, — поддержал Данко. — Про весну. Скоро ведь весна.

— Скоро, — кивнул Лука. — Совсем скоро.

Он взял гитару, провёл пальцами по струнам. Запел тихо, почти шёпотом — про то, как снег тает, как почки набухают, как возвращаются птицы. Пел про ожидание, которое слаще встречи. Пел про то, что даже камень может чувствовать весну. И вдруг — резкая, острая боль. Не в теле — в душе. Будто кто-то изнутри ударил кулаком.

Лука замолчал, схватился за лицо. Пальцы нащупали трещину. Глубокую, идущую от виска к подбородку.

— Что это? — прошептал он.

— Папа! — закричала Марья. — Папа, у тебя... у тебя лицо!

— Трескается, — выдохнул Данко. — Твоя корка трескается!

Лука встал, подошёл к окну, вгляделся в стекло. В тусклом отражении он увидел, как по его щеке бежит тонкая линия — не кровь, не рана, а просто трещина, как на старой глиняной вазе. Он провёл пальцем по ней, и кусочек камня отвалился, упал на пол с сухим стуком.

— Ого, — только и сказал он.

В ту ночь никто не спал. Лука сидел у печи, а дети смотрели, как по его лицу, по рукам, по груди разбегаются трещины. Тонкие, как паутинки, глубокие, как морщины. Каменная корка отслаивалась кусками, падала на пол, рассыпалась в пыль.

Больно не было. Было странно — будто кожу снимают, будто дышать становится легче, будто внутри расправляется что-то, долго сжатое.

— Тебе помочь? — спросила Марья, протягивая руки.

— Сиди, — остановил её Данко. — Не трогай. Само должно отпасть.

Лука смотрел на свои руки — на то, как камень отпадает, обнажая живую, розовую кожу. Кожу, которую он не видел двадцать лет. Кожу, которая помнила прикосновения, ласку, нежность. Кожу, которая могла чувствовать.

— Ты как? — спросил Данко.

— Странно, — ответил Лука. — Будто я заново рождаюсь. Или умираю. Не пойму.

— Не умираешь, — сказала Марья. — Ты оживаешь. Мы видим.

Она подошла, села рядом, взяла его за руку — туда, где камень уже осыпался, и провела пальцем по тёплой, живой коже.

— Чувствуешь? — спросила она.

— Чувствую, — выдохнул Лука.

— Что?

— Твои пальцы. Тёплые. И шершавые — ты работаешь много, травы собираешь, руки не жалеешь. И пахнет от тебя мятой и чем-то ещё... полевым.

Марья улыбнулась сквозь слёзы.

— Ты никогда раньше не говорил мне такого, — сказала она. — Ты раньше вообще мало говорил. А теперь…

— А теперь камень отпадает, — сказал Лука. — Вместе с ним отпадает и моя глухота.

Я начинаю слышать. И видеть. И чувствовать.

Он повернулся к Данко, протянул ему руку.

— Дай свою, — сказал он.

Данко, смущаясь, протянул ладонь — грубую, мозолистую, с застарелыми ожогами от кузнечного горна. Лука сжал её, осторожно, боясь сделать больно.

— Ты много работал, — сказал он. — Руки у тебя сильные. И тёплые. И пахнут железом и углём. И немножко — лесом, потому что ты дрова колол сегодня.

— Нюхач, — усмехнулся Данко, но в его глазах стояли слёзы.

— Я каменный был, — сказал Лука. — Я ничего не чувствовал. А теперь чувствую. И это... это самое большое счастье. И самая большая боль.

— Почему боль? — спросила Марья.

— Потому что теперь я понимаю, какую боль причинил другим, — ответил Лука. — Я знал это умом. Но не чувствовал. А теперь чувствую. И мне стыдно. И страшно. И жалко.

— Жалеть — это не стыдно, — сказала Марья. — Стыдно не жалеть.

Лука посмотрел на неё долгим взглядом.

— Ты мудрая, — сказал он. — Откуда?

— От бабушки, — улыбнулась она. — Которая меня не растила, но которую я помню. И от тебя — ты много пел. В песнях мудрость.

Он кивнул, не отвечая. Камень падал, трещины расходились, и где-то глубоко, в груди, билось сердце — ровно, спокойно, уверенно.

К утру всё кончилось. Лука сидел на лавке, сжимая в руках осколок камня — последний, что отпал от груди. Дети молчали, глядя на него. Перед ними сидел другой человек.

Нет, он не стал прежним красавцем — тем юношей, что пел у костра и разбивал женские сердца. Время не повернуть вспять. Но и уродом он не был. Тело осталось мощным, широкоплечим — Баро Вало, Великая Сила, никуда не делась. Двадцать лет каменной корки не прошли даром. Но теперь это было тело мужчины, а не монстра. Мышцы перекатывались под кожей, плечи развёрнуты, грудь широкая — таким впору меч в руки давать, а не камни ворочать.

Лицо... лицо несло следы пережитого. Глубокие морщины у глаз — от смеха? от боли? И то, и другое. Шрам на левой скуле — откуда? может, с тех времён, когда его гнали и били камнями. Седые пряди в чёрных волосах — и по годам, и по прожитому.
Но глаза... глаза остались прежними. Те самые, вишнёвые, глубокие, в которых отражался мир. Только теперь в них не было голода. Не было злобы. Была мудрость. И покой. И что-то ещё — что заставляло хотеть смотреть в них снова и снова.

Лука поднял руку, рассматривая её. Пальцы — живые, тёплые. На запястье вздулась голубая жилка, и он смотрел на неё завороженно, как на чудо. Тыльной стороной ладони провёл по щеке — кожа отозвалась прикосновением, живая, чувствительная.
И вдруг он вздрогнул. По спине пробежал холодок — там, где каменная корка больше не защищала от сквозняка. Лука поёжился, инстинктивно повёл плечами. В груди разливалось странное тепло — печка, которая топилась всю ночь, теперь отдавала жар прямо в тело, без каменной прослойки. Он чувствовал это. Каждой клеткой. Каждым нервом.

Он опустил глаза вниз и только сейчас осознал: на нём ничего нет. Каменная корка
была его одеждой двадцать лет. Кроме неё он не носил ничего — зачем? Камень защищал, камень грел, камень скрывал. А теперь... теперь он сидел перед своими взрослыми детьми совершенно голый. Человеческая кожа, человеческое тело, человеческая уязвимость.

— О, — только и сказал Лука.

Данко отвел взгляд, уставился в стену, закашлялся. Марья... Марья сначала растерялась, щёки её вспыхнули, но длилось это ровно одно мгновение. А потом она сделала то, что сделала бы настоящая дочь, — не отвернулась, не засмеялась, не убежала.

Она сняла с себя шерстяной платок — большой, тёплый, бабушкин, тот самый, что хранила как память о таборе, — и шагнула к отцу.

— На, — сказала просто.

И накинула платок ему на плечи, запахнула на груди, как мать запахивает на замёрзшем ребёнке.

Лука перехватил её руки, прижал к себе. В горле стоял ком.

— Мири чай, — прошептал он по-цыгански. — Доченька…

Марья уткнулась носом ему в макушку, обняла за шею. Данко подошёл с другой стороны, накинул сверху свой тулуп, который снял с лавки.

— Замёрзнешь, — буркнул он, пряча смущение. — Ты теперь не каменный. Чувствуешь всё.

— Чувствую, — ответил Лука. И голос его дрожал. — Всё чувствую. Стужу. Тепло. Ваши руки. Ваше дыхание. Всё.

Они сидели так втроём, посреди комнаты, залитой утренним светом. За окном медленно поднималось солнце, и его лучи пробивались сквозь заиндевевшие стёкла, рисуя на полу золотистые дорожки.

— Папа, — выдохнула Марья, поднимая голову и заглядывая ему в лицо. — Ты... ты красивый.

— Красивый? — усмехнулся Лука сквозь слёзы. — Я? Ты меня в зеркало видела?

— Видела, и без всякого зеркала, — она провела рукой по его щеке — по тёплой, живой коже. — Ты очень красивый. Не как те, на картинках. По-другому. По-настоящему. В тебе столько жизни, столько боли, столько... всего. Что я не могу отвести глаз.

Данко хлопнул отца по плечу. Хлопнул — и удивился:

— А ты... мягкий. Совсем мягкий. Как человек.

— Я и есть человек, — сказал Лука. — Всегда им был. Просто забыл. А теперь вспомнил.

Он осторожно, стараясь не спугнуть мгновение, высвободился из объятий, запахнул тулуп поплотнее. Подошёл к висевшему на стене медному тазу — Марья использовала его для трав, а по утрам смотрелась, как в зеркало. Заглянул в отполированное до блеска дно.

Из меди на него смотрел незнакомец. Нет, знакомец. Он узнавал себя — тот свет в глазах, тот изгиб губ, ту глубину, что всегда была внутри. Но снаружи... снаружи всё изменилось. Он видел морщины — следы прожитых лет, следы смеха и слёз. Он видел шрамы — память о драках и падениях. Он видел седину — память о страданиях и потерях. Но под всем этим — он. Настоящий.

— Баро Вало, — прошептал он. — Великая Сила.

— И Великая Цена, — добавил Данко. — Ты заплатил. Сполна.

— А теперь — получил, — кивнула Марья. — То, что заслужил.

Лука отошёл от таза. Подошёл к окну. Смотрел на сад, на снег, на солнце, поднимающееся над горизонтом. Тулуп грел плечи, платок пах травами и домом, и он чувствовал это. Каждой клеткой. Впервые за двадцать лет — каждой клеткой.

— Яблоня спит, — сказал он. — Надо ей показаться, когда проснётся. Удивится.

— Удивится, — согласился Данко. — Она ж тебя каменным знала.

— А теперь... теперь я другой.

— Тот же, — поправила Марья. — Только без камня.

И, помолчав, добавила:

— И одеть тебя надо, папа. Человеческое дело. Негоже в одном платке по дому
ходить.

Они рассмеялись втроём — первый раз так, по-настоящему, семьёй. Смех был громким,
радостным, немного нервным — от облегчения, от неожиданности, от того, что они все здесь, все вместе, и этот момент никто не отнимет.

Первое время Лука не мог привыкнуть к новым ощущениям. Всё было слишком ярким, слишком громким, слишком настоящим. Он чувствовал, как ветер касается его лица — раньше он не чувствовал ничего, кроме тяжести камня. Он слышал, как потрескивают дрова в печи — раньше он слышал только гул в голове. Он видел, как играют солнечные зайчики на стене — раньше он видел только серость.

— Это как родиться заново, — сказал он Яблоне, сидя на крыльце и глядя на закат. Яблоня ещё спала, но он говорил с ней, как говорил всегда, уверенный, что она слышит. — Всё новое. И страшно. И радостно. И не верится, что это насовсем.

Он боялся, что камень вернётся. Что это только временное просветление. Что он снова начнёт каменеть, как только допустит ошибку. Но дни шли, камни не возвращались. Кожа оставалась живой, мягкой, чувствительной.

— Ты боишься, — сказал как-то Данко, заметив, как отец разглядывает свои руки.

