Слыша гул уходящего слепня
Дача была не моя. Я снимал её у дальней родственницы, тёти Кати, которая уехала в Германию к дочери. «Поживи, Мишутка, — писала она в смс, — воздух хороший. Только с краном на кухне не балуйся, он текёт, но если знать, в какую сторону стукнуть…» Меня это даже обрадовало. В городе я остался без работы, три месяца провалялся в четырёх стенах, задыхался от безденежья и собственного бессилия. Работал я тогда корректором в небольшом издательстве, которое тихо умирало, хоть и заваленное заказами на каталоги сантехники и юбилейные брошюры для почётных работников ЖКХ. Уволили по сокращению, выдав расчёт и пожелав удачи. И тут вдруг — предложение: присмотреть за домом, пожить в тишине, почти даром. Я схватился за эту соломинку, как утопающий.
Приехал, нашёл злополучный кран. Стукнул в нужную сторону, как учили. Кран захлебнулся, хрипнул и умер с тихим свистом. Воздух, и правда, был хороший. Пахло хвоей, горячим смолистым деревом и тихой, благородной заброшенностью. И ещё — слепнями.
Первого я заметил утром, на второй день. Он сидел на потёртой дерматиновой спинке кресла-качалки и, кажется, медитировал. Чёрный, лаковый, с мутными зеленоватыми глазами-полусферами. Я подошёл ближе. Он не улетел. Его брюшко дышало тяжело, методично. Я подумал тогда, что он старый. Старый, отставной слепень. Пожил, насосался крови колхозников и дачников, а теперь отдыхает на пенсии. Может, даже получает какую-нибудь слепниную пенсию — в каплях дёгтя или в граммах лошадиного пота.
Я махнул рукой. Он взлетел с неохотным, обиженным жужжанием, сделал круг по комнате и сел на подоконник, спиной ко мне. Мне стало неловко. Я потревожил его покой. Налил себе чаю, сел на то самое кресло. Мы молчали. Он — на подоконнике, я — в кресле. Так прошёл час. Может, больше. Время на даче текло иначе, не линейно, а по кругу, как курсировал тот слепень. Солнце двигалось по стене, и вот луч поймал его. Чёрное тело вспыхнуло синеватым металлическим огнём. Не насекомое, а крошечный кусочек ночи, забытый днём на стекле. И тогда я почувствовал странную близость. Мы с ним были чем-то похожи. Оба — не на своём месте. Он должен бы парить над лугом, над стадом, а он тут, в комнате с ковром «под Персию» и с фотографией розовощёкой тёти Кати на лыжах. Я должен был бы сидеть в душном офисе, выискивать опечатки в описаниях смесителей. Впрочем, неважно, что я должен был. Теперь я был здесь.
На следующий день их стало больше. Они проникали в дом каким-то своим, слепниным образом. Не через дверь — дверь я держал закрытой. Не через окна, ведь сетки были целы. Они материализовались в полуденном мареве, возникали из солнечных пятен на полу. Их гул стал фоном моей жизни. Я пытался читать, а они садились на корешок книги. Пытался писать — одна особо наглая особь устроилась на ободке моей чашки, будто собиралась диктовать.
Я вышел на улицу, чтобы от них уйти. Это была ошибка. Снаружи их был легион. Не туча, нет. Туча — это про комаров, про мошку. Это было что-то иное. Они патрулировали воздушное пространство участка с деловым, хозяйским видом. Не суетясь. Каждый знал свой сектор. Один дежурил над ржавой бочкой с дождевой водой. Другой — на солнечной тропинке к уборной. Третий, самый крупный, с седыми полосками на брюхе, как у генерала, восседал на флюгере покосившегося скворечника.
Я сел на крыльцо. И тут ко мне подошёл сосед. Я его раньше не видел. Он вышел из-за забора, неспеша, с сигаретой в зубах. Мужик лет шестидесяти, в выцветшей тельняшке и берете. Лицо обветренное, спокойное, с сетью мелких морщин вокруг глаз, будто щурился он, но только не от солнца, а от какой-то внутренней, давней мысли.
— Здрасьте, — сказал он. — Катинский?
— Вроде того. Снимаю, слежу за домом.
— Так, — протянул он, оценивающе глядя на меня сквозь дым. — А я — Пал Палыч. Рядом. — Он кивнул на свой дом, который тонул в зарослях малины. — Слепни донимают?
— Как видите.
