Процесс. Глава 2. Семинар
Голос профессора Розенблюма, сухой и скрипучий, как несмазанная дверь, вывел меня из задумчивости. Я поднял голову от конспекта. Профессор смотрел на меня поверх очков, и в его взгляде читалось лёгкое неодобрение — он терпеть не мог, когда студенты витали в облаках на его семинарах.
— Слушаю, Аркадий Львович.
— Изложите нам, пожалуйста, сущность принципа диспозитивности в советском гражданском процессе. И, если вас не затруднит, сравните его с буржуазным пониманием.
Я поднялся. Краем глаза заметил, как Гриша Молочник, мой сосед по парте, чуть заметно усмехнулся. Он знал, что я готов. Я всегда был готов. Не из тщеславия — из привычки. Бокс приучил меня: выходишь на ринг — будь готов ко всему. Семинар — тот же ринг, только бьют словами.
— Принцип диспозитивности, — начал я, — означает, что стороны гражданского процесса свободно распоряжаются своими материальными и процессуальными правами. Истец вправе предъявить иск или отказаться от него, ответчик — признать иск или возражать против него, стороны могут заключить мировое соглашение. Суд не вправе по собственной инициативе возбуждать гражданское дело — это прерогатива заинтересованного лица.
Розенблюм кивнул, но не прервал. Он ждал продолжения.
— Однако советское понимание диспозитивности принципиально отличается от буржуазного. В капиталистическом процессе диспозитивность носит абсолютный характер — суд лишь пассивно наблюдает за состязанием сторон, не вмешиваясь в него. Формальное равенство перед законом маскирует фактическое неравенство: рабочий, не имеющий средств на хорошего адвоката, заведомо проигрывает капиталисту. Советский суд, напротив, руководствуясь принципом активной помощи трудящимся, вправе и обязан вмешиваться в процесс, если видит, что одна из сторон не может защитить свои интересы должным образом. Диспозитивность в нашем понимании ограничена публичным интересом — защитой прав трудящихся и социалистической законности.
— Хорошо, — профессор снял очки, протёр их платком. — А теперь скажите, товарищ Шахфоростов, не видите ли вы здесь противоречия? С одной стороны, суд не должен вмешиваться в частные дела граждан. С другой — он обязан защищать интересы трудящихся. Где граница?
Я помолчал, обдумывая ответ. Розенблюм любил такие вопросы — на грани провокации. Он не просто проверял знание материала, он проверял умение думать.
— Граница, Аркадий Львович, проходит там, где частный интерес вступает в противоречие с общественным. Если организация-работодатель использует своё формальное право, чтобы разорить рабочего, — это уже не частное дело, а посягательство на основы советского строя. Суд обязан вмешаться. Но если спор идёт между бывшими супругами о разделе имущества или решается трудовой спор — здесь диспозитивность действует в полной мере.
Розенблюм хмыкнул.
— Что ж, логично. Садитесь, товарищ Шахфоростов. Четыре.
Я сел. Гриша толкнул меня локтем и прошептал:
— Четыре? За такой ответ? Он тебя не любит.
— Он никого не любит, — так же тихо ответил я. — Это его метод.
Семинар продолжался. Выступали другие студенты, кто-то отвечал хорошо, кто-то плавал. Розенблюм методично ставил оценки, не скупясь на колкости. Я слушал вполуха, делая пометки в конспекте. Мысли мои были далеко — сегодня вечером тренировка, а через две недели межвузовские соревнования по боксу. Я выступал в среднем весе, и мой постоянный соперник из МВТУ, здоровенный парень по фамилии Круглов, обещал «сделать из меня отбивную и размазать по рингу». Посмотрим.
Когда семинар закончился и студенты потянулись к выходу, Гриша задержал меня в коридоре.
— Костя, подожди. Разговор есть.
Мы отошли к окну. Гриша выглядел встревоженным — его обычно румяное, весёлое лицо было бледным, а глаза бегали.
— Что случилось?
— Мишка Круглов, — выдохнул он. — Ты знаешь, он уже месяц на тебя зуб точит. После того собрания, где ты его при всех… ну, помнишь.
Я помнил. Месяц назад на комсомольском собрании Круглов, секретарь бюро нашего курса, выступил с обвинениями в адрес одного из студентов — сына бывшего нэпмана. Он требовал исключения «за социально чуждое происхождение». Я тогда взял слово и сказал, что происхождение не выбирают, а товарищ учится на отлично и активно участвует в общественной работе, и я, как член бюро, за него ручаюсь. Собрание поддержало меня. Круглов остался в меньшинстве и затаил обиду.
