Ниновка далёкая и близкая. Часть2. Глава 87

 Весна 1923 года ворвалась в Ниновку не просто с теплом, а с неистовым, хмельным разливом Оскола. Река, вспухшая от талых снегов, вышла из берегов, заливая прибрежные луга и словно пытаясь смыть, выполоскать из земли всю накопившуюся за зиму горечь. Воздух сделался густым от аромата влажной коры и первой, еще робкой травы, пробивающейся сквозь прошлогоднюю прель.

В полдень, когда солнце начало по-настоящему припекать загривки, по пыльному шляху потянулись те, кого в Ниновке давно помянули в молитвах. Дед Прокоп появился внезапно, словно соткался из марева. Он шел, налегая на суковатую палку, иссохший, почерневший от лишений, как старый дуб, переживший пожар. Рядом с ним, едва переставляя ноги, брели еще двое мужиков — тихие, обросшие, похожие на тени былой крестьянской силы.

Новый председатель, присланный из Оскола вместо сгинувшего в подвалах ГПУ Герасима, сидел на крыльце сельсовета. Звали его Степан Ворон. Это был человек городской, «кожаный», с жестким взглядом и глубокой складкой между бровей. Он не знал запаха здешней пашни и не понимал, почему эти оборванные люди так смотрят на реку. Для него они были лишь строчками в журнале учета. Степан молча, скрипя пером, отметил их приход.

Его власть была другой — не личной, как у Герасима, а сухой и безликой, как гербовая бумага.

А Прокоп, не глядя на председателя, доковылял до своей хаты. Его ноги, помнившие каждый бугорок родного двора, подкосились сами собой. Старик рухнул на колени перед порогом и долго, со всхлипом, целовал почерневшее от дождей дерево.

Хата встретила запустением и пылью, но для него этот запах был слаще меду. Он выжил в лесных землянках, перетерпел голод и смерть, которая не раз дышала ему в затылок, но сердце, натянутое как струна, наконец дало слабину здесь, дома.

Ниновка оживала тяжело, как израненный зверь. Мор и тиф вымели дворы, оставив после себя тишину там, где раньше мычали коровы и ржали кони. Скотины в селе почти не осталось — лучшую продотряды забрали, а ту, что послабее - под нож  в голодный год, чтобы детей спасти.

На всю деревню — две козы, чьё молоко ценилось дороже золота: его по каплям, как лекарство, делили между самыми слабыми младенцами. Ванюша и Поля часто провожали взглядом кружку, которую Паша несла к соседям, зная — это не для них, это для жизни тех, кто совсем угасает.

Замерли поля, ожидая сева. Государство выделило зерно — по горсточке на душу, строго под расписку Степана Ворона. Это зерно быо не просто хлебом, а самой ответственностью перед страной, которая тоже стояла с протянутой рукой. Но как бросить его в землю, если тягловой силы нет?

Ниновка пахала силами мужиков. Впрягались в плуг по четверо, налегая грудью на лямки, впивающиеся в тело через домотканые рубахи. А за плугом, шатаясь от усталости, шли бабы. Они сеяли, бережно разбрасывая каждое зернышко в сырую, тяжелую почву, словно вверяли земле свои последние силы.

Паша, почерневшая от работы, с натруженными, потрескавшимися руками, возвращалась в хату затемно. Тихон приходил еще позже — его плечи, казалось, стали еще шире от этой нечеловеческой пахоты, а взгляд — суровее.

— Ничего, Паша, — шептал он вечером, разделяя на двоих кусок суррогатного хлеба. — Лишь бы взошло. Лишь бы колос поднялся. Земля — она всё помнит, она за пот воздаст.

Степан Ворон каждое утро выходил на край поля. Он смотрел, как люди, заменяя собой лошадей, тянут плуги по чернозему. В его журнале прибавлялись гектары, но за этими цифрами он не видел, как у женщин подгибаются колени. Для него это был «фронт сева», а для ниновцев — битва за право просто проснуться завтра.

Васька-Шепень и тут находил повод уколоть. Он сам в плуг не вставал, всё больше при «учете» вертелся.

— Гляди, Тихон, — подначивал он, — на своей ли земле пуп рвешь? Раньше на себя пахал, а теперь — на союзный интерес. Не обидно?

Тихон только крепче сжимал рукоять плуга. Он пахал не на интерес — он пахал, чтобы выжила Ниновка, чтобы его дети не знали вкуса лебеды и чтобы память о родителях, Луке и Евдокии, не развеялась по ветру вместе с этой весенней пылью.

Майская ночь дышала теплом и ароматом цветущих садов, но в хате Лукичёвых стояла тишина, прерываемая лишь мерным сопением детей. Подросший Ванюша и маленькая Поленька спали, раскинувшись на лавке, ещё не ведая, какой груз истории ложится на их неокрепшие плечи. Тихон сидел у окна, глядя на затихающую Ниновку. После смерти родителей, Евдокии и Луки, которых тиф скосил в один чёрный месяц, он чувствовал себя деревом, у которого обрубили главные корни. Теперь он был здесь старшим, хозяином, ответственным и за этих детей, и за Пашу, и за саму землю, которая после продразверстки казалась выжатой и усталой.

А в соседней хате доживал свои последние часы дед Прокоп. Его возвращение стало для села тихим потрясением, но для самого старика оно было горьким. Он зашел в родные стены, где когда-то звенел голос его сына Андрея, где Матрёна хлопотала у печи, и наткнулся на тишину. Егоркина колыбель была пуста, а те, ради кого он берег искру жизни в лесных землянках, ушли в туманную неизвестность, спасаясь от мести Герасима.

Паша вошла к нему тихо, поправила одеяло. Прокоп открыл глаза — сухие, ясные, в которых отражался весь прожитый век.

— Не поминай их лихом, Паша, — прошелестел он. — Андрей за правду пошел, а Матрёна... она как птица, гнездо её разорили, вот и полетела. Ты за Тихоном смотри. Он теперь за Луку и за Андрея на этой земле остался.

В ту ночь Прокоп и ушел.

Он ушел легко. А над Ниновкой бешено цвели яблони, осыпая землю белыми лепестками, похожими на поздний снег. Его хоронили всем миром. За гробом шли молча, понимая: в эту сырую землю опускают не просто старика, а саму память о прежней, дореволюционной жизни, где Бог был в небе, а хозяин — на своей земле.

На похоронах Степан Ворон, новый председатель, стоял поодаль. Он видел, как Тихон, сцепив зубы, бросает первую горсть земли, как Паша прижимает к себе детей, и как Васька-Шепень, притаившись за спинами мужиков, жадно впитывает каждое слово, каждое движение.

Шепень уже успел нашептать Ворону, что Тихон — «из крепких», из тех, кто старый уклад зубами держит. Но Ворон пока молчал. Он смотрел на маленького Ванюшу, который во все глаза глядел в могилу деда, и о чем-то думал своем,
городском.

Жизнь в Ниновке продолжалась, но теперь в воздухе, помимо сладковатого запаха яблонь, всё явственнее ощущался горький привкус новых перемен.

Колесо истории скрипело, готовясь сделать следующий оборот, а Матрёна с Андреем в это время где-то далеко, на чужих берегах, растили Егорку, прислушиваясь к чужому небу.

 


Рецензии