— Ага. Так вот, учтите: они не донимают. Неа. Они работают, — философски заметил Пал Палыч. — Ваш участок — у них подразделение особое, подразведочное. Вот этот, например, — он ткнул пальцем с жёлтым от никотина ногтем куда-то в сторону, — у него стаж. Он ещё при Катерине служил. Насосался крови советской, постсоветской. Теперь, глядишь, и российской попробует.
Я фыркнул. Пал Палыч не улыбнулся. Он говорил совершенно серьёзно.
— Вы их не бейте, — сказал он вдруг. — Они, конечно, твари. Но система. Вы же систему ломать не будете? У вас тут экосистема хрупкая. Мышь сдохнет — сова улетит. Слепня перебьёте — ласточки затоскуют. А ласточки — это красиво.
— А больно кусаются? — спросил я.
— Больно, аж зверски, — кивнул Пал Палыч. — Но честно. Не как комар — украдкой, по-воровски. Слепень тебе объявляет. Жужжит, кружит, садится. Даёт время осознать. Укусит — и сразу отпускает. Не торчит в тебе, как шпик. Уважает.
Он докурил, бросил окурок, аккуратно раздавил его каблуком кирзового сапога с грязным бортиком.
— Заходите как-нибудь, чайку попьём. Коллекцию покажу.
— Коллекция? Бабочек?
— Каких бабочек? Слепней же. — И, увидев моё лицо, пояснил: — Мёртвых, естественно. На булавках. Не пожалеете: интересней, чем кажется.
Закончив мысль, он развернулся и ушёл за забор, растворившись в зелёной гуще. А я, ошарашенный этим сумбурным знакомством, остался сидеть под присмотром «генерала». Солнце пекло. Где-то далеко кричала птица-пеночка. И гудел, гудел бесконечный, деловой, неумолимый гул. Гул слепней, самой жизни, которая продолжалась, не спрашивая, хочу ли я её слышать. Она просто была. Лакированная, зелёноокая, жужжащая. И в ней, как оказалось, был свой строгий, неумолимый порядок. Ха, свои генералы и рядовые! Свои пенсионеры на подоконнике. И свой коллекционер в тельняшке за забором…
Я встал, чтобы зайти в дом. И в этот момент «генерал» сорвался со скворечника. Он не полетел ко мне. Он сделал круг над крышей, высоко, будто совершал плановый облёт территории. Его тело на солнце сверкало, как капля нефти. А потом он исчез за соснами. Ушёл с докладом. Куда? Не знаю. Наверное, к Пал Палычу. В коллекцию.
Я не пошёл к соседу в тот же день. Не пошёл и на следующий. Мне нужно было освоиться, принять правила этого нового, дребезжащего мира. Слепни стали моими сожителями. Постепенно я научился различать их по характеру гула. У молодых, горячих — звук был назойливый, прерывистый, с какой-то вопросительной интонацией. У старых, вроде того первого пенсионера — гудел низкий, ровный бас, полный уставшей уверенности. «Генерал» вообще летал почти бесшумно, лишь изредка издавая сухой, щёлкающий звук, будто переключал какую-то невидимую передачу внутри своего лакированного корпуса.
В какой-то момент я вообще перестал их прогонять. Мы выработали культуру взаимодействия. Они не садились на меня, пока я неподвижен. Если я вставал и шёл — они отступали, но сопровождали, держась на почтительном расстоянии в полметра. Я начал понимать их график. Утреннее дежурство — с девяти до одиннадцати. Затем час перекура, или что у них там. В полдень — пик активности, патрулирование границ участка. После трёх — спад. К вечеру оставались только самые упорные, а ночью царствовали комары и моль.
Как-то раз, уже на исходе недели, я вышел вечером подымить на крыльцо. Воздух был тёплый, густой, пахло скошенной где-то травой и душистой земляникой. И тишиной. Такой редкой, звенящей тишиной, которая бывает только в деревне. Ни гула, ни жужжания. Я даже встревожился. Куда они все делись?
И тогда я увидел его. Того самого, первого. Я был уверен, что узнал правильно, слишком уж он был примечательный. Он сидел на поручне крыльца, в тени. Не двигался. Я присел рядом и пригляделся. Он был жив, его брюшко слабо пульсировало. Но в нём не было никакой энергии, ни желания лететь, ни даже интереса. Просто сидел. На его фасеточных глазах, тех самых мутно-зелёных полусферах, играл последний отсвет заката. Я протянул руку, медленно, чтобы не спугнуть. Он не шелохнулся. Я провёл пальцем в сантиметре над его спинкой. Он лишь слегка дёрнул крылом, будто отмахиваясь от назойливого воспоминания.