— Боюсь, — признался Лука. — Боюсь, что это сон.

— Не сон, — сказал Данко. — Мы здесь. Мы видим. Мы чувствуем.

— А если я снова стану камнем?

— Тогда мы будем рядом, — сказала Марья. — И поможем тебе снова стать человеком. Сколько понадобится.

Лука посмотрел на них, и в его глазах, в этих тёплых, вишнёвых глазах, стояли
слёзы.

— Спасибо, — сказал он. — Спасибо, что вы есть.

— Спасибо, что ты есть, — ответили они в один голос.

Весна пришла на исходе марта. Лука встречал её на крыльце — в новой рубахе, которую Марья сшила из домотканого полотна, с гитарой в руках. Данко возился у сарая, чинил инвентарь. В воздухе пахло талым снегом и надеждой.

Яблоня проснулась на рассвете. Лука увидел, как под старой яблоней замерцал воздух, как сгустился в знакомый силуэт. Она вышла из ствола, потянулась, зевнула, прикрывая рот ладошкой. И замерла.

— Лука? — голос её дрогнул.

— Я, — он подошёл ближе. Остановился в двух шагах. — Узнаёшь?

Она молчала. Смотрела. Глаза её бегали по его лицу, по плечам, по рукам — живым, тёплым, человеческим. Потом она медленно, словно боясь спугнуть, подошла и коснулась его щеки.

— Каменный... — прошептала. — Ты... где камень?

— Упал, — улыбнулся он. — Всю зиму падал. К утру последний кусок отвалился.

— А внутри? — она подошла ближе. — Внутри что?

— Внутри я, — ответил он просто. — Тот же. Которого ты знала.

Она провела пальцами по его лицу — по морщинам, по шраму, по губам.

— Теплый, — выдохнула. — Совсем теплый. И мягкий. И…

— И?

— И красивый, — она улыбнулась сквозь слёзы. — Ты красивый, Лука. Очень.

— Ты тоже, — он взял её руку, поцеловал. — Ты всегда была красивая. Самая
красивая.

— Я наливное яблочко, — напомнила она.

— А я каменный был, — рассмеялся он. — Теперь оба нормальные.

Она рассмеялась в ответ. И бросилась ему на шею. И плакала, и смеялась, и целовала его лицо — щёки, лоб, нос, губы.

— С ума сойти, — бормотала между поцелуями. — С ума сойти... я и не надеялась...
думала, ты таким и останешься... камнем…

— Остался, — сказал он. — Внутри. А камень снаружи... он своё отработал.

Она отстранилась, посмотрела на него долгим, внимательным взглядом. В её глазах, в этих тёплых, вишнёвых глазах, светилась такая радость, что у Луки сжалось сердце.

— Я люблю тебя, — сказал он. — Не за то, что ты спасла меня. Не за то, что ты верила в меня. А просто за то, что ты есть.

— Я знаю, — ответила она. — Я всегда знала. Ты просто не умел говорить.

— Теперь умею, — сказал он. — Камень упал — язык развязался.

Она снова рассмеялась и прижалась к нему, слушая, как бьётся его сердце — ровно, спокойно, уверенно.

— Тук-тук, — сказала она. — Живое. Слышишь?

— Слышу, — ответил он. — Я всё слышу теперь.

В тот же день в сад пришли люди. Слух о том, что поющий тролль превратился в человека, разнёсся по окрестностям быстрее ветра. К вечеру у ограды собралась толпа — кто из любопытства, кто с надеждой, кто просто поглазеть на чудо.

Лука вышел к ним. Стоял, опираясь на гитару, и смотрел на людей спокойно, без страха, без вызова. Ветер трепал его волосы — седые пряди среди чёрных, — и он не прятал их. Он не прятал больше ничего.

— Это правда? — крикнул кто-то. — Ты человеком стал?

— Я всегда был человеком, — ответил Лука. — Просто прятался под камнем. А теперь камень упал.

— А петь будешь? — спросила старуха из первого ряда.

— Буду, — кивнул он. — Завтра. Как солнце встанет. Приходите.

— А сегодня?

— Сегодня — отдых, — улыбнулся Лука. — Сегодня — я буду с семьёй.

Он повернулся и пошёл в дом. Яблоня ждала на крыльце, рядом с Данко и Марьей. Все вместе они смотрели на закат, и никто не говорил ни слова. Слова были не нужны.

Ночью Лука вышел во двор один. Стоял под звёздами, смотрел на небо, слушал тишину. В руках он держал последний камень — тот, что упал с груди на рассвете. Маленький, гладкий, тёплый.

Он вспомнил всё. Свою жизнь — от первой встречи с Настей до этого момента. Вспомнил отца, который бил, и мать, которая жалела. Вспомнил женщин, которых он обидел, и тех, кто простил его. Вспомнил Цоню, которая любила всю жизнь, и Яблоню, которая ждала. Вспомнил детей — Марью, которую он никогда не видел, и Данко, которого отдали чужим людям. Вспомнил Петьку, который пришёл сказать спасибо.

И понял, что всё это — и боль, и радость, и страдания, и любовь — сделало его тем, кто он есть сейчас. Человеком. Не идеальным, не безгрешным, но живым. Настоящим.

— Баро Вало, — прошептал он. — Великая Цена. Великая Сила.

Он разжал пальцы. Камень упал на землю, к остальным — к целой горе проклятий, что отвалились за эти годы.

— Спасибо, — сказал Лука. — Всем спасибо. Тем, кто проклинал. Тем, кто любил.
Тем, кто ждал. Тем, кто простил. Вы сделали меня человеком.

Он постоял ещё немного, глядя на звёзды, а потом повернулся и пошёл в дом, где ждали те, кто любил его любым. Каменным. Страшным. Человеческим.

В доме было тепло и уютно. Данко возился с гитарой, пытаясь взять аккорд, который никак не давался. Марья заканчивала плести кружево, распутывая очередной узелок. Яблоня сидела на лавке у печи, глядя на огонь.

Лука вошёл, сел рядом с ней, взял её руку.

— Ты счастлив? — спросила она.

— Кажется, да, — ответил он. — Впервые в жизни — кажется, да.

— А боишься?

— Боюсь, — признался он. — Боюсь, что это не навсегда. Боюсь, что завтра проснусь

— и камень вернётся.

— Не вернётся, — сказала она. — Ты слишком много заплатил, чтобы откатиться назад.

— Откуда ты знаешь?

— Я дерево, — улыбнулась она. — Деревья чувствуют, когда камень становится землёй. А земля — это жизнь. Ты теперь — земля. Живая. Плодородная. Готовая принять семена.

— Какие семена? — спросил Лука.

— Любые, — ответила Яблоня. — Песни. Детей. Любовь. Всё, что захочешь посадить.

Он сжал её руку, и они замолчали. В печи потрескивали дрова, за окном шумел ветер, и где-то далеко, в лесу, ухал филин. А в доме было тепло и тихо, и все были вместе. И это было счастье. Не то, что сжигает. Не то, что ломает. То, что просто есть.

Часть 14. Слава, приходящая на цыпочках

Слава бывает разная. Одна приходит с барабанным боем и медными трубами, требует жертв и ломает судьбы. Другая приходит на цыпочках, садится у порога и ждёт, когда её заметят. Луке досталась вторая. И это было лучшее, что могло с ним случиться.

Первым той весной в сад пришёл бродячий певец. Ранним утром, когда роса ещё лежала на траве, а Яблоня только продрала глаза после сна, у калитки появился тощий парень с облезлой лютней за плечами. Он долго мялся, переминался с ноги на ногу, а потом всё-таки решился и заглянул в сад.

— Э-э… здесь, наверное, живёт тот самый… ну, который поёт? — спросил он робко, и голос у него был такой, будто он сам не верил, что ему ответят.

Лука как раз колол дрова у сарая. Он обернулся, вытер пот со лба рукавом — теперь, без камня, пот был настоящим, и это всё ещё казалось ему чудом — и кивнул:

— Здесь. А что?

Парень увидел его — и отшатнулся. Лицо Луки, хоть и потеряло каменную корку, всё ещё могло напугать с непривычки. Глубокие шрамы, седые пряди в чёрных волосах, тяжелый взгляд человека, прошедшего через ад. Парень попятился, чуть не споткнулся о порог калитки.

— Ты… ты тот самый тролль? — выдавил он, и в голосе его слышался такой страх, что

Лука невольно усмехнулся.

— Тот самый, — сказал он, откладывая топор и делая шаг навстречу. — Только теперь без камня. Видишь? — он протянул руку ладонью вверх, показывая живую, тёплую кожу. — Никакого камня. Заходи, не бойся. Я не кусаюсь. По крайней мере, теперь.

Парень зашёл, но всё ещё озирался по сторонам, будто ожидал, что из-за яблонь выскочит кто-то ещё страшнее. Он сел на траву, куда указал Лука, и долго молчал, крутил в руках свою облезлую лютню, не решаясь заговорить.

— Я слышал про тебя, — наконец выдавил он, и слова из него выходили как будто через силу. — В трёх деревнях слышал. Люди поют твои песни. Про яблоневую нимфу, про мать, потерявшую сына, про вора с конём… В кабаке один старик пел, и все плакали. И я подумал: надо же, как это — сочинить такое, чтобы люди плакали? Чтобы не просто слушали, а чувствовали? Я и пошёл. Долго шёл, заблудился два раза, но нашёл.

— Поют? — удивился Лука. — Откуда знают? Я же никуда не хожу, никому, кроме тех, кто в сад приходит, не пою.

— Слухами земля полнится, — парень осмелел немного, даже улыбнулся. — Кто приходил — тот и разнёс. Сначала в одной деревне запели, потом в другой, а потом уже и не разберёшь, кто первый начал. А я… я пришёл послушать. Самого. Настоящего. Чтобы своими ушами услышать, а не чужими пересказами.

Лука посмотрел на него внимательно. Мальчишка лет двадцати, тощий, голодный, с горящими глазами — такими, которые бывают у тех, кто готов умереть за музыку, но пока не знает, как для этого жить. В его взгляде было что-то знакомое — что-то, что напоминало Луке его самого в молодости. Только без боли. Пока без боли.

— Спой сначала ты, — сказал Лука, садясь на траву напротив. — Я послушаю. Покажи, что ты умеешь. А потом я решу, стоит ли тебя чему-то учить.

Парень смутился, покраснел, но лютню взял. Пальцы его дрожали — то ли от волнения, то ли от холода, хотя утро было тёплым. Он начал перебирать струны, потом запел. Пел плохо — голос срывался, переходил на фальцет, пальцы путались в струнах, и мелодия то ускорялась, то замедлялась, будто он сам не знал, куда её вести. Но в глазах горел такой огонь, такой голод по жизни и по музыке, что Лука сразу понял: будет толк. Если не сломается — будет толк.

Когда парень закончил, он опустил лютню и уставился в землю, не решаясь поднять глаза.

— Ну как? — спросил он тихо.

— Держи, — сказал Лука вместо ответа и протянул ему яблоко — красное, налитое, с каплей росы на боку. — Ешь. Ты, наверное, с дороги голодный.

