История одного петербургского безумия

Зимний вечер опустился на Санкт-Петербург еще в три часа после полудня, укутав шпили и мостовые густыми сумерками. С Невы тянуло промозглой сыростью, пахло сырым углем и рыбной требухой, но в окнах роскошного особняка на Литейном проспекте, где собирался литературный салон, горел теплый желтый свет, обещая гостям уют и возвышенные беседы.

Николай Алексеевич – молодой петербургский поэт, кутаясь в поношенную шинель, поднимался по широкой лестнице особняка. В свои двадцать шесть лет он был все еще угловат, с резкими чертами лица, на котором острая нужда уже оставила свои следы — сероватый оттенок кожи и вечно поджатые губы. Его костюм, сшитый не самым искусным портным, резко контрастировал с блеском офицерских эполетов и роскошью дамских платьев, что мелькали вокруг. Но глаза его горели живым, пронзительным огнем – огнем таланта и честолюбия.

Он вошел в гостиную, наполненную ароматом духов «Guerlain» и дорогого табака. И тут он увидел её. Авдотья Яковлевна стояла у камина. Пламя играло на её смуглой коже, а вырез платья открывал линию плеч, столь безупречную, что у Николая Алексеевича перехватило дыхание. Она смеялась, и в мочках её ушей дрожали крупные бриллианты как капли застывшего света.

Авдотья Яковлевна была хозяйкой этого заведения. Это была небольшого роста, не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка, – так бы ее описал любой из гостей. Её бархатистый, чуть капризный голос звенел колокольчиком. Николай замер. Он видел женщин и раньше, но эта была словно соткана из другого мира – мира, в котором не было места его полуголодной юности.

– Николай Алексеевич, — вы словно аршин проглотили! — услышал он насмешливый голос Ивана Ивановича. Тот, в безупречном фраке, с ленивой грацией повесы, приобнял жену за талию, но тут же отвлекся на проходящую мимо даму. — Моя Дуняша ослепляет, не правда ли? Но осторожнее, поэт, об её иронию можно порезаться больнее, чем о бритву.

Все в Петербурге знали, что Иван Иванович был сама беспечность. С ленивой грацией светского льва он хлопотал вокруг гостей, его глаза постоянно блуждали по декольте дам, а сам он, казалось, был создан для кутежей и легкой, ни к чему не обязывающей болтовни. Он слыл повесой, и это было известно всем, включая, к несчастью, и его супругу.

– Я очарован, Иван Иванович, только и всего, – глухо ответил Николай, не в силах отвести взгляд от Авдотьи. – Ваш дом — это истинный храм искусства.

– Ах, оставьте, – махнул рукой Иван Иванович. – Просто у моей жены талант собирать вокруг себя умных и, что уж греха таить, красивых мужчин. Не так ли, Дуняша?

Авдотья лишь слегка повела плечом, удостоив мужа мимолетным, прохладным взглядом. Она давно привыкла к восторгам. Её красота и острый ум привлекали самых блестящих людей Петербурга в ее литературный салон, она была избалована вниманием, но недоверие к мужчинам уже успело пустить в её сердце глубокие корни.

Однако молодой поэт Николай Алексеевич был настойчив, как сама судьба. Он стал частым гостем в доме на Литейном, приносил свои стихи, спорил о литературе до хрипоты, но все его пылкие речи так или иначе были обращены только к ней. Он признавался в любви снова и снова, а она лишь смеялась в ответ, обдавая его холодом своей иронии.

– Вы, как все поэты, Николай, живете в мире грез, – насмешливо говорила она, поправляя кружева на платье. – Ваша страсть – это красивая рифма, но не более.
Отчаяние захлестнуло его. Однажды, после очередного её отказа, высказанного с той самой насмешкой, которая сводила его с ума, он выбежал из дома и, не помня себя, бросился в черные, ледяные воды Фонтанки прямо с Симеоновского моста. Это был не театральный жест, это был искренний, отчаянный порыв доказать, что его чувство сильнее смерти. Его вытащили, укутали в тулуп, а на следующий день весь литературный Петербург только и говорил о том, что «поэт Некрасов хотел утопиться из-за Панаевой».