В тот момент я понял, что он умирает. Не сейчас, не мгновенно. Он тихо, с достоинством угасал. Отслужил своё, насосался чужой жизни и теперь возвращал долг, испаряясь в сумеречный воздух. Мне стало не по себе. Я встал, зашёл в дом, захлопнул дверь. Но образ его — угольно-чёрного, неподвижного, застывшего в ожидании конца — не выходил из головы.
Наутро его не было на крыльце. На том месте, где он сидел, лежала крошечная, чёрная, приплюснутая горошина. Я поднял её. Это был он. Точнее, то, что от него осталось. Лёгкий, как пепел, пустой хитиновый купол. Я отнёс его в дом, положил на подоконник, рядом с томиком Довлатова. Не знаю зачем. Может, как памятник. Может, как пропуск в этот странный мир.
И вот лишь после всех этих событий я пошёл к Палычу.
Его дом оказался не просто заросшим малиной. Он был ею поглощён. Малина ползла по стенам, невежливо лезла в окна, образовывала густые, непроходимые арки над тропинкой. Пробираться пришлось, как сквозь чащу. Дом был старый, бревенчатый, почерневший от времени. На крыльце стояли две кадушки с землёй, где чахли какие-то бледные цветки. Дверь была приоткрыта. Я постучал костяшками пальцев по рассохшемуся косяку.
— Входите, не стесняйтесь! — донёсся из глубины голос Пал Палыча.
Я секунду помялся на пороге и вошёл. Внутри пахло старой древесиной, сушёной травой и чем-то ещё — сладковатым, химическим. Как в школьном кабинете биологии. В первой комнате, служившей, видимо, и кухней, и гостиной, было темновато. Окна затеняла поднадоевшая уже малина. На столе стоял пузатый самовар, потухший, и лежала краюха чёрного хлеба. Но взгляд мой сразу притянула стена. Вернее, то, что на ней висело.
Не картина и не ковёр. Это была Коллекция. Большой прямоугольник под стеклом, с золочёным подрамным багетом, но багет был потёрт, позолота слезла местами. А внутри, на бархатном, выцветшем до цвета запёкшейся крови фоне, были аккуратно размещены десятки, если не сотни, булавок. И на каждой — слепень.
Я подошёл ближе. Они были разные. Крупные и помельче, чёрные, с синеватым или коричневатым отливом. Глаза их, некогда сложные, теперь были просто матовыми шариками, как у бисера. Под каждым экземпляром — аккуратная этикетка с номером и датой. Не названиями. Просто цифры: «14.07.1998», «03.08.2005», «22.06.2012».
— Нравится? — Пал Палыч вышел из соседней комнаты, вытирая руки о полотенце. На нём была та же тельняшка, но, кажется, чистая.
— Впечатляет, — честно сказал я.
— Вот такая у меня «летопись», — объявил он, подходя к стенду. — Хроника. Каждый экземпляр — свидетель своего времени. Ну-ка, обратите внимание.
Он указал на крупного слепня в левом верхнем углу. Дата: «19.07.1986».
— Этот ещё застойный. Крепкий, ладный. Кровь тогда была густая, наваристая, государственная. Он с совхозного стада, что за лесом было. Стадо распродали, коровы разбрелись, а он — остался. Прилетал сюда, на разведку. Я его поймал, когда он на мясе сидел. Мясо-то было то самое, тоже совхозное, пахшее силосом. Теперь такого и не найдёшь…
Палец двинулся вниз. «12.08.1991».
— А этот — лихой. Время было ветреное, неспокойное. Он и летал как угорелый, метался. И укус у него был нервный, дерзкий. Будто пробовал на вкус саму свободу. Или паниковал просто. Не разберёшь. Поймал я его в день путча. Сидел малец на радиоприёмнике, «Вести» слушал.
Я молчал, всматриваясь в сухие, безжизненные тельца. Казалось, они оживали, наполненные его словами.
— Вот «девяносто третий». Почти осенний. Резкий был, голодный. Кровь тогда уже похуже стала, жидковата. Люди нервные, злые. И слепни — тоже. А это — «двухтысячный» рядок. Сытые. Лоснящиеся. Брюшко — глядите — жирное, блестит. Время было тучное, коммерческое. Они тогда на новых дачниках отъедались, на банкирах этих, на менеджерах. На крови с консервантами, с дорогим коньяком.