— И что? — спросил я.
— Он подал на тебя кляузу в комитет комсомола. Я случайно узнал — Ленка из бюро проболталась. Пишет, что ты «проявляешь буржуазный либерализм», «защищаешь классово чуждые элементы» и вообще… ну, ты понимаешь.
Я сжал челюсть. Вот, значит, как. Круглов решил действовать не в открытую, а через донос. Что ж, этого следовало ожидать. Я видел, как он смотрел на меня после того собрания — с холодной, расчётливой ненавистью. Такие, как он, не прощают публичных поражений.
— Когда заседание? — спросил я.
— Послезавтра. Костя, это серьёзно. Ты же знаешь, какое сейчас время. За такие обвинения могут и из института отчислить, и из комсомола исключить. А с твоим происхождением…
Он осёкся. Я знал, что он хотел сказать. Мой отец, Сергей Иванович Шахфоростов, был военным врачом, служил ещё в царской армии, потом перешёл к красным. Умер в 1920 году от тифа. Мать — из обедневших дворян, работала учительницей музыки. Происхождение, прямо скажем, не пролетарское. В обычное время на это смотрели сквозь пальцы — я был отличником, комсомольцем, спортсменом. Но если Круглов раздует дело, всё может обернуться иначе.
— Я понял, Гриша. Спасибо, что предупредил.
— Что будешь делать?
— Думать, — ответил я. — Пока думать.
Я смотрел в окно на осеннюю Москву. По Моховой ползли трамваи, спешили прохожие, где-то вдалеке гудел автомобиль. Мирная, обычная жизнь. А где-то рядом, в кабинетах комитета комсомола, уже лежала бумага, которая могла перечеркнуть всё, чего я добился.
В тот вечер я не пошёл на тренировку. Впервые за два года пропустил занятие. Сидел в своей комнате, смотрел в потолок и думал.
Круглов. Фамилия звучала как приговор. Не тот Круглов, с которым я должен был встретиться на ринге через две недели, — тот был просто соперником, с ним всё просто, встретились, подрались, разошлись. Этот Круглов был опаснее. Он бил не кулаком — пером. И его удары могли оказаться смертельными.
Я встал, подошёл к столу, достал шахматную доску. Расставил фигуры. Белые — я, чёрные — Круглов. Позиция была сложной. У чёрных — инициатива, они атакуют. У белых — надёжная оборона, но пассивная. Нужен контрудар. Но какой?
Я смотрел на доску и не видел решения. Впервые за долгое время я не знал, что делать.
Из кухни доносился запах жареной картошки — мать готовила ужин. Елена Ивановна, моя мама, работала учительницей музыки в школе, давала частные уроки. Мы жили вдвоём в двух комнатах на Большой Спасской, в старом доме с высокими потолками и скрипучими полами. Отец умер, когда мне было тринадцать, — тиф, подхваченный ещё на фронтах Гражданской. Мать тянула меня одна, и я старался её не подводить.
— Костя, ужинать! — позвала она.
— Сейчас, мам.
Я вышел на кухню. Мать стояла у плиты, помешивая картошку. Она была ещё не старой женщиной — сорок восемь лет, — но в волосах уже пробивалась седина, а под глазами залегли тени. Уроки музыки отнимали много сил, а платили за них мало.
— Что-то случилось? — спросила она, не оборачиваясь. Она всегда чувствовала, когда со мной что-то не так.
— Ничего, мам. В институте… небольшие сложности.
Она повернулась, посмотрела на меня внимательно.
— Опять этот Круглов?
Я не стал отрицать. Мать знала о нём — я рассказывал. Она вообще много знала о моей жизни, хотя я старался её не тревожить.
— Он написал на меня кляузу в комитет комсомола, — сказал я. — Обвиняет в буржуазном либерализме.
Мать помолчала, снимая сковороду с огня.
— И что ты будешь делать?
— Уже сделал. Написал встречную. Не на него лично — о недостатках в работе бюро. Факты, анализ. Пусть разбираются.
Она кивнула.
— Правильно. Не оправдываться — наступать. Этому тебя отец учил.
Отец действительно учил меня этому. Сергей Иванович Шахфоростов, военный врач, прошедший и германскую, и Гражданскую, говорил: «Никогда не защищайся, Костя. Защита — это признание слабости. Наступай. Пусть противник оправдывается».