Авдотья Яковлевна была потрясена этим поступком. Та дикая, необузданная страсть так не походила на легкомысленное волокитство ее мужа и лед в её сердце дал трещину. Однако объяснение между ними произошло чуть позже, во время их поездки в Казанскую губернию, вдали от любопытных глаз и пересудов.
Стук колес, теснота экипажа, запах кожаных сидений и её тела, соприкасающегося с его телом.

— Вы сумасшедший, Николай, — прошептала она, глядя в окно на мелькающие березы. — Вы погубите и себя, и меня.
— Я уже погублен, — он перехватил её руку, снимая с ее руки перчатку и лихорадочно целуя узкую ладонь с тонкими голубыми венами.  — Жить с ним, видеть, как он касается вас этими холеными пальцами... Это выше моих сил, поверьте. Станьте моей! Станьте моей не в стихах — в жизни.
Она обернулась. В полумраке кареты её глаза казались черными провалами.
— Вы понимаете, что это будет за жизнь? Позор, и постоянный шепот за спиной...
— Плевать на них! — выдохнул он, притягивая её к себе. — Пусть весь мир будет против, если в этой тесной карете будем только мы.
В тот вечер старая жизнь была окончательно принесена в жертву новой жизни и странной, мучительной свободе. Вернувшись, они приняли решение, которое шокировало всё петербургское общество.

С 1846 года они зажили втроем в квартире Панаевых на Литейном, 38. Законный муж, Иван Иванович, предоставил жене полную свободу, сохранив с Некрасовым дружеские и деловые отношения. Он и сам давно предпочитал семейным узам сомнительные прелести холостяцких пирушек и легкие интрижки, так что этот «тройственный союз» оказался для него на удивление удобным.

– Это даже забавно, господа! – смеялся Панаев в узком кругу, поправляя модный галстук. – Я, моя жена и наш общий друг-поэт – мы как три музыканта в одном оркестре. Только вот инструменты у всех разные. И пьеса, кажется, трагикомическая.

С тех пор сама квартира превратилась в подобие Вавилона. Здесь, на Литейном проспекте, бурлила не только личная драма, но и кипела литературная жизнь. Именно в этих стенах, бок о бок с комнатами, где жили Панаев и его жена с Некрасовым, разместилась редакция журнала «Современник» - возрожденное детище Александра Сергеевича Пушкина. В самом первом номере журнала публиковались стихи и проза Жуковского, Вяземского, Гоголя и самого Пушкина. При этом французские вставки давались без перевода. Подразумевалось, что если ты читаешь «Современник», то французским языком ты уж точно владеешь.

В доме, который превратился в редакцию постоянно хлопали двери, приходили и уходили авторы, цензоры, критики. В одной комнате Иван Иванович Панаев, блестящий журналист и организатор, улаживал дела с типографией, а в другой Авдотья Яковлевна, склонившись над рукописью, правила статьи для очередного номера.

Однако, пока Иван Иванович Панаев в гостиной распивал шампанское с актерами, за стеной, в спальне, которую Некрасов и Авдотья делили почти открыто, разыгрывались иные сцены.

Их жизнь была пропитана нервным надрывом. После часов тяжелого труда над «Современником», когда пальцы были испачканы чернилами, наступали минуты горькой близости. Он любил её до изнеможения, но его любовь всегда пахла ревностью и упреками.

Тяжелый крест достался ей на долю:
Страдала мать, страдала и жена,
В застенке тесном, обреченная на волю,
Была она до гроба голодна...

Их объединяло еще и общее горе — пустая детская кроватка, стоявшая в углу как немой упрек. Смерть сына окончательно вытравила из их отношений остатки легкомыслия.

Несмотря ни на что, Некрасов продолжал посвящать самые пронзительные строки об их мучительной и неровной любви. Он мог часами сидеть в углу гостиной, пока другие спорили о политике, и писать, глядя на её склоненный профиль:

Ты всегда хороша несравненно,
Но когда я уныл и угрюм,
Оживляется так вдохновенно
Твой веселый, насмешливый ум...