Он говорил спокойно, методично, как учёный-энтомолог, только изучал он, похоже, не вид насекомых, а дух времени, застывший в хитине.
— А этот? — я, уже увлечённый метафорой, указал на слепня с недавней датой, «15.07.2021».
Пал Палыч нахмурился.
— Этот… Этот какой-то потерянный был. Летал без цели. Будто искал то ли прежнюю кровь, то ли прежний страх. Не нашёл. Сел на мою ловушку почти с облегчением. Печальный экземпляр.
Он помолчал, разглядывая свои ряды, и вдруг хмыкнул, словно вспомнил что-то важное.
— Хотя нет, не вся правда тут. Только половина. Продолжение — там.
Пал Палыч кивнул в сторону темного угла у печки, где на табуретке стояла небольшая деревянная шкатулка со стеклом, почерневшим от времени. Он подошел, смахнул с крышки невидимую пыль и открыл ее. Внутри, на бархате цвета застывшего вина, лежали не булавки с телами, а аккуратные ряды прозрачных крыльев. Они напоминали коллекцию опавших листьев, но листьев странных, геометрических, с тончайшим узором прожилок.
— Не понимаю, — признался я. — Крылья? Зачем отдельно?
— Так ведь ясно же, — сказал Пал Палыч, и в его голосе прозвучала снисходительность, какую можно наблюдать у учителя к нерадивому ученику. — Основная коллекция — это отчёт о питании. Что они ели, какую кровь пили. По ней видно, какое было время — сытое или голодное, спокойное или лихорадочное. А вот эта... — Он бережно, двумя пальцами, взял одно крыло и поднял его против света. Крыло затрепетало от его дыхания. — Это отчёт о работе. Они ведь не только ели. Они служили. Летали, патрулировали, границы охраняли. Крыло — это как трудовая книжка. Вот видишь этот мелкий надрыв по краю? Это не от старости. Это от того, что в девяносто третьем они как угорелые носились — будто чувствовали, что земля под ногами шатается. А вот это, цельное, — ещё с начала восьмидесятых. Тогда и полёт был более плавный, как у хорошего станка.
Он положил крыло обратно и закрыл шкатулку с тихим щелчком.
— Тушки на булавках — это история того, что они брали от мира. А крылья — история того, что они ему отдавали, чем наполняли, как и ради чего они жили. Без этого картина кривая получается.
Бывший военный (учитель?..) помолчал, глядя на стенд. Потом махнул рукой и пошёл к плите.
— Чай-то будем пить? Самовар я, правда, сегодня не растапливал. Электричеством, надеюсь, обойдёмся.
— А давайте, — согласился я, ещё не отрываясь от витрины. Мой взгляд скользил по рядам булавок. Каждая дата была как веха в чужой, забытой хронике. «1999» — слепень казался мелким и потрёпанным. «2008» — крупный, с брюшком в белую полоску, будто надевший праздничную манишку. «2014» — сухой, угловатый, с каким-то неестественным, напряжённым изгибом.
— И вы верите, что они… меняются? В зависимости от времени, от событий? — спросил я, поворачиваясь к хозяину дома.
Он аккуратно наливал воду из эмалированного чайника в старый электрический кипятильник.
— Не верю, а знаю. Я же тут живу. Всё вижу. Сначала совхоз коров держал — слепни были одни. Потом коров не стало — стали другие. Мельче, наглее. Кровь-то другая пошла. Раньше люди на земле работали, пот был солёный, настоящий. А теперь что? Сидят в офисах, пьют кофе. Кровь у них жидкая, с кофеином. Или вот дачники новые — отъедаются шашлыком, пьют вино импортное. Слепень всё это чувствует. Он же не просто кровь пьёт. Он… как бы сказать… атмосферу впитывает. Настроение. Страх, спокойствие, да алчность. Он как индикатор.
Мужчина поставил на стол два стакана в подстаканниках с тусклым мельхиоровым узором, бросил в каждый щепоть заварки из жестяной коробки.
— Возьмите тот стул, хорошо? Только осторожно, ножка пошатывается.
Я сел. В комнате стало совсем темно. Малина за окном жадно поглощала последний дневной свет. Пал Палыч включил настольную лампу под зелёным абажуром. Свет выхватил из мрака часть коллекции, и слепни замерцали тусклым, мёртвым блеском.