Я помнил его плохо — только обрывки: высокий, в белом халате, пахнущий карболкой и табаком, с тёплыми руками и усталыми глазами. Он умер в госпитале, заразившись от больного тифом. Мне было тринадцать. Я тогда впервые понял, что такое одиночество.
Мы сели ужинать. Картошка была вкусной, с луком и салом — мать умела из ничего сделать праздник. Ели молча. Я думал о завтрашнем дне, о том, что скажут в комитете, о том, как повернётся моя жизнь. Мать, кажется, думала о том же.
— Костя, — сказала она, когда я уже встал из-за стола, — что бы ни случилось, помни: ты сын своего отца. Он прошёл две войны, видел столько смерти, что хватило бы на десять жизней, и не сломался. И ты не сломаешься.
Я подошёл, обнял её. Она прижалась ко мне, и я почувствовал, как дрожат её плечи. Она боялась за меня, но не показывала этого.
— Всё будет хорошо, мам. Я справлюсь.
Я вернулся в свою комнату, лёг на кровать. Сон не шёл. Перед глазами стояло лицо Круглова — узкое, с тонкими губами и холодными, бесцветными глазами. Он смотрел на меня и улыбался.
Я встал, снова подошёл к шахматной доске. Посмотрел на позицию. Белые нашли контрудар. Осталось только его нанести.
Утром я пошёл в институт. Гриша встретил меня у входа.
— Ну что? — спросил он тревожно.
— Иду в комитет, — ответил я. — Сам.
— С ума сошёл? Они же тебя…
— Посмотрим.
Я поднялся на третий этаж, где располагался комитет комсомола. Постучал. Вошёл. За столом сидели трое: секретарь факультетского бюро, пожилой парень с усталым лицом, и двое его заместителей. Круглова не было — и слава богу.
— Товарищ Шахфоростов? — удивился секретарь. — Вы зачем? Вас же послезавтра вызывают.
— Знаю, — сказал я. — Но я решил не ждать. У меня есть что сказать. И написать.
Я положил на стол свой лист. Секретарь взял его, пробежал глазами. Потом поднял взгляд на меня.
— Это серьёзные обвинения, товарищ Шахфоростов.
— Это не обвинения. Это факты. Проверьте. Если я не прав — готов ответить за клевету. Если прав — делайте выводы.
Он смотрел на меня долго, изучающе. Потом кивнул.
— Мы разберёмся. Идите.
Я вышел. В коридоре меня ждал Гриша.
— Ну что?
— Не знаю, — честно ответил я. — Но теперь ход за ними.
Я шёл по коридору и чувствовал, как внутри что-то меняется. Я больше не боялся. Я сделал свой ход. Остальное — не в моей власти.
Вечером я пошёл на тренировку. Тренер, Пётр Иванович, встретил меня ворчанием:
— Шахфоростов, где тебя носило? Через две недели бой, а ты пропадаешь!
— Больше не пропаду, — пообещал я.
Я надел перчатки, вышел на ринг. Мой спарринг-партнёр, крепкий парень из второго курса, встретил меня джебом. Я ушёл, ответил серией. Мы работали жёстко, в полную силу. Я вкладывал в удары всю свою злость, весь страх, всю неопределённость. К концу тренировки я выдохся, но внутри стало легче.
После душа я зашёл в шахматный клуб. Там, как всегда, сидели за досками несколько студентов. Я сел за свободный столик, расставил фигуры. Напротив меня сел незнакомый парень в очках.
— Сыграем? — спросил он.
— Давай.
Я играл белыми. Начал с королевского гамбита — острого, агрессивного дебюта. Парень удивился, но принял вызов. Мы играли быстро, не задумываясь. На пятнадцатом ходу я пожертвовал коня, на двадцатом — слона. Парень растерялся, начал ошибаться. На двадцать пятом ходу я объявил мат.
— Сильно, — сказал он, пожимая мне руку. — Ты кто?
— Шахфоростов. Четвёртый курс.
— А, слышал. Ты ещё боксом занимаешься?
— Да.
— И как, успеваешь?
— Приходится.
Я встал и пошёл к выходу. Жизнь продолжалась. И какой бы ни была игра — на ринге, на шахматной доске или в коридорах власти, — я собирался играть её до конца. По своим правилам.
Свидетельство о публикации №226042602058