— А песня? — парень растерянно взял яблоко, посмотрел на него, потом на Луку. — Моя песня? Как она?

— Песня как песня, — пожал плечами Лука, и в его голосе не было ни злости, ни снисхождения, только спокойная, ровная правда. — Слабая. Не поставленная. Голос не слушается, пальцы не знают, куда идти. Но сердце в ней есть. Это главное. Сердце не купишь и не выучишь по нотам. А остальному я тебя научу, если захочешь.

Парень поднял глаза, и в них засветилась такая надежда, что Лука на миг отвел взгляд — слишком ярко, слишком больно, слишком похоже на то, что он сам когда-то чувствовал.

— А можно? — спросил парень. — Я останусь? Научусь?

— Можно, — сказал Лука. — Но сначала ешь. Яблоки у нас хорошие. Яблоня не даст соврать.


Он кивнул в сторону дерева, под которым сидела Яблоня и делала вид, что не слушает, хотя по тому, как она замерла с яблоком в руке, было ясно: слушает, и очень внимательно.

Парень остался в саду на три месяца. Лука учил его всему, что знал сам — как держать дыхание, чтобы голос не срывался, как вкладывать душу в слова, чтобы люди плакали не от жалости, а от узнавания, как слушать тишину между нотами, потому что тишина — это тоже музыка, только без звука.

Парень впитывал, как губка. Он был голодным — не только по еде, но по знаниям, по умению, по тому, чтобы стать настоящим. Лука смотрел на него и вспоминал себя — того, кто когда-то сидел у костра в таборе и пел, не зная, что его ждёт впереди. Только тогда он был красивым. А теперь — страшным. Но внутри, под шрамами и сединой, всё то же — желание, чтобы его услышали.

— Ты знаешь, — сказал ему однажды Лука, когда они сидели вечером у костра, и парень в очередной раз мучил струны, пытаясь взять сложный аккорд, — я ведь тоже когда-то был молодым и глупым. Думал, что песни — это про красоту, про любовь, про то, как хорошо быть счастливым. А потом понял: песни — это про боль. Не потому, что боль лучше, а потому, что она честнее. Когда человек счастлив, он не поёт. Он живёт. А поёт он тогда, когда счастья нет, или когда он его вспоминает, или когда боится его потерять.

— А ты сейчас? — спросил парень. — Ты сейчас счастлив?

— Сейчас — да, — ответил Лука, и сам удивился, как легко вылетели эти слова. — Сейчас я счастлив. И пою не потому, что мне больно. А потому, что не петь не могу. Это просто — жизнь.

Парень задумался, потом кивнул и снова взялся за струны.

К концу третьего месяца он спел так, что Яблоня, сидевшая под деревом, заплакала. Не потому, что было больно — потому что было красиво.

— Ну что, поедешь? — спросил Лука, когда песня затихла.

— Поеду, — парень вытер слёзы рукавом. — Людям петь. Твои песни петь.

— Не мои, — покачал головой Лука. — Наши. Ты их теперь тоже создал. Когда пел — создал. Каждый раз, когда ты поёшь, ты создаёшь что-то новое. Даже если слова те же. Твоё сердце — другое. И песня становится другой. Запомни это.

Парень ушёл на рассвете. Не оборачивался, но Лука знал, что он плачет. И сам едва сдерживал слёзы — не от грусти, от того, что жизнь продолжается. Что он может передать дальше то, чему научился. Что песни не умирают вместе с певцом.

А через месяц в сад пришли трое. Они были старше, опытнее, с инструментами, которые видали виды. Старший, коренастый, с басовитым голосом и мозолистыми пальцами, сразу взял быка за рога:

— Ты тот самый? — спросил он, не здороваясь, не представляясь, просто глядя в упор.

— Тот самый, — ответил Лука, который в этот момент чинил забор у входа. Он выпрямился, вытер руки о штаны и посмотрел на них спокойно, без страха, без вызова. — А вы кто?


— Мы музыканты, — сказал старший. — Бродячие. Слышали про тебя. Хотим послушать.

— Садитесь, — сказал Лука, указав на траву под яблоней. — Только предупреждаю: я не цирковой зверь. Я пою то, что поётся. Если не понравится — дверь открыта, калитка не заперта.

Они сели. Лука взял гитару — старую, с трещиной на деке, ту самую, что прошла с ним через всё, — и запел. Пел весь вечер — про сад, про Яблоню, про детей, что нашли отца, про женщин, что простили во сне. Пел дотемна, пока звёзды не высыпали на небо, и даже тогда не остановился — закончил, когда луна поднялась высоко.

Музыканты слушали, не дыша. Никто не перебивал, не кашлянул, даже не шелохнулся. А когда он закончил, старший долго молчал, потом сказал, и голос его звучал непривычно тихо:

— Мы запомнили. Всё запомнили. Каждую ноту, каждое слово. Теперь это по миру пойдёт.

— Пусть идёт, — кивнул Лука. — Песни не жалко. На то они и песни, чтобы их пели.

Они ушли, не попрощавшись, но Лука знал, что они вернутся. Не эти — другие. Потому что песни имеют свойство возвращаться.

А через полгода в кабаках от столицы до дальних деревень запели новое. Про яблоневую нимфу, что спит зимой под снегом. Про вора, который украл коня, чтобы накормить голодных детей. Про мать, что тридцать лет ждала сына с войны. Про каменного певца, который стал человеком.

Авторство забывалось быстро. Кто спел, тот и автор — так у бродячих певцов заведено. Но имя — Лука, Лошако, Каменный Певец — передавалось шёпотом, как тайна, которую нельзя выкрикивать на каждом углу, но которую хочется знать.

— Ты слышал? Это он придумал. Тот, из яблоневого сада.

— А где сад тот?

— Далеко. За лесами. За горами. Говорят, туда люди за исцелением ходят.

А потом пришёл купец. Богатый, в дорогой одежде, с перстнями на пальцах и важным лицом, которое, однако, не могло скрыть усталости в глазах. Приехал на телеге, гружёной мешками и коробами, даже не слез, сидел, как на троне.

— Ты певец? — спросил он свысока.

— Я, — ответил Лука, стоя у калитки и глядя на него снизу вверх. В его голосе не было ни подобострастия, ни вызова — только спокойное достоинство.

— Мне о тебе говорили, — купец оглядел Луку с головы до ног, отметил шрамы, седину, простую одежду — всё, что говорило о бедности, и, видимо, сделал какие-то свои выводы. — Спой на моём пиру. Заплачу — не обидишься.

Лука посмотрел на него долгим взглядом. На перстни, на важность, на телегу с добром. На усталые глаза, которые смотрели куда-то в сторону, не на него.

— Не могу, — сказал он просто, без пафоса, без театральности.

— Почему? — купец опешил, даже привстал на телеге. — Денег мало? Скажи цену! Я не бедный человек, я могу заплатить.

— Не в деньгах дело, — Лука покачал головой. — Я пою только то, что болит. Или то, что радует. На заказ не умею. Голос не слушается. Если я буду петь для тебя, потому что ты заплатил, у меня ничего не выйдет. Только фальшь. А фальшь я не пою. Даже за деньги.

Купец нахмурился. Хотел, наверное, рассердиться, сказать что-то резкое — но встретился взглядом с Лукой и вдруг понял: не врёт. Не ломается. Не играет роль. Говорит правду, даже если эта правда ему невыгодна.

— А просто так споёшь? — спросил он, и голос его стал тише, потерял начальственные нотки. — Для меня? Не за плату, не за угощение. Просто так. У меня… у меня дочь померла. Год назад. Я до сих пор… не могу. Ни спать, ни есть, ни работать. Всё думаю: где я ошибся? Что не так сделал? Почему она ушла, а я остался?

Он не договорил. Отвернулся, засопел, заморгал часто-часто. Лука видел, как дрожат его плечи, как он сжимает поводья, чтобы не разрыдаться при посторонних.

— Садись, — сказал Лука, указывая на траву. — Слезай с телеги. Негоже на возу горевать. Горе — оно на земле, рядом с землёй. И слёзы не прячь. Я не осуждаю.

Купец слез. Сел на траву, не глядя, куда садится — прямо в муравейник, даже не заметил. Лука взял гитару, сел рядом, запел. Негромко, почти шёпотом, будто не для него — для ветра, для яблонь, для уходящего солнца.

Пел про отца, который носит горе в себе, как камень за пазухой. Пел про дочь, которая теперь звездой горит на небе и смотрит на отца, улыбается. Пел про то, что любовь не умирает — она просто становится другой, становится памятью, становится светом в окне, становится ветром в ветвях.

Купец слушал и плакал. Не стесняясь, не вытирая слёз, по-мужски, навзрыд. А когда песня кончилась, встал, поклонился в пояс — так низко, что Лука забеспокоился, не упадёт ли он.

— Спасибо, — сказал он хрипло, срывающимся голосом. — Легче стало. Не знаю, надолго ли, но сейчас — легче. Как будто дышать начал.

— Ничего, — сказал Лука. — Со временем совсем легче станет. Не сразу, но станет. Главное — помнить. Не прятать, не забывать, а помнить. И жить дальше. Она бы не хотела, чтобы ты гнил заживо.

Купец кивнул, вытер лицо рукавом, полез в телегу.

— Эй! — крикнул Лука вслед. — Забери мешки!

— Твоё! — донеслось с дороги. — За песню! За правду!

Лука подошёл к мешкам, развязал один — там была мука, хорошая, белая. В другом — крупы, в третьем — ткани, в четвёртом — посуда глиняная, ладная, с росписью.

— Богато, — присвистнул Данко, подоспевший на шум. — Вот это да! Мы теперь богатые?

— Не просил, — растерянно сказал Лука.

— А оно само, — улыбнулась Яблоня, выходя из-за яблони. — Так и будет теперь. Само. Ты людям душу отдаёшь — они тебе добром отвечают. Это не плата. Это круговорот. Не препятствуй.

А купец тем временем не сразу отправился восвояси. Дорога вела его в город неподалеку, в двух днях пути от сада, где жил его брат, плотник Еремей. Хотелось ему поделиться наполняющим его счастьем с родными. Ну и племянников своих повидать, которых любил как родных.

Племянница Маланья встретила дядю на пороге — с полотенцем в руках, сердитая, потому что стряпня не ладилась, а есть хотелось всем. Раскрасневшаяся, с косичкой, выбившейся из-под платка, рна смотрела дерзко и задорно.

— Дядя Аристарх! — засмеялась она, бросаясь ему на шею. — А мы тебя не ждали! Проходи, у нас пироги с яблоками, я сама пекла!

— Ох, Маланья, — усмехнулся купец, обнимая её в ответ. — Как же я по тебе
соскучился, малышка! Как ты выросла… Красавица стала - глаз не отвести.

— Ой, дядя, вот все время вы красу мою хвалите, а я еще и затейница немалая, —
она подмигнула. — Пойдемте в дом, отдыхать с дороги нужно. Я на стол накрою.

За ужином, когда пироги были съедены, а самовар поставлен, Аристарх рассказал. Про страшного певца в яблоневом саду, про его песни, про то, как люди плачут и уходят с лёгким сердцем.