— А зачем всё же вы их собираете? — спросил я.
— Чтобы помнить, — просто ответил он. — Люди забывают. Говорят: «Раньше трава была зеленее, солнце ярче». Ерунда это всё! Трава та же. Солнце то же. Меняются только они сами. А как это показать-удостоверить? Фотографии? Так на фотографиях все улыбаются. А вот слепень… Он не врёт, нет. Он продукт своего сезона. Взял экземпляр, посмотрел — и всё ясно. Как по срезу дерева. Вот кольцо широкое — год сытый. Вот узкое — голодный.
Он налил в стаканы кипяток. Пахло слишком дешёвым чаем и пылью.
— Вы, молодой человек, не подумайте, я не сумасшедший. Я — наблюдатель. Раньше, при Катерине, я сторожем в пионерлагере работал. «Берёзка». Там тоже своя жизнь кипела. А я наблюдал. Потом лагерь закрыли. Теперь вот слепней наблюдаю. Система та же. Иерархия, работа, смена поколений. Только честнее.
Я глотал горячий чай и слушал. Его монотонный, спокойный голос сливался с гулом машинки за стеной — где-то в соседнем доме, наверное, шили. Гул слепней снаружи почти не был слышен. Но я знал доподлинно, что они там. Дежурят.
— И что они сейчас? — спросил я, потирая шею. — По вашей классификации.
Пал Палыч задумался, поглаживая щетину на щеке.
— Сейчас… Сейчас переходный период. Непонятный. Одни — старые, ещё с прошлой, сытой эпохи. Другие — новые, какие-то… растерянные. Злые, но бесцельные. Раньше злость была направленная. На скотину, на людей в поле. А сейчас? Кругом заборы, машины, кондиционеры. Непонятно, на кого злиться. Вот и летают кругами. Ждут чего-то.
— Чего ж?
— Не знаю. Может, новой крови. Может, просто конца. Как всё живое.
Он одним глотком допил свой чай, поставил стакан со звоном.
— Вы своего «генерала» уже видели?
— Того, что на скворечнике? — удивился я. Он же только что улетел.
— Его! — Пал Палыч одобрительно кивнул. — Рад, что вы его приметили. Он у вас, можно сказать, на посту. Ветеран.
Он как-то по-детски прищурился и одними губами улыбнулся.
— Я его много лет знаю. Вернее, не совсем его — там, поди, уже ни один десяток поколений сменился, — он сделал паузу, и в его голосе зазвучала та самая, чуть лукавая убеждённость старого сказочника. — Но мне кажется, Он один и тот же. Характер тот же, повадки. Понимаете? Ещё при старом стаде служил, нёс пост. Потом при Катиных гусях. Теперь при вас. Адаптируется, умный! Такого в коллекцию жалко. Он же как памятник. Как идея.
Пал Палыч обернулся ко мне, и в его глазах мелькнуло что-то вроде извинения за эту маленькую, сознательную неправду, за миф, который он предпочёл факту.
— Ну, вы же понимаете… они всего сезончик живут. Я-то знаю. Но ведь куда приятнее думать, что это не просто насекомое, а дух места. Что есть кто-то, кто помнит. Кто продолжает службу. Из года в год. Пусть даже и в другом теле…
Мы помолчали. В тишине зашипел кипятильник — Пал Палыч за разговором забыл его выключить. Он дёргано встал, щёлкнул тумблером. Шипение прекратилось, и снова стало слышно, как за стеной гудит машинка. Ровно, настойчиво.
— А вы-то сами почему тут? — спросил мужчина, садясь и глядя на меня пристально. — Не дачник же вы. Дачник — он сразу виден. У дачника взгляд потребительский: что с этой земли взять можно. А у вас взгляд… Как у того слепня, с прошлого года.
Я хотел отшутиться, но не смог. Понял, что он прав.
— Работу потерял, — сказал я просто. — В городе задыхаться стал. Решил уехать. А куда — не знал. Тётя Катя как раз смс прислала…
— Так, — кивнул Пал Палыч, будто поставил диагноз. — Значит, вы к нам на реабилитацию. К слепням. Они, кстати, хорошие психотерапевты, ага. Бесплатные. Только метод у них своеобразный.
— Кусаются? Зверски.
— Нет! И я сейчас не шучу. Они заставляют сидеть на месте. Не суетиться. Потому что побегаешь — они налетят, искусают. А сидишь смирно — и они тебя игнорируют. Уважают покой. Может, и вам это полезно — посидеть смирно. Осмотреться.
