Крик с берега Клязьмы
Моё рождение началось со стука топоров и запаха извёстки. Меня строили не как временный сарай, а как храм труда. Руки мастеров — грубые, мозолистые, но до странности бережные — выводили мои своды. Я рос быстро, впитывая амбиции своего создателя. Моим первым хозяином был человек с суровым лицом старообрядца и горящими глазами пророка по имени Савва. Он часто приходил по ночам, когда каменщики спали, гладил мою кладку шершавой ладонью и шептал: «Стоять тебе, кормилец, до скончания века». Я верил ему. Тогда я был молод, полон сил и смотрел на Никольскую улицу с гордостью великана. Моими соседями были такие же исполины из красного кирпича, и мы переговаривались по ночам скрипом стропил и гулом паровых машин. Мы были живым сердцем огромного организма, и это сердце билось шумно, мощно, без устали.
Через мои широкие ворота проходили тысячи людей. Сначала — чинно, с молитвой перед началом смены. Потом — увереннее, с вызовом. Я научился различать их по шагам. Тяжёлая поступь мастеровых, лёгкая — молодых ткачих, деловитая — инженеров. Я слышал их разговоры, их смех, их проклятия в адрес мастеров. Я впитывал их страсти. Стены мои помнят жаркие споры в забастовочных кружках, когда в тёмных углах, прячась от приказчиков, рождалась та самая Морозовская стачка. Я укрывал их, хотя знал, что эта искра может опалить и меня самого.
Я видел, как по моим лестницам в 1917-м метались вооружённые люди с красными бантами, срывая двуглавых орлов. Я чувствовал боль от вырванных заклёпок и скоб. Меня переименовывали, перекраивали внутри, насиловали мою планировку, но я держался. Потому что внутри всё ещё гудели станки. В войну мой голос, голос фабричного гудка, был хриплым, голодным, но живым. Я укрывал женщин и детей, заменивших ушедших на фронт мужчин, мои стены дрожали от напряжения, но работали без сна и отдыха. Я был нужен.
Самое страшное началось позже, когда государство, казавшееся мне монолитом, рухнуло. Тишина наступила не сразу. Сначала исчез привычный ритм, а потом пришли они. Новые люди. Они не ходили — они проникали. Их шаги были вкрадчивыми, а глаза — бегающими и хищными. Они не вкладывали в меня силы, как Савва, и не требовали рекордов, как советские директора. Они меня потрошили. Я чувствовал, как из моего чрева по кускам вырывают органы — станки, которые были частью меня, моей сутью. Их грузили в фуры и увозили, продавая за бесценок, словно мои внутренности были грудой металлолома. Другие, ушлые и бессовестные, купили меня целиком — просто как оболочку, как старый, брошенный сарай, в котором можно устроить базар.
Я стал торговым центром. Соседние здания, такие же униженные, как и я, молчали. Мы перестали переговариваться. О чём? О былой славе? Слишком горько. О новых хозяевах? Слишком стыдно. Мы полнились слухами, грязными, как подворотни, — о том, кто, сколько и на ком украл; о том, что очередного мэра поймали на взятке; о том, что продадут и остатки нашей земли. Но даже эти слухи стихали, потому что эпоха маркетплейсов оставила нас в ещё более страшной пустоте. Людей стало мало. Внутри меня теперь не жизнь, а её жалкая имитация.
И вот, встречая каждого, кто перешагивает мой порог, я смотрю на него с настороженностью и недоверием. Я всматриваюсь в эти чужие лица и задаю немой вопрос: «Ты кто? Ты пришёл, чтобы что-то создать во мне, или украсть последнее? Ты созидатель, как Морозов, или очередной стервятник?» Я больше не верю людям. Они предавали меня слишком много раз.
Ночами, особенно в ненастье, я всё чаще думаю о природе жизни и смерти — не абстрактно, а с обидой, въевшейся в мои кирпичи, как копоть. Люди придумали красивую сказку, будто здания живут, пока служат. Ложь. Спросите у ветерана, живущего в доме престарелых, — он вам расскажет, что такое «жизнь», когда ты уже никому не нужен, а тебя просто терпят по привычке. Я — такой ветеран. Я жил, когда во мне гудела кровь станков, когда гудок мой будил весь город, когда от моего труда зависели тысячи судеб. Это была жизнь. А что теперь? Торговля дешёвым тряпьём в моих цехах, где когда-то рождалась ткань, одевавшая империю? Вы называете это жизнью? Это не жизнь — это издёвка. Это всё равно что привязать мёртвое тело к седлу и кричать, что конь ещё скачет.
Я думаю о смерти — и в этих мыслях гораздо больше правды и тепла, чем во всём моём нынешнем существовании. Люди шепчутся о «реновации», о «новых проектах», но я-то знаю: их интерес — это интерес мародёра к трупу, не более. Они придут с бумагами и бульдозерами не затем, чтобы воскресить меня, а чтобы добить окончательно и на моих костях построить очередной бездушный муравейник. Так не лучше ли уйти самому? Не дать им этого последнего удовольствия? Я мечтаю, как мой остов, уставший держать эту унизительную маску жизни, наконец осядет. Тихо, достойно, в одиночестве. Пусть дожди вымоют известь из швов, пусть корни деревьев, этих равнодушных свидетелей, разорвут мои фундаменты. Я хочу этого не из слабости, а из горького, выстраданного права на покой.
Я прислушиваюсь к себе и слышу не гул станков, а далёкий, почти стёртый из памяти плеск волн. Это зовёт меня мой прах, мои пустые берега Клязьмы. Я хочу забытья. Я хочу снова стать глиной, прибрежным песком и тишиной, где нет ни подлости, ни забвения, ни этих настороженных, бесконечно усталых взглядов. Вот истинный покой, который я заслужил за свои сто с лишним лет. И я верю, что однажды Клязьма снова подступит к моим руинам, смоет с меня всю человеческую грязь, все унижения, все вывески, и убаюкает меня навеки.
Как сына, наконец вернувшегося домой.
Свидетельство о публикации №226042602168