Маланья слушала, подперев щёку кулачком. Глаза её, карие с золотыми искрами, блестели от любопытства.

— И что, прямо так и подействовало? — спросила она, когда дядя замолчал. — Песня — не лекарство. Я вот знаю, что травы помогают. А песни... это же так, для души.

— А душа, дочка, — вмешался отец Еремей, откладывая ложку, — она тоже лечения просит. Не только тело.

— Ты не поняла, — добавил Аристарх. — Он про мою Настеньку спел. И я впервые за три года уснул без слёз. Не потому, что забыл. А потому, что он сказал словами то, что я сам сказать не умел.

Маланья замолчала, задумалась. Она не любила, когда ей возражали, но в голосе дяди было что-то такое... настоящее. Непридуманное.

— А сам он? — спросила она тише. — Он-то сам счастлив?

Аристарх пожал плечами:

— Не знаю. Глаза у него... много видели. Он не жалуется. Но я подумал: чтобы так
петь, надо самому много переболеть. Он про нашу боль рассказывает так, как мы не можем. А боль, Маланья, лечат только те, кто её знает.

Она отодвинула чашку, вышла на крыльцо — подышать, подумать. Звёзды над городом горели ярко, и ветер приносил запах реки и далёких лесов.

«Странный он, этот певец, — вертелось у неё в голове. — Страшный, говорят, а люди к нему идут. Что в нём такое?»

Она ещё не знала, что уже видела его. Мельком, на базаре, когда он показался ей... ну, неприятным, что ли. Не испугалась — просто не понравился. А теперь дядя говорил о нём, и это смутное воспоминание возвращалось, будто кто-то невидимый трогал струны, но не играл — только пробовал голос.

— Ладно, — сказала она себе вслух. — Надо съездить. Не из интереса даже — из упрямства. Посмотрю, что за чудак.

Отец выглянул из двери:

— Чего там бормочешь?

— Думаю, — ответила Маланья. — Может, и правда съездить к этому певцу? Себя показать, на людей посмотреть.

— Давно пора, — усмехнулся Еремей. — А то сидишь тут, киснешь.

— Не кисну я! — рассмеялась она. — Просто жду повода.

— Ну вот тебе повод. Собирайся.

Она ещё не знала, что этот «обычный человек» перевернёт её жизнь. И что её
упрямство столкнётся с его упрямством, и искры полетят. Но это будет позже. А пока — она сидела на крыльце, смотрела на звёзды и улыбалась своим мыслям.
Слух же о песнях разносился все дальше по земле. Купцы, проезжающие мимо, специально делали крюк, чтобы заехать в сад. Кто за песней, кто за советом, кто просто — посмотреть на чудо, поглазеть на бывшего тролля, который теперь человек.
Никто не уходил обиженным.

Лука пел для всех. Для богатого и бедного, для старого и малого, для здорового и больного. Пел то, что болело у них внутри. И они уходили легче. Не навсегда, конечно — чудес не бывает, — но легче. На день, на два, на неделю. А иногда и навсегда, если сами были готовы.

А наутро у калитки находили дары. Кто оставит мешок муки — за песню про урожай. Кто — кувшин вина — за песню про любовь. Кто — отрез бархата — за песню про мать. Кто — серебряную монетку — просто так, от души.

— Нам теперь и работать не надо, — смеялся Данко, разбирая приношения. — Заживём! Как короли!

— Работать всегда надо, — возражал Лука. — Это не плата. Это благодарность. А благодарность не едят — ею делятся. Иначе она превращается в жадность, а жадность — в камень.

И делились. С окрестными деревнями — мукой и крупой, когда случался неурожай. С бродячими певцами — едой и ночлегом. С сиротами — одеждой и лаской. С каждым, кто приходил и просил — тем, что могли дать.

— Ты теперь богатый, — сказала как-то Яблоня, глядя, как Лука перебирает припасы в новой кладовой.

— Богатый, — согласился он, закрывая дверцу шкафа.

— И что чувствуешь? — спросила она, садясь на лавку и приглашая его сесть рядом.

Лука сел, помолчал, собираясь с мыслями.

— Странно, — признался он. — Раньше я думал, богатство — это когда у тебя много.
Много денег, много женщин, много силы. А теперь понимаю: богатство — это когда тебе хватает. И ещё на других остается. Когда ты можешь поделиться и не боишься, что сам останешься с пустыми руками.

— Мудро, — улыбнулась она.

— Не мудро, — покачал головой Лука. — Выстрадано. Это большая разница. Мудрость можно прочитать в книжке. А выстрадать — это когда сам через всё прошёл, когда каждая морщина — память, каждый шрам — урок.

Она взяла его за руку, сжала.

— Ты стал хорошим человеком, Лука. Я горжусь тобой.

— Это ты меня таким сделала, — сказал он. — Без тебя я бы так и остался камнем.

— Нет, — покачала она головой. — Я просто была рядом. Ты сам себя сделал. Я только свет включала. А идти к нему — это ты сам.

Однажды в сад пришла старая женщина. Седые космы, клюка, котомка за плечами —
нищенка, каких много ходит по дорогам. Подошла к калитке, остановилась, смотрит на Луку долгим взглядом, будто видит не его — кого-то другого.

— Спой мне, — попросила. — Спой про то, о чём молчат.

— Садись, бабушка, — сказал Лука, беря гитару.

Он запел. Про жизнь, которая прошла, а счастья так и не было. Про любовь, которая была, да ушла. Про детей, которые выросли и забыли. Пел негромко, без надрыва, потому что эта боль не требовала громких слов — она и так была слишком громкой внутри неё.

Старуха слушала, кивала, и слёзы текли по её морщинистым щекам. А когда закончил, достала из котомки горбушку чёрного хлеба, завернутую в тряпицу, и протянула Луке.

— Возьми, — сказала. — Больше ничего нет.

— Не надо, — отказался Лука, отодвигая хлеб. — Я не за плату.

— А я не плачу, — старуха покачала головой, и в её глазах, выцветших, но живых,
мелькнуло что-то похожее на обиду. — Я душу отогреваю. Ты меня отогрел. Ты вернул мне то, что я считала потерянным навсегда. А хлеб… хлеб просто так. Чтобы ты помнил: не только купцы с мешками приходят. Иногда и с пустыми руками приходят. И их тоже надо. Не прогонять. Не жалеть сверху вниз. А просто — быть рядом. Как с равными.

Лука взял хлеб. Поклонился старухе. В пояс, как когда-то кланялся купец ему.

— Спасибо, — сказал. — За науку. Я постараюсь запомнить.

Она ушла, опираясь на клюку, медленно, но ровно. А он долго стоял у калитки, сжимая в руке чёрствую горбушку.

— О чём задумался, каменный? — спросила Яблоня, подходя и вставая рядом.

— О том, — ответил он, глядя на дорогу, где уже скрылась старуха, — что настоящее
богатство — это когда у тебя есть что отдать. Даже если это просто кусок хлеба. Или песня. Или время. Или внимание. И когда ты не боишься, что тебе не отдадут взамен.


Она взяла его под руку, прижалась к плечу.

— Пойдём в дом. Дети заждались. Данко опять гитару настраивает, а Марья говорит, что он фальшивит. Они без тебя не ужинают.

— Пойдём, — сказал Лука.

Они пошли по тропинке, усыпанной яблоневым цветом, и за спиной оставался сад, полный людей, которые ждали своей очереди — послушать, исцелиться, поблагодарить.

А на следующий день в саду появились новые гости. Телега, гружённая пустыми коробами (на обратную дорогу — не с пустыми же руками уезжать), въехала в распахнутую калитку. Правил лошадью старший из братьев — кряжистый, улыбчивый, с такими же, как у Маланьи, золотистыми искрами в глазах. Рядом сидел младший — тощий, вертлявый, всё норовил соскочить и побежать вперёд.

Сама Маланья устроилась в телеге на мешках, свесив босые ноги. В руках — корзина с травяными настойками, которые она надеялась продать или обменять на что-нибудь полезное. Или хотя бы показать — мол, смотрите, я тоже кое-что умею.

— Ну и сад, — протянул старший брат, оглядываясь. — Красиво. Тихо.

— А где он? — спросил младший, привставая на колени. — Этот… певец?

— Вон, — Маланья кивнула в сторону сторожки.

Лука сидел на крыльце, прислонившись спиной к косяку. Гитара лежала на коленях, пальцы лениво перебирали струны — так, не всерьёз, просто для себя. Увидел гостей, кивнул, но не встал.

— Заходите, — сказал. — Яблоки в сарае. Вода в роднике. Угощайтесь.

— Спасибо, — ответил старший брат, слезая с телеги. — Мы ненадолго. Сестру привезли — поглядеть, послушать.

— Пусть глядит, — равнодушно сказал Лука.

Маланья спрыгнула на землю, отряхнула подол. Подошла поближе, но не вплотную — так, чтобы видеть и слышать, но не мешать.

— А вы споёте? — спросила она, присаживаясь на траву. В голосе не было ни робости, ни вызова — простое, живое любопытство.

— Могу, — ответил Лука. — Только не обещаю, что понравится.

— А вы не обещайте, — она улыбнулась. — Я сама решу.

Он хмыкнул — то ли усмехнулся, то ли просто выдохнул. И запел. Негромко, без надрыва. О том, как человек идёт по дороге и не знает, куда придёт. О том, что дом — это не стены, а место, где тебя ждут. О том, что иногда счастье сидит рядом на траве и смотрит на тебя любопытными глазами, а ты проходишь мимо, потому что не привык оглядываться.

Маланья слушала не дыша. Песня была не про неё — она это понимала. Но в ней было что-то такое, от чего хотелось сидеть тихо и не шевелиться, чтобы не спугнуть. Когда он закончил, она долго молчала. Потом сказала:

— Хорошо. Правда хорошо. Не про меня, а всё равно хорошо.

— А про тебя у меня песен нет, — ответил Лука.

— Ну и не надо, — она легко поднялась, отряхнула юбку. — Может, когда-нибудь появятся. А пока — можно я яблок возьму? Говорят, у вас самые сладкие.

— Бери, — он кивнул в сторону сарая. — Сколько нужно. Дети еще насобирают.

— А у вас есть дети? — удивилась она.
— Есть, — коротко ответил Лука и снова опустил глаза на гитару — разговор окончен.

Братья уже набрали яблок, сложили в телегу, позвали сестру.

— Поехали, Маланья. Темнеет.

— Еду, еду, — она подбежала, ловко вскочила на мешки. — Спасибо за песню, хозяин!

И за яблоки.

— Приезжайте ещё, — сказал Лука, не поднимая головы.

— Обязательно! — крикнула она уже с дороги, и в её голосе звенело обещание.

Телега скрипнула, лошадь потянула, и гости растворились в вечернем сумраке. Лука отложил гитару, посмотрел вслед.

«Весёлая, — подумал он. — И глаз не боится. Редкость».

Яблоня, сидевшая под своим деревом и делавшая вид, что дремлет, приоткрыла один глаз:

— Хорошая девушка.