Он говорил так, будто прописывал микстуру. Я слушал и смотрел на его коллекцию. При свете лампы слепни отбрасывали на бархат длинные, неестественно тонкие тени, будто не насекомые, а какие-то чёрные знаки препинания, расставленные в тексте названной «летописи».
— И что же мне теперь делать? — спросил я, не столько его, сколько самого себя.
— А ничего. Жить. Воздухом дышать. За слепнями наблюдать. Они вам покажут.
— Что покажут?
— Всё и покажут. Как время идёт. Как одно сменяет другое. Как всё в итоге засыхает и отваливается. И как приходит место для нового. Это просто факт. А факты — они, как известно, успокаивают.
Он снова налил нам чаю. Мы пили молча. Я чувствовал странное облегчение. Может, от этого пространного разговора. Может, от гула машинки за стеной, который напоминал о чьей-то простой, понятной работе. А может, от самого этого дома, поглощённого малиной, где время измерялось не днями, а датами на булавках под стеклом.
Когда я поднялся уходить, уже смеркалось.
— Заходите, — сказал Пал Палыч, не провожая меня дальше порога. — Только смотрите под ноги. Малина моя любит за штанины цепляться.
Я пробирался обратно по тропинке. Воздух остыл, запахло ночной сыростью. И — тишиной. Слепни куда-то исчезли. Только у самого моего крыльца, в последнем луче заката, вился один, молодой ещё. Он жужжал нерешительно, будто не зная, заступить ли на ночную вахту. Или сбежать куда-нибудь в сторону поднимающейся Луны.
В доме я зажёг свет. На подоконнике лежал хитиновый чехольчик от первого слепня. Я взял его, подумал, и положил в пустую спичечную коробку. Просто так.
Ночью мне снились, конечно, слепни. Они летали не вокруг меня, а где-то вдалеке, огромные, как дирижабли, медленные и важные. И на их лакированных боках, как на экранах, мелькали цифры: 1986, 1991, 1999, 2012… А на земле, запрокинув головы, стояли люди и смотрели в небо, пытаясь разгадать их гулкое, жужжащее послание.
Утром я проснулся от привычного дребезжания. Почёсываясь, я вышел на крыльцо.
«Генерал» уже был на посту. Он сидел на том же скворечнике, неподвижный, как флюгер в безветрие. Солнце нещадно било в глаза. Кажется, я впервые за много дней не думал о том, что будет завтра. Сегодня было достаточно. Сегодня был слепень на скворечнике, сегодня был Палыч и тихий, методичный гул, в котором, если прислушаться, можно было разобрать целую историю. Историю этого места, этой земли и всех её населяющих. И мою, вплетённую в неё тонкой, почти невидимой нитью.
Поездка в город случилась сама собой. Не от хорошей жизни — от безденежья, которое, как мелкий и настырный паразит, просочилось и в эту дачную тишь. Привезённая пачка купюр растаяла за месяц: ушли на продукты в деревенском магазине с вечно спящим барсиком у прилавка, на уголь для самовара, на бутыль питьевой воды. На моей сберкнижке дремали крохи — последний гонорар за вёрстку учебника по биологии для седьмого класса, работа двухгодичной давности. Деньги те приходили раз в полгода, словно вспоминая обо мне нехотя, но теперь они были единственным якорем. Чтобы их вытянуть, требовалось явиться в отделение лично — банк не доверял дистанционным чудакам, застрявшим в глуши.
Я сел на первую утреннюю электричку. Она была пустой, вымытой до стерильности, и от этого казалась ненастоящей. Стекло холодное, сиденья жесткие, запах железа и озонированной пыли. За окном поплыли знакомые, но будто обесцвеченные пейзажи: поля, перелески, дачные посёлки. Без фонового гула, к которому я уже привык, они выглядели плоской декорацией, картонными кулисами. Я поймал себя на том, что внутренним слухом ловлю несуществующее жужжание, и это было похоже на фантомную боль.
Город вполз в сознание постепенно: сначала дачные участки сменились гаражами-ракушками, потом потянулись приземистые пятиэтажки, и наконец в окно ударила плотная стена многоэтажек. Воздух в вагоне изменился — звонко резануло металлом, чужим потом, тоской понедельника.