Их жизнь была полна противоречий. Минуты нежности сменялись бурными ссорами. Он ревновал, хандрил, мучил её и мучился сам. Она отвечала колкостями, а потом плакала в подушку. Они то расходились, то сходились вновь, не в силах ни жить друг без друга, ни обрести покой вместе.

Мы с тобой бестолковые люди:
Что минута, то вспышка готова!
Облегченье взволнованной груди,
Неразумное, резкое слово...
 
Если проза в любви неизбежна,
Так возьмем и с нее долю счастья:
После ссоры так полно, так нежно
Возвращенье любви и участья...

Так пролетело почти шестнадцать лет. Годы, полные творчества, ревности, и странной, почти семейной близости втроем. Но все изменилось, когда Иван Иванович Панаев внезапно умер от сердечного приступа. Казалось, наступил час искупления. Авдотья, в строгом черном платье, которое подчеркивало её увядающую, но все еще величественную красоту, ждала слов, которые должны были быть сказаны еще шестнадцать лет назад.

Однажды вечером, глядя на его ссутулившуюся спину у бюро, заваленного бумагами, она тихо спросила: — Николя, что же теперь будет с нами? Я свободна. Мы можем... обвенчаться?

Некрасов не обернулся. Он медленно растирал виски, на которых проступила седина.
— Всё останется, как прежде, Дуня. Зачем нам эти формальности? Кольцо не вернет нам тех, кого мы потеряли и не вылечит мою хандру.
— Ты боишься, — горько сказала она. — Ты боишься потерять своего «страдающего поэта», если станешь просто счастливым мужем.
— Я боюсь прозы, Авдотья, — глухо ответил он. — В браке мы окончательно возненавидим друг друга.

В этих словах она услышала приговор. Он не хотел связывать себя узами брака. Вся её жертва, все годы унизительного положения «гражданской жены» при живом муже – всё оказалось напрасным. Он любил ее, но той любовью, которая не признает оков. Через год, устав от неопределенности и боли, она ушла от него навсегда. Ушла без сцен, просто собрав свои немногие вещи и те самые письма, в которых он когда-то клялся ей в вечной верности.

Некрасов до конца дней хранил её портрет в нижнем ящике стола. И когда годы спустя он, уже умирая от рака, шептал слова прощения другой женщине, Зине, в его сознании всё равно всплывал тот зимний вечер, запах «Guerlain» и смуглые плечи женщины, которую он так и не решился сделать своей — по-настоящему.

Прощай! Не поминай лихом
Того, кто долго и безплодно
Любил тебя — и под игом
Твоим дышал еще свободно...

Прошло несколько лет. Петербург жил своими слухами, но имя Авдотьи Панаевой всё реже мелькало в скандальных хрониках. Она исчезла из «Вавилона» на Литейном, оставив позади и вечные сцены ревности, запах чернил и редакции.

Еще годом позже Авдотья Яковлевна вышла замуж за литератора Аполлона Головачева. Это была уже не страсть, бросающая в бездну, и ради этого союза никто не топился в Фонтанке. Это была тихая гавань, в которой измученная женщина наконец нашла то, в чем ей так долго отказывал Некрасов — покой, законное имя и защищенность.
В этом браке у неё родилась дочь Евдокия. Глядя на спящего ребенка, Авдотья часто ловила себя на мысли, что те шестнадцать лет рядом с «великим поэтом» кажутся теперь лишь тяжелым, затянувшимся сном. Она продолжала писать, издала свои знаменитые «Воспоминания», где была предельно честна, но при этом милосердна к тем, кто когда-то терзал её сердце.

А Некрасов... Когда до него дошли вести о её простом семейном счастье, он долго молчал, перебирая бумаги в своем кабинете. Говорят, в тот вечер он написал строки, которые так и не решился ей отправить:

Я не люблю иронии твоей.
Оставь ее отжившим и не жившим,
А нам с тобой, так бережно любившим,
Еще остаток чувства сохранив...

Он понял слишком поздно: то, что он считал «прозой жизни», для неё было единственным способом выжить. Она ушла не к другому мужчине, она ушла к самой себе.


Рецензии