— Может быть, — ответил Лука. — Время покажет.

Он поднялся и пошёл в дом. А сад затихал, укутанный сумерками, полный ещё не спетых песен и ещё не встреченных судеб.

В тот вечер, когда все разошлись, Лука сидел на крыльце один. Звёзды уже зажглись, и сад спал. Он думал о словах Яблони, о её благословении, о том, что он теперь свободен идти дальше.

— Ты чего не спишь? — спросила Марья, выглядывая из двери. В руках у неё была кружка с тёплым молоком.

— Думаю, — ответил он, не оборачиваясь.

— О чём? — она вышла, села рядом, протянула ему кружку.

— О том, что жизнь не кончается. Даже когда кажется, что всё уже случилось. Что всё уже позади. Что ты уже получил всё, что хотел, и больше ничего не будет.

— А ты боишься, что ничего не будет? — спросила она, прихлёбывая из своей кружки.

— Не знаю, — признался Лука. — Я боюсь, что то, что будет, окажется слабее того, что было. Что я не смогу… не смогу любить так же сильно. Не смогу чувствовать так же остро. Что камень упал, а внутри пустота.

— Пустоты нет, — сказала Марья твёрдо. — Мы здесь. Данко здесь. Яблоня здесь.

Петька приедет. А если ты про другое… если ты про женщину…

— Откуда ты знаешь про женщину? — удивился Лука.

— Ты слишком живой, чтобы быть одному, — сказала она, и в её голосе была такая уверенность, что Лука невольно улыбнулся. — И слишком добрый, чтобы не полюбить.

— Добрый? — он усмехнулся. — Я? Ты меня с кем-то путаешь. Я убивал, я насиловал, я бросал детей…

— Ты был другим, — перебила Марья. — А теперь ты другой. И хватит себя казнить. Ты уже простил себя, я знаю. Ты мне сам говорил. Или ты врал?

— Не врал, — сказал Лука. — Простил. Но иногда вспоминается.

— Вспоминается — это нормально, — сказала Марья. — Главное, не застревать в этом. Иди дальше. Живи дальше. Люби дальше.

Они помолчали. Где-то в лесу заухала сова, и ветер принёс запах спелых яблок с ещё не убранных веток. Лука допил молоко, поставил кружку на перила.

— Знаешь, — сказал он, — я боюсь.

— Чего?

— Что не смогу. Что опять сорвусь. Что камень вернётся.

— Не вернётся, — твёрдо сказала Марья. — Мы не дадим. Я не дам. Данко не даст. Яблоня не даст. И она, та, что придёт, тоже не даст.

— Откуда ты знаешь, что она придёт? — спросил Лука.

— Сердце чувствует, — улыбнулась Марья. — У меня женское сердце, оно такие вещи чует.

Он обнял её, и они сидели так, глядя на звёзды. А где-то далеко, в одной из деревень, спала девушка с тёплыми руками, пахнущими хлебом и травами. Она ещё не знала, что скоро её дорога приведёт в этот сад. И что её смех заставит Луку заливисто хохотать как в юности, в первый раз за тридцать лет. А пока — сад спал. И Лука спал. И снились ему не камни, а свет.

Часть 15. Та, что не искала

Говорят, что счастье приходит тогда, когда его перестаёшь ждать. Оно садится рядом, кладёт голову на плечо и говорит: «Я здесь. А ты меня и не заметил».
Той весной Лука впервые за долгие годы собрался в город. Не за песнями — за делом. Сад в тот год выдался урожайным, яблоки налились так, что ветки гнулись до земли, и Яблоня, проснувшись, только руками разводила.

— Надо продавать, — сказала она. — А то перегниют. Не жалко?

— Жалко, — ответил Лука, оглядывая корзины, полные красных, жёлтых, зелётых плодов. — Но и оставлять нельзя. Может, в городе продадим? Там купцы побогаче, возьмут оптом.

— А ты справишься? — спросила Яблоня, и в её голосе слышалась не насмешка, а забота. — Ты ж в город-то когда в последний раз ходил? Двадцать лет назад? Там теперь всё по-другому, наверное.

— Ничего, — сказал Лука. — Не в первый раз. Раньше я в города ходил, чтобы песни петь и сердце разбивать. А теперь — с яблоками. Может, это даже лучше.

Марья услышала разговор, вышла из дома, вытирая руки о передник.

— Возьми мои травы, — сказала она. — Я насушила, коренья собирала. Люди в городе за травы хорошие деньги платят. Особенно за те, что от живота и от бессонницы. И за грудной сбор — помнишь, я тебя учила?

— Помню, — кивнул Лука. — Зверобой, мята, кипрей, душица. И корень валерианы.

— Молодец, — улыбнулась Марья. — Не зря я с тобой занималась. Травы в мешочках, каждый подписан. И варенье возьми — Данко наварил, целый таз. Говорит, яблочное — лучшее в мире. Хвастается.

— Он всегда хвастается, — усмехнулся Лука. — Но варенье у него и правда хорошее. Я пробовал.

Данко выглянул из-за угла, где он чинил телегу.

— А чего это вы меня обсуждаете? — спросил он, вытирая руки ветошью. — Я, между прочим, рядом стою, всё слышу. И варенье моё — лучшее, потому что я его с любовью варил. А любовь — она в каждой ложке.

— Скажешь тоже, — фыркнула Марья. — Любовь в ложку не положишь.

— А вот и положишь, — обиделся Данко. — Если человек с душой делает, то и вкус другой. Батя, скажи!

— Скажу, — ответил Лука. — Что ты хвастун, скажу.

Данко закатил глаза, но улыбнулся.

Телегу нагрузили доверху. Яблоки — в больших мешках, по полпуда каждый, переложенные соломой, чтобы не побились в дороге. Варенье — в глиняных горшочках, завязанных холстиной, уложенных в короба, чтобы не бились друг о друга. Травы — в мешочках, подписанных Марьиным почерком. Компот — в трёх больших бутылях, заткнутых тряпичными пробками, обвязанных верёвками.

— Ты один поедешь? — спросила Яблоня, когда Лука запрягал лошадь — старую, но ещё бодрую кобылу по имени Зорька.

— Один, — ответил он. — Дорога долгая, в городе шумно. Нечего детей туда тащить.
Я быстро.

— Два дня туда, два обратно, да три там… — сказала Марья. — Это не быстро.

— Быстро, — сказал Лука. — Когда-то я неделями по дорогам шатался, один, с гитарой. И ничего. Теперь у меня есть дом, есть куда возвращаться. Это меняет дело.

Он поцеловал Яблоню в щёку, обнял детей и тронул в путь. Зорька бодро тащила телегу, гружённую мешками и коробами. Телега поскрипывала, и Лука, сидя на облучке, перебирал струны гитары и напевал что-то тихое, дорожное.

Внутри, глубоко, там, где раньше жил злой, голодный Тролль, теперь было тихо и спокойно. Тот, кто остался, уже не был монстром. Он стал частью Луки — сильной, уверенной, мудрой. Он не рычал, не требовал, не искушал. Он просто был рядом, как верный друг, как старший брат, который прошёл тот же путь и вышел из него победителем.

«Хорошая песня, — сказал Тролль, когда Лука закончил напевать. — Про дорогу. Про дом. Про то, что возвращаться — это счастье».

— Ты изменился, — ответил Лука мысленно.

«Я — это ты, — ответил Тролль. — Ты изменился — изменился и я. Мы теперь не враги. Мы — одно целое. Сила, воля, достоинство. Всё, чего нам не хватало раньше».

— А чего нам не хватало? — спросил Лука.

«Умения ждать, — ответил Тролль. — Умения не брать силой. Умения верить, что хорошее придёт само. Теперь это есть. Мы научились».

Лука улыбнулся и хлестнул вожжами. Зорька прибавила шагу. Город встретил его шумом, гамом, запахом навоза и свежей сдобы. Лука въехал на базарную площадь, огляделся — всё было почти так же, как двадцать лет назад. Те же ряды, те же купцы, те же нищие у церковной ограды. Только людей больше, и телег, и голосов.

Он нашёл место в торговых рядах, распряг Зорьку, накинул ей на спину попону и начал выкладывать товар. Мешки с яблоками поставил в ряд, горшочки с вареньем — на деревянный щит, травы и бутыли с компотом — рядом.

— Эй, брат, — крикнул ему соседний торговец — красномордый мужик с огромными усами. — Ты чей будешь? Я тебя раньше здесь не видал.

— Издалека я, — ответил Лука, не вдаваясь в подробности. — С товаром.

— А товар у тебя? Яблоки, вижу. Дай-ка попробую.

Лука развязал мешок, протянул ему яблоко. Мужик надкусил, зажмурился от удовольствия.

— О! — сказал он. — Хороши яблоки! Сладкие, медовые. Сколько за мешок?

— Пять серебряных, — ответил Лука, назвав цену, которую посоветовала Марья.

— Дорого, — сказал мужик грустно, но беззлобно.

— Хороший товар стоит дорого, — ответил Лука, и в его голосе не было ни
подобострастия, ни вызова — только спокойная уверенность.

«Правильно, — сказал Тролль внутри. — Ты не нищий, чтобы просить. Ты предлагаешь. Если не возьмут — поедем дальше. Твоё достоинство не в деньгах».

Лука кивнул своим мыслям и продолжил раскладывать товар. К обеду он продал два мешка яблок, три горшочка варенья и один пузырёк с травяным сбором от бессонницы. Деньги — серебро и медь — ссыпал в кожаный кошель, который Марья сшила ему на прощание.

— Ты не торгуешься, — услышал он за спиной.

Голос был негромкий, но живой, с такой интонацией, от которой хотелось обернуться. Лука обернулся.

Перед ним стояла Маланья. Он узнал её сразу — та самая, что приезжала в сад с братьями, пробовала яблоки, слушала песню. Высокая, ладная, с русой косой до пояса и глазами, в которых плясали солнечные зайчики. Она улыбалась — лукаво и чуть насмешливо.

— Торговаться не умею, — ответил Лука. — Не учили.

— А зря, — она усмехнулась. — Твои яблоки хорошие. Я уже знаю. Но всё равно — давай поторгуемся для порядка?

— Бери как хочешь, — сказал он. — Цена одна.

— Упрямый, — она покачала головой, но без обиды. — Ладно, бери свои пять серебряных. Мешок, пожалуйста. И варенья горшочек — дядя Аристарх нахваливал.

— Дядя Аристарх — купец? — уточнил Лука.

— Он самый, — кивнула Маланья. — Говорил, ты ему сердце горюющее о смерти дочери песней вылечил. Спасибо тебе.

— Не за что, — ответил Лука. — Я пою, когда поётся. А он приехал — я спел.

Она рассмеялась — звонко, открыто.

— Ты всегда такой серьёзный?

— Когда как, — он невольно улыбнулся в ответ.

— А вот я, — сказала Маланья, — весёлая. И сказки сочиняю. И кукол шью. Хочешь,
покажу?

— Покажи, — согласился Лука, сам не зная зачем.