Город встретил меня целым катаклизмом запахов. Выхлопы, пыль, горячий асфальт, сладковатая вонь переполненных баков, острые шлейфы парфюмерии от спешащих на работу женщин. И тишина. Да, именно тишина, парадоксальная и оглушающая. Не отсутствие звука, а его хаос, лишённый основы, того самого низкого, органичного гула, что на даче стал фоном для всей жизни. Здесь грохот машин, рёв стройки, обрывки музыки из наушников — всё это было белым шумом, беспорядочным и бесплодным. Уже в тот момент, как я вышел на перрон, показалось, будто я оглох с одной стороны, как после резкого перепада давления.
Банк был стеклянным аквариумом с прохладным воздухом, очередь внутри двигалась медленно, словно под водой. Кассирша, девушка с приятным лицом и идеальным маникюром, долго, с лёгким раздражением вбивала в компьютер мои данные. Я наблюдал, как её пальцы порхают по клавишам, и подумал о том, что у Пал Палыча пальцы были в трещинах и въевшейся землёй, а ногти — жёлтые от табака. Здесь же всё было ухоженно и бесчеловечно.
Конверт с деньгами, когда я его наконец получил, оказался подозрительно тонким и лёгким. Я сунул его во внутренний карман пиджака, купленного ещё для собеседований, и почувствовал не облегчение, а тревогу. Этого хватит ещё на месяц, от силы — на полтора, если экономить на всём. А дальше — пустота. Мысль ударила тупой болью под ложечкой.
Решил зайти в старое издательство — не столько из ностальгии, сколько из смутной надежды: вдруг остались какие-то забытые заказы «на раз», хоть капля работы. Оно всё так же ютилось в полуподвале старой сталинки. Спускаясь по скрипучей лестнице, я вспомнил запах — смесь типографской краски, пыли, старой бумаги и вечного дешёвого кофе. Но теперь пахло ещё и сыростью, а также химическим освежителем воздуха с запахом «морской бриз».
Меня узнали не сразу. Коллеги — а бывают ли бывшие коллеги? — казались немного другими: кто-то потолстел, кто-то обзавёлся новой, дорогой стрижкой. Сергей, когда-то сидевший со мной в одном кабинете, теперь занимал маленький, но отдельный кабинет с видом на кирпичную стену.
— Мишок! Живой! — он поднялся из-за стола, потрепал меня по плечу. Рука была увесистой, влажной. — Слышал, ты на даче осел? Отдыхаешь, значит?
— Не то чтобы отдыхаю, — пробормотал я. — Просто живу, за домом слежу.
— Понимаю, понимаю, — закивал он, не понимая. — Кризис, всё такое… У нас тут тоже весело. Вчера заказ пришёл — двести страниц каталога садовой мебели. На выходные всем светит.
Он говорил о работе, о новых программах вёрстки, о курсе доллара. Слова его были знакомыми, но, как скорлупки, пустые. Я смотрел на экран его монитора, где вертелась трёхмерная модель дивана-качалки, искал взглядом на белых стенах, на подоконнике — чёрную, неподвижную точку. Её не было. Только пыль да блик от лампы.
— А ты чего такой отстранённый? — спросил он, наливая мне кофе из пластикового стаканчика. — Деревня расслабила? Говорят, там воздух… мозги выветривает.
— Не выветривает, — сказал я, отпивая горьковатую жидкость. — Наоборот. Насыщает. Там… тихо. И громко одновременно.
Он посмотрел на меня с лёгким недоумением, как на человека, начавшего говорить на неизвестном языке, и перевёл разговор на цены на бензин.
Я вышел от него с чувством глухого раздражения и тоски. Зашёл в бывший свой кабинет — там теперь сидела молодая девушка с наушниками в ушах, быстро щёлкала мышкой. Она даже не взглянула на меня. Всё было вычищено, переставлено, моё присутствие стёрто без следа. Я постоял в дверях, потом развернулся и ушёл. По дороге наткнулся на главного редактора, Марью «Зуб» Петровну, грозу всего отдела. Она, к удивлению, остановилась.
— Михаил? Вернулся?
— Нет, так… заехал.
— А я слышала, ты подался в отшельники, — сказала она, и в её голосе прозвучала не насмешка, а усталая снисходительность. — Тоже вариант. Тут, знаешь, крышу сносит потихоньку у всех. Вчера Ленка из бухгалтерии уволилась — говорит, во сне цифры снились. Беги, пока не поздно.
Она нарочито вздохнула и поплелась дальше по коридору, оставляя за собой шлейф запаха дорогих духов.
Выйдя на улицу, я понял, что не могу дышать. Воздух был густым, вязким, им невозможно было насытиться. Я свернул в сквер, сел на скамейку, закурил. Рядом шумели дети, пробежала блондинка с собакой, зазвонил чей-то телефон. Мир кипел своей жизнью, бурной и бессмысленной в своей бурности. В нём не было места для тихого угасания слепня на крыльце, для бесед Пал Палыча, для строгой иерархии жужжащего племени. Я был здесь лишним, сбоем в механизме, человеком с другой прошивкой.
Вечером, перед самым отъездом, я заглянул в свою квартиру. На удивление всё было на своих местах. На подоконнике стоял засохший кактус — подарок Ленки, бывшей, ушедшей от меня ещё до увольнения. Я забыл его полить, уезжая, и теперь он стоял, сморщенный, коричневый, как немой укор моей необязательности. Я открыл окно — в комнату ворвался неумолимый рёв трассы. Ни одного живого звука. Ни одного зелёного, сложного взгляда, устремлённого на меня с немым вопросом.
Тогда я достал из кармана пиджака спичечный коробок. Тот самый. Открыл его. На серной полоске лежал лёгкий, как пепел, хитиновый чехольчик первого слепня. Я поставил коробок на подоконник, рядом с кактусом. Жест был абсурдным: попытка привить частичку того мира этому. Но в каменной пустыне города эта частичка выглядела нелепо, вызывающе, как артефакт из другого измерения, потерявший всю свою силу и смысл. Здесь некому было оценить эту летопись, здесь не было той системы, лишь одинокая, атомарная жизнь.
Я захлопнул окно, заглушив грохот, накинул почти пустой рюкзак и поехал на вокзал. В электричке, уже под мерный стук колёс, меня накрыла волна странного, физического беспокойства. Не тревоги — тоски! Я ощутил вдруг, будто ранее покинул свой пост без разрешения. Будто там, на даче, в опустевшем без меня доме, сейчас происходит что-то важное, решающее, а я здесь, в этой железной коробке, не успеваю. Мне даже почудилось, что я слышу издалека, сквозь шум, низкий, басовитый гул — гул «жучиного собрания»? И в нём был упрёк.
Оказалось, это было предчувствие.
На дачу я вернулся глубокой ночью. План сорвался: электричка встала в поле из-за какой-то неполадки, простояла час, и я опоздал на последний автобус. Пришлось идти семь километров пешком по тёмной просёлочной дороге. Ноги гудели от усталости, рюкзак с жалкими городскими гостинцами (пакет чая «для гостей», халва, банка тушёнки…) оттягивал плечо. Я шёл под невероятно огромным, усыпанным звёздами небом, но не любовался им. Меня гнала мысль о тёплой постели и сне. Я почти подошёл к калитке, уже увидел тёмный силуэт дома тёти Кати, как вдруг остановился, замер.
Его услышал раньше, чем осознал. Да…
Гул.
Не дневной, не тот, деловой и рассредоточенный. Ночной. Низкий, густой и давящий. Он исходил не от множества отдельных существ, а будто из самой земли, из тёмного воздуха, из стволов деревьев. Это был единый, монолитный звук, заполняющий всё пространство участка плотной, почти осязаемой массой. В нём не было привычных перепадов, взлётов и падений тона. Это было ровное, неумолимое бурчание вселенной, её сумеречное дыхание.
Я осторожно, затаив дыхание, подошёл к калитке. Во мраке ничего не было видно. Но они были. Я чувствовал это кожей, спиной, каждым волоском. Слепни заполняли двор, сидели на крыше, на заборе, на ветках яблони. Медленные, сонные, отяжелевшие от ночной сырости. Это была не активность. Это было Присутствие с большой буквы. Полное, абсолютное, как сама ночь.
Я прокрался к крыльцу, стараясь не скрипеть гравием. Рука, искавшая ключ в кармане, дрожала. Не от страха — от странного, почти мистического чувства вторжения. Я был чужим на этом ночном собрании. Дневным существом, ворвавшимся в священнодействие.
Дверь скрипнула оглушительно. Я вжался в косяк, ожидая, что гуловый шар взорвется, сорвётся с места. Но ничего не произошло. Шум даже не дрогнул. Он просто продолжился, ровный и всеобъемлющий. Они знали о моём существовании. Они просто позволили мне войти. На их территорию. На их условиях.
В избе было тесно. Тишина внутри, подчёркнутая гулом