Она достала из корзинки маленькую тряпичную куклу — жар-птицу с огненными лоскутными крыльями.

— Для театра, — пояснила она. — Я хочу кукольный театр сделать. Для детей. А ты песни пишешь — может, вместе придумаем сказку?

Лука взял куклу, повертел в руках.

— Хорошая работа, — сказал он. — Только я не умею пьесы сочинять.

— Научишься, — она подмигнула. — Я помогу. Давай вместе попробуем?

С того дня они встречались на базаре каждый раз, когда Лука приезжал в город. Она подходила, спрашивала про дела, советовала, как лучше расхваливать товар, смеялась над его неуклюжими попытками торговаться.

— Ты скажи: «Яблоки сладкие, медовые, сами в рот просятся», — учила она.

— Сами в рот не просятся, — возражал Лука. — Их же есть надо.

— Это фигура речи, — вздыхала она. — Ты певец или кто? Ты же словами играешь.

— Словами играю, — соглашался Лука. — А с покупателями — нет. Я для них пою, а не
торгуюсь.

— Странный ты, — говорила она, но без осуждения.

Однажды они заспорили о пустяке — о том, нужно ли лечить болезни травами или песнями. Маланья настаивала, что травы надёжнее, потому что у болезни есть физические понятные причины, а песни — это так, баловство. Лука возражал, что травы лечат тело, а душу — только слово.

— Ты просто не умеешь иначе, — выпалила она с горячностью. — Привык, что все перед тобой плачут, а сам ничего не чувствуешь.

Лука помрачнел, замолчал. Она заметила, хотела сказать что-то ещё, но осеклась. Надулась, отвернулась и ушла, не попрощавшись.

На следующий день он не пришёл на базар — поехал по окрестным деревням, развозил оставшийся товар. А когда вернулся, увидел Маланью, сидящую у его пустого места. Она ждала.

— Ты злишься? — спросила она тихо.

— Не умею, — ответил Лука. — Камнем был — умел. Теперь учусь.

— А я вчера… — она замялась. — Я неправа была. Про твои чувства. Ты чувствуешь, я знаю. Просто не показываешь. Прости.

Он посмотрел на неё долгим взглядом.

— Принимаю, — сказал. — Но больше так не делай. Я не прощаю дважды за одно.

Она кивнула, и в её глазах мелькнуло что-то новое — уважение.

— А научи меня, — попросила она вдруг. — Не петь — травам. Я видела что ты их продавал, и на ходу подбирал компоненты для сбора... Я немного тоже умею, но хочу еще поучиться. Мало ли что в жизни случится.

— Приезжай в сад, — сказал Лука. — Покажу, расскажу, и дочка моя Марья тоже подскажет. Это она меня учила.

Через некоторое время Маланья пришла к нему встревоженная. Её подруга, молодая девушка, лежала при смерти: не приходила в себя после неудачных родов, лекари разводили руками. Муж ее места себе не находит.

— Ты можешь помочь? — спросила она прямо. — Хоть травами, хоть песней. Хоть как! Ты же людей лечишь.

Лука не раздумывал. Собрал прилавок быстро и поехал к больной. В душной избе пахло болезнью и отчаянием. Женщина металась в жару, не узнавая родных. Муж сидел у кровати, и на лице его был ужас и беспомощность.

Лука сел у изголовья и запел. Негромко, почти шёпотом. Пел о том, что жизнь сильнее смерти. О том, что дети ждут мать. О том, что земля держит своих корнями и не отпускает. Пел о счастье и надежде, о том что жить это радость. Пел всю ночь. К утру жар спал. Женщина открыла глаза, слабо улыбнулась.

— Спасибо, — прошептала.

Маланья, стоявшая в дверях, вытирала слёзы.

— Как ты это делаешь? — спросила она потом, когда они вышли на крыльцо.

— Не знаю, — ответил Лука. — Просто пою. А душа сама находит дорогу.

Она посмотрела на него долгим взглядом, потом сказала:

— А я боюсь. Не за других — за себя. У нас в роду женщины умирали в родах. Тётка моя — тоже. И мать едва выжила. Я иногда думаю: а вдруг и меня так?
Лука молчал, потом ответил:

— Страх не уйдёт, если его бояться. Но можно научиться с ним жить. Делать дело, чтобы руки были заняты. И верить, что рядом кто-то есть.

— А ты рядом? — спросила она.

— Я рядом, — ответил он.

Однажды он попробовал спеть для неё. Прямо на базаре, посреди шума и гама. Пел негромко, почти шёпотом, о том, как солнце встаёт над полем, как роса на траве дрожит, как девушка на рынке выбирает яблоки и ждет когда ее настигнет любовь. Пел красиво, с той силой, от которой у женщин подгибались колени — но без той тьмы, что была раньше.

Маланья слушала. Улыбалась. А когда закончил, сказала:

— Хорошо поёшь. Только это не про меня.

Лука вздрогнул.

— А про тебя как?

— Про меня никак, — она пожала плечами. — Ты про девушку пел, которая ждёт любви чтобы стать счастливой. А я не жду. Я живу. Ты про любовь пел, которая мучает. А у меня любовь — радость. Ты про тоску — а мне тосковать не о чем. Я лучше хлеб испеку, чем сяду тосковать. Готовить, кстати, не люблю, а хлеб — да. Хлеб — это святое.

Он смотрел на неё и не знал, что ответить. В ней не было той глубины, что в Яблоне. Но было что-то другое — то, чего он не знал никогда. Спокойное счастье. Умение радоваться простому.

— Ты чего на меня уставился? — спросила она.

— Думаю, — ответил он. — Откуда в тебе столько света?

— А откуда в тебе столько тьмы? — вопросом на вопрос ответила она.

— Я много пережил.

— А я много радовалась, — она улыбнулась. — Наверное, мы друг друга уравновешиваем.

И пошла к своим корзинам, оставив его стоять с открытым ртом. На третий день Лука продал почти всё. Осталось полмешка яблок, два горшочка варенья и мешочек с травой от бессонницы. Он решил, что завтра поедет домой.

Вечером, когда базар уже пустел, к нему подошла Маланья.

— Ты завтра уезжаешь? — спросила она.

— Откуда знаешь?

— Товар почти распродан, — сказала она. — А больше тебя здесь ничего не держит.

— Не держит, — согласился Лука. — Домой пора. Дети заждались.

— У тебя есть дети? — удивилась она, хотя уже слышала об этом в саду.

— Есть. Двое. И ещё приёмный. И сад. И Яблоня, которая меня к жизни вернула... ну, это отдельная история.

— Расскажешь как-нибудь, — сказала она. — Если ещё увидимся.

— Увидимся, — ответил Лука, и сам не понял, почему так уверенно сказал.

«Потому что ты знаешь, — сказал Тролль. — Ты чувствуешь. Это не иллюзия. Это судьба. Не та, что навязывает, а та, что даёт выбор. И ты выбираешь — быть рядом».

Она ушла. А он сидел на телеге, смотрел на звёзды и думал о том, что впервые за долгое время ему не хочется уезжать. Не потому, что город хороший. А потому, что здесь есть кто-то, кого он не хочет оставлять.

«Не торопись, — снова сказал Тролль. — Ты умеешь ждать. Яблоня научила. Вот и сейчас — подожди. Она придёт сама. Или ты придёшь к ней. Главное — не бойся. Ты достоин. Ты всегда был достоин. Просто раньше не верил в это».

Лука усмехнулся своим мыслям.

— Дело говоришь, — сказал он вслух.

«Так и есть, — ответил Тролль. — Ты изменился — изменился и я. Мы теперь не враги. Мы — сила. Не та, что ломает, а та, что строит».

Лука кивнул и заснул под звёздами, убаюканный сопением Зорьки и далёкими городскими звуками.

Домой он вернулся через два дня. Уставший, но светлый. Яблоня встретила его у калитки.

— Ну как? — спросила.

— Продал почти всё, — ответил Лука. — И кое-что ещё... приобрел.

— Что купил?

— Не знаю, — честно ответил он. — Надежду, наверное.

Яблоня посмотрела на него долгим взглядом, потом улыбнулась.

— Ты встретил кого-то, — сказала она. Это был не вопрос, скорее утверждение.

— Может быть, — ответил Лука. — Пока не знаю.

— А когда узнаешь?

— Когда она сама придёт. Или не придёт. Я подожду. Ты научила.

Яблоня кивнула и пошла в дом. А Лука остался стоять у калитки, глядя на дорогу, которая вела в город.

Он ездил в город каждые две недели. Продавал яблоки, варенье, компоты, травы. И каждый раз встречал Маланью. Они говорили о многом — о жизни, о песнях, о деревенских новостях. Лука рассказывал о своём прошлом — не всё, но многое. О таборе, об отце, о проклятиях, о камне, о Яблоне. Она слушала, не перебивая, иногда вздыхала, иногда качала головой.

— Тяжело тебе было, — сказала она однажды.

— Было, — ответил Лука. — А сейчас хорошо.

— А сейчас ты счастлив?

— Кажется, да, — сказал он. — Впервые в жизни — кажется, да.

— А я? — спросила она. — Я в этом счастье есть?

Лука замер. Он не ожидал такого прямого вопроса.

— Ты — его причина, — сказал он. — Или, по крайней мере, часть.

Она пристально посмотрела на него,а потом весело прищурилась.

— Приезжай завтра, — сказала она. — Познакомлю тебя с отцом. И с матерью. И с братьями. Они у меня строгие, но справедливые. Если примешь их — примут тебя.

— Приму, — сказал Лука. — Всё приму.

«Ты готов, — сказал Тролль. — Не бойся. Ты — человек. Ты — сила. Ты — достоинство. Они увидят это. И примут».

Она ушла. А он ещё долго сидел у телеги, смотрел на звёзды и улыбался. Тролль молчал. Не потому, что ему нечего было сказать. А потому, что всё уже было сказано. Внутри была тишина — та самая, которую Лука так долго искал. Не пугающая, не давящая, а спокойная, как вода в лесном озере в безветренный день.
Когда рассвет только затеплился, Лука пришёл в сад, сел под яблоней, где спала Яблоня. Не будил — просто сидел, гладил кору и говорил шёпотом:

— Спасибо тебе. За всё. За то, что научила ждать. За то, что научила быть. За то, что показала, какая любовь бывает — без боли.

Яблоня спала. Но Лука знал: она слышит. Она всегда слышит. Он встал, пошёл в дом, оделся в лучшее, что было — Марьиной работы рубаху, Данко сшитые сапоги. Подошёл к зеркалу, посмотрел на себя.

Лицо, изрезанное временем и болью. Глаза, полные света. Руки, которые умеют и строить, и гладить, и петь.

— Пора, — сказал он себе. — Иди.

И поехал. В город. К ней. К новой жизни, которую не искал, но нашёл.

«Иди, — сказал Тролль в последний раз. — Я с тобой. Мы — одно. И мы — сила. Не
та, что ломает, а та, что строит. Помни это».
Лука кивнул и шагнул за калитку. Впереди была дорога. И дом. И она.

Часть 16. Яблоко

Всё возвращается на круги своя. Зима сменяется весной, боль — радостью, одиночество — любовью. И только яблони цветут каждую весну, напоминая: жизнь продолжается.

Прошло три года. Три года с тех пор, как Лука впервые переступил порог дома Маланьи. Три года с тех пор, как каменная корка упала окончательно, открыв миру человека.

Братья Маланьи сначала косились на Луку: страшен, молчалив, прошлое тёмное. Старший, Василий, даже сказал за ужином:

— Сестра, ты уверена? Человек он, конечно, хороший, но… лицо у него. И дети чужие. И сад этот… Как жить будете. Да и ты ему в дочки годишься.
Маланья отложила ложку. Посмотрела на брата спокойно, но в голосе зазвенел тот самый металл, который Лука уже знал.

— Пётр, ты забыл что я выросла? Я сама его выбрала. Присматривалась, наблюдала. Ты моему выбору не доверяешь? Или решил мою жизнь за меня прожить? А? И если ещё раз услышу подобные разговоры — разговаривать будем по-другому. Тебе он и не должен нравиться, главное что нравится мне.

Братья переглянулись. Младший, Гриша, открыл было рот, но Маланья подняла бровь — и он закрыл.

Отец Еремей крякнул, усмехнулся в усы:

— Слышали? Сказала — значит, так и будет. Не перечьте, мужики. Она у нас всегда такая — уж если вобьёт в голову, хоть дрыном не своротишь. Чисто я в молодости.
Маланья улыбнулась и чмокнула папу в щеку.

— Вот и славно. А теперь давайте ужинать.

Лука смотрел на неё в подобные моменты и каждый раз удивлялся: мягкая, весёлая, а как надо — сталь. Не только хрупкую и нежную девушку он видел перед собой, но и верного соратника, который не предаст. Не пугало его то, что она может за себя постоять.

Дом на холме вырос рядом со старым — не просто дом, а настоящий двухэтажный терем с резными наличниками, с широким крыльцом на запад, чтобы закаты встречать, с большими окнами, которые Яблоня велела делать побольше, чтобы свет в доме жил.

Лука строил его сам, вместе с Данко и тремя братьями Маланьи — те сначала косились на странного жениха, а потом привыкли, приняли, даже полюбили. Данко, который к тому времени раздался в плечах, окреп и возмужал, работал наравне с отцом — таскал брёвна, тёсал доски, крышу крыл, печь клал. Кузнецкое дело давало ему силу, но теперь эта сила шла не на железо — на дом, на семью, на будущее.

— Хороший мужик, — говорил отец Маланьи, плотник Еремей. — Руки золотые. И голова на месте. А что рожей страшноват — так это не беда. С лица воды не пить.

Маланья только смеялась в ответ. Она и правда смеялась часто. Смех её звенел по всему дому, и Лука каждый раз замирал, слушая, — не верил, что такое счастье бывает на самом деле.

Дети приняли её не сразу, но приняли. Марья, которой к тому времени исполнилось двадцать, долго присматривалась к Маланье. Та была ненамного старше её — всего на два года, — и поначалу Марья смотрела на неё с опаской: как чужая женщина посмела войти в их жизнь, занять место, которого не было? Но Маланья не лезла, не учила, не приказывала. Она просто была рядом — помогала по хозяйству, советовалась по травам, улыбалась, когда Марья рассказывала о своих рецептах. И однажды Марья поймала себя на мысли, что ждёт её прихода, что скучает, когда Маланья уезжает в город к родителям.

— Ты хорошая, — сказала она как-то вечером, когда они вдвоём сидели на крыльце и чистили яблоки. — Я думала, что буду ревновать отца. А ты… ты не отнимаешь. Ты добавляешь.

— Спасибо, — ответила Маланья. — Я не хочу заменять вашу мать. Я просто хочу быть рядом.

— Ты уже, — сказала Марья. — Рядом.

Данко влюбился в Маланью с первого взгляда. Не как в женщину — как в сестру. Он увидел её на рынке в городе, когда приехал помогать отцу торговать, и сразу сказал: «Батя, на этой жениться надо». Лука тогда рассмеялся, но в глазах сына увидел такое тепло, что понял: Данко не шутит.

— Ты чего? — спросил он.

— Она добрая, — ответил Данко. — Я вижу. И ты с ней светишься. Значит, хорошая.

Маланья стала для него той самой старшей сестрой, которой у него никогда не было. Она пекла ему пироги, штопала рубахи, выхаживала, когда он простужался. И он мечтал о том, чтобы батя наконец женился, чтобы она стала для них всех родной.

— Когда свадьба? — подкалывал он отца.

— Не торопи, — отвечал Лука. — Всему своё время.

Но время пришло. И свадьба была — тихая, скромная, без пышных гуляний, но с песнями, с яблоками, с благословением Яблони, которая, проснувшись весной, вышла из-под коры, взяла Луку за руку и сказала: «Будьте счастливы». Данко тогда стоял в толпе гостей, смотрел на отца и Маланью и улыбался. Улыбался до ушей, как
мальчишка.

— Чего лыбишься? — спросила его Марья.

— Радуюсь, — ответил он. — За них. И за нас.

Через месяц после свадьбы Маланья застала Луку сидящим на крыльце с гитарой. Он перебирал струны, но не пел — смотрел в одну точку.

— О чём задумался? — спросила она, садясь рядом.

— О доме, — ответил он. — О том, как строил. Вспоминаю. Это чувство единства, этот полет для фантазий и реализацию. Как из-под рук моих выходило что-то почти живое, и однозначно любящее людей, для которых было создано.

— Нравилось?

— Нравилось, — удивился он сам себе. — Раньше я только песни любил. А дом… дом строить — это тоже как песню. Только из брёвен.

Маланья помолчала, потом сказала:

— А хочешь, будем строить вместе? Отец мой — плотник. Он тебя научит. Ты уже умеешь, я видела. А я буду помогать — красить, планировать, украшать, уют наводить, мебель подбирать.

— Ты серьёзно? — он повернулся к ней.

— Абсолютно, — она взяла его за руку. — Ты умеешь лечить песнями. Это хорошо. Но песни — они для души. А дом — для жизни. И то, и другое важно. И потом, тебе же нравится. Я вижу.

Лука долго молчал. Потом сказал:

— Я думал, я только певец.

— А ты и певец, — улыбнулась Маланья. — Но не только. Ты ещё и строитель. И отец. И муж. И человек. Не загоняй себя в одну клетку.

Он усмехнулся.

— Ты мудрая.

— Нет, — она покачала головой. — Я просто тебя вижу. Настоящего.

На следующий день Лука поехал в город к Еремею. Плотник встретил его без удивления.

— Дочка говорила, что придёшь. Ну что, покажу, как рубанок держать?

— Я умею, — ответил Лука.

— Покажешь? — Еремей усмехнулся. — А я погляжу.

Лука взял рубанок, провёл по доске — ровно, чисто, без зазубрин.

— Хорошо, — крякнул Еремей. — Многому тебя жизнь научила. Ладно, берись. Поможешь мне с заказом — дом одному купцу ставим. А я тебя научу, что не умеешь.

Они работали вместе всё лето. Лука строгал, тесал, поднимал брёвна. Возвращался в свою комнату уставший, но светлый. По вечерам брал гитару и пел новые песни — про дерево, которое растёт, про дом, который строится, про жизнь, которая ладится.

— Хорошо, — сказала однажды Маланья, проснувшись от его голоса. — Новые песни. Сильные.

— Это все ты, — ответил Лука. — Разглядела и подсказала.

— Молодец я, — разулыбалась девушка. — Отличная жена тебе досталась.

Марья вышла замуж на втором году после того, как Лука и Маланья поженились. Её избранник, Григорий, был купцом из города — не из тех, кто торгует вразнос на базаре, а из настоящих, с лавкой в Гостином ряду, с приказчиками и амбарами. Они познакомились на ярмарке, когда Марья продавала травы, а Григорий присматривал товар для своей лавки — ему нужны были сушёные коренья, которые в городе не достать.

— Ты красивая, — сказал он, глядя на её копну светлых волос.

— А ты наглый, — ответила она, но покраснела.

Он улыбнулся, но не обиделся. И на следующий день пришёл снова. И через день. И через неделю. Он не торговался, не хвастался богатством, не дарил дорогих подарков — он просто приходил, сидел рядом, слушал её рассказы о травах, о саде, об отце. И смотрел. Смотрел так, что у Марьи сердце замирало.

Через полгода он пришёл к Луке просить руки дочери. Приехал на телеге, гружёной мешками с мукой и сахаром, с бочонками мёда и свёртками дорогих тканей — не для того, чтобы откупиться, а чтобы показать уважение. Лука долго смотрел на него, взвешивал, прикидывал. Потом спросил:

— Любишь?

— Люблю, — ответил Григорий без тени сомнения. — Как жизнь. Как воздух. Как солнце.

— Бить не будешь?

— Что вы, — удивился тот. — Да я её на руках носить буду. И в золоте купать, если захочет.

— Золото ей не надо, — сказал Лука. — Она у меня простая. Травница.

— Знаю, — кивнул Григорий. — Я не буду её переделывать. Пусть остаётся такой, какая есть. Если не захочет, то в город я её тащить не буду — мы в деревне жить
станем, я лавку приказчику оставлю, а сам с ней здесь, на земле. У меня руки тоже не из одного места растут — и дом построить могу, и сад разбить.

Лука усмехнулся.

— Ну, сад у нас уже есть. А дом — поможем. Ты главное — не обижай. А если обидишь
— я каменный. Я умею ждать. И умею бить. Запомни.

Григорий запомнил. Но бить не пришлось — он действительно носил Марью на руках, и золота не навязывал, и в городе они появлялись часто, потому что Марье нравилась городская шумная жизнь так же, как тихая деревенская. В деревне они жили в доме, который Лука помог поставить — рядом с теремом, но чуть поодаль, чтобы у каждой семьи было своё пространство.

Марья часто заходила к отцу — советоваться, помогать, просто так. И каждый раз, когда она входила в дом, Лука улыбался. Он не говорил ей, как гордится ею, но она знала. Она всё знала.

Данко женился через год после Марьи. Его избранница, Ульяна, была из города — дочка кузнеца, у которого Данко работал, когда приезжал на ярмарки. Невысокая, румяная, с веснушками по всему лицу и смехом, похожим на колокольчики.

— Батя, — сказал он Луке, вернувшись из очередной поездки. — Я женюсь.

— На ком? — спросил Лука, хотя уже догадывался.

— На Ульяне. Ты её видел. Она хорошая.

— Видел, — кивнул Лука. — А она знает, кто ты? Кто я?

— Знает, — ответил Данко. — Я ей всё рассказал. И про табор, и про мать, и про тебя. И про камень. Она не испугалась. Сказала: «Каждый человек — это история. Твоя история не страшнее других».

Лука долго молчал. Потом подошёл, обнял сына.

— Женись, — сказал он. — Я приеду. На венчание приеду.

Данко венчался в городском храме — высоком, светлом, с золотыми куполами. Лука стоял в толпе гостей, смотрел, как сын и его невеста кружат вокруг аналоя, и чувствовал, как слёзы текут по его щекам. Он не скрывал их. Он плакал — от радости, от гордости, от того, что его сын, который рос без отца, которого мать отдала чужим людям, которого жизнь била и ломала, стал человеком. Настоящим. Сильным. Достойным.

— Ты плачешь, — сказала Маланья, стоявшая рядом.

— Плачу, — ответил Лука. — Впервые от счастья.

— Теперь у тебя есть не только дети, но и внуки будут.

— Будут, — улыбнулся он. — И это тоже счастье.

А потом родились детки

Первенец — мальчик, назвали Яковом, в честь деда Еремея, отца Маланьи. Черноглазый, крикливый, с отцовским упрямством и материнской улыбкой. Лука держал его на руках и не верил, что этот маленький комочек — его сын. Его кровь. Его продолжение.

— Ты стал отцом, — сказала Яблоня, глядя, как он качает младенца. — Настоящим. Не только для тех, кто пришёл, но и для того, кто родился.

— Боюсь, — признался Лука. — Боюсь, что не смогу. Что повторю ошибки отца.

— Не повторишь, — ответила Яблоня. — Ты уже не тот. Ты научился любить. Просто любить. Не бояться, не требовать, не наказывать. Он вырастет счастливым.

Вторая — девочка, Аннушка. Тихая, задумчивая, похожая на Маланью в детстве — так говорила Яблоня, которая приходила в дом каждый вечер понянчить внуков.

Да, Яблоня приходила. Зимой — редко, по большим праздникам. А летом — каждый день. Сидела в тени на крыльце, перебирала яблоки, рассказывала детям сказки. Они звали её бабой Яблоней и ничуть не боялись.

— Баба Яблоня, а почему ты зелёная? — спрашивала Аннушка.

— Потому что я дерево, внучка.

— А почему ты ходишь?

— Потому что сегодня лето. А зимой я сплю.

— А когда ты умрёшь?

— Никогда, — смеялась Яблоня. — Я же дерево. Деревья долго живут.

— А мы?

— А вы — люди. Вы живёте мало, но ярко. Поэтому цените каждый день.

Дети кивали и бежали играть. А Лука сидел рядом и молчал. Им было хорошо вместе.
Сегодня за окнами выла метель. Настоящая, февральская, злая — снег валил стеной, ветер задувал в трубу, и в доме пахло дымом и уютом. Лука сидел в кресле у камина. Огромном, дубовом, сработанном своими руками. В руках — гитара, старая, с трещиной на деке, но всё ещё живая.

Рядом, привалившись к его плечу, дремала Маланья. Она была на сносях — третьего ждали к весне. Живот округлился, лицо стало мягче, движения — медленнее. Она была прекрасна в этой своей тяжёлой, земной красоте — простая женщина с руками, пахнущими хлебом и травами.

В доме было тихо. Дети спали наверху — Яков в своей кроватке, Аннушка рядом с Марьей, которая приехала погостить на неделю с мужем и маленьким сыном. Данко ушёл в свою кузницу при доме — не спится ему, вечно что-то мастерит. Ульяна осталась в городе — ждала первого ребёнка, и Лука радовался, что скоро у него будет ещё один внук.

— Спать не хочешь? — прошептала Маланья, не открывая глаз.

— Думаю, — ответил Лука.

— О чём?

— О жизни. О тебе. О том, как хорошо. Мири яг (ром. — Мой огонь), — прошептал он,
гладя её по волосам.

— Что это значит? — спросила Маланья сонно.

— Что ты греешь меня, — ответил Лука. — Ту са, со ман джидём (ром. — Ты всё, чем
я жил). Ту, чаялэ, пшалэ (ром. — Ты, дети, внуки). Са (ром. — Всё).

Она приоткрыла один глаз, улыбнулась.

— А грустно почему?

— Не грустно, — он погладил её по голове. — Просто… много всего было. Иногда вспоминается.

— Вспоминай, — она зевнула. — Только недолго. А лучше спой.

— О чём?

— О яблоне.

Лука замер. Пальцы сами легли на струны. Он кивнул. И запел.

В саду у старой яблони,
Где снег лежит на ветках,
Живёт любовь, без западни,
В коры её отметках.

Корни глубокие, ветви высокие,
Листья широкие, думы далёкие.
Кто посадил её — умер давно,
А нам от неё на сердце тепло.

Мы к ней идём незваными,
Уходим не спросясь,
Но там, где слёзы падали,
Цветы растут смеясь.

Долго стоит и каждой весной,
Мир накрывает медвяной листвой.
К ней приходили и звери, и люди,
И только лишь брали, брали с лихвой.

Она всех примет ласково,
Даря душе покой.
Ты даже если каменный,
С разбитою душой.

Она не жалела, и не ужаснулась,
Солнечным боком ко мне повернулась.
И плачущий камень узнал, что живой,
Осыпался с тела за слоем слой.

Где были боль и горюшко,
Вновь станет свет и солнышко.
Созреет сладко яблочко,
Страшила станет папочка.

Проснулся тот мальчик, что пел у костра,
Чья песня была и светла, и добра.
А яблоня та же каждой весной,
Покроется цветом над быстрой рекой.

Зима настанет злющая,
О смерти песнь поющая,
И тот, кто выжил в стужу,
Весной ползёт наружу.

И коли придёшь к ней с болью своей,
Уйдёшь от неё и светлей, и добрей.
Спасибо тебе, что жива сотню лет,
За то, что не гаснет в яблоках свет.

Ты нас учила просто быть,
Любить, прощать и доверять.
Любовь нельзя никак купить,
Её ты можешь лишь принять.

Так пейте, люди, этот свет,
Что льётся с неба на поля.
Я пел вам. Больше песни нет.
Живите, люди, жизнь не зря.

Голос затих. Струны замерли. В комнате было тихо. Только метель выла за окном да потрескивали дрова в камине. Маланья открыла глаза. В них блестели слёзы.

— Хорошо, — сказала она. — Очень хорошо. Я будто в саду побывала.

— Ты и так в саду, — улыбнулся Лука. — Ты всегда в саду. Со мной.

Она приподнялась, поцеловала его в щеку — ту самую, где глубокий шрам пересекал скулу.

— Я люблю тебя, — сказала просто. — Не за песни. Не за то, что ты был троллем и стал человеком. За то, что ты есть.

— И я тебя, — ответил он. — За то, что ты есть.

Сверху послышался топот. Маленькие ножки затопали по лестнице, и в комнату влетела Аннушка — растрёпанная, сонная, с куклой под мышкой.

— Папа! — закричала она. — Мне страшно! Там ветер воет!

— Иди сюда, — Лука раскрыл руки.

Она забралась к нему на колени, прижалась, затихла. Следом, солидно переставляя ноги, спустился Яков. Встал рядом, опёрся о подлокотник.

— И мне страшно, — сказал он важно. — Но я же мужик. Я потерплю.

Маланья рассмеялась, притянула его к себе.

— Терпи, мужик. Вместе веселее.

Сверху послышались шаги — Марья спустилась, закутанная в шаль, зевая. За ней, сонный, плёлся её муж Григорий — без сюртука, в простой рубахе, непривычный без своей купеческой важности, но домашний, свой.

— Чего не спите? — спросила она. — Ночь на дворе.

— Песню поём, — ответил Лука. — Садитесь.

Марья села на широкую лавку у печки, поджав ноги. Григорий опустился рядом, обнял
её за плечи.

Они сидели все вместе у камина. Лука с гитарой, Маланья с детьми, Марья с мужем. За окнами выла метель, а в комнате было тепло и тихо.

— Ещё, — попросила Аннушка. — Спой ещё, папа.

— О чём?

— О весне, — сказала Маланья. — Скоро ведь весна.

— Скоро, — кивнул Лука.

Он провёл по струнам, запел. О весне, которая всегда приходит после зимы. О солнце, которое встаёт после самой тёмной ночи. О жизни, которая продолжается, несмотря ни на что.

Дети засыпали под его голос. Марья задремала, положив голову на плечо Григорию. Данко смотрел на огонь и улыбался своим мыслям. Маланья прижималась к плечу, чувствуя, как внутри шевелится новая жизнь.

А Лука пел. И в каждой ноте, в каждом слове звучало одно: благодарность.
За сад. За Яблоню. За детей. За Маланью. За внуков, которые будут расти и тоже придут в этот сад. За то, что был камнем и стал человеком. За то, что прошёл через ад и вынес оттуда душу.

За то, что жив. Утром метель стихла. Солнце вставало над заснеженным садом, золотя верхушки яблонь. Лука вышел на крыльцо, вдохнул морозный воздух и улыбнулся. Из-за старой яблони, той самой, что цвела среди лета, вышла она. Яблоня была прозрачной, почти невесомой — зимой она всегда такой становилась, когда приходила в гости. Подошла к крыльцу, села на ступеньку рядом с Лукой.

— Слышала песню, — сказала. — Ночью. Хорошая песня.

— Ты не спала?

— Спала, — она улыбнулась. — Но сквозь сон слышу. Я всегда тебя слышу, Лука.

Они помолчали.

— Спасибо тебе, — сказал Лука.

— За что?

— За всё. За то, что приняла. За то, что научила ждать. За то, что показала — можно просто быть.

— Это ты сам, — она покачала головой. — Я только яблоня. Я только росла и цвела.

А ты — ты сам вырос.

Она встала, обняла его — легко, как ветер обнимает дерево.

— Я горжусь тобой, — сказала тихо. — Ты стал тем, кем должен был стать. Баро Вало. Великая Сила. Только теперь — настоящая.

— А ты? — спросил Лука. — Ты всегда будешь?

— Всегда, — кивнула она. — Я буду цвести каждую весну. Рождать яблоки каждую осень. Спать каждую зиму. А ты будешь приходить и петь. И дети твои будут приходить. И внуки. И правнуки.

— Навсегда?

— Навсегда, — она улыбнулась. — Я же дерево. Деревья — навсегда.

— Спи спокойно, мири… — начал Лука и осекся.

— Чего? — не поняла Яблоня.

— Ничего, — улыбнулся он. — Спи. Я буду ждать.

Она растаяла в утреннем свете, оставив после себя запах яблок и лёгкий шелест. Лука постоял ещё немного, глядя на сад. Потом повернулся и пошёл в дом. Там ждали.

Эпилог

Говорят, в том саду до сих пор поют. Путники, идущие мимо, слышат голос — глубокий, сильный, проникающий в самую душу. Голос поёт о любви, о прощении, о том, что даже самый чёрствый камень может стать живым, если найдёт того, кто согреет.

А в яблоневом саду на холме стоит уже целый хутор, во главе с двухэтажным теремом, который когда-то построил своими руками бывший тролль. На хуторе том живёт семья — певец, жена его, дети и внуки. А по вечерам они собираются у огня, и певец берёт старую гитару с трещиной на деке и поёт.

Про яблоню. Про сад. Про то, что жизнь — она хорошая, если уметь её видеть.
За окнами — метель или дождь, зной или холод. А в комнате всегда цветёт весна. Потому что весна — она внутри.


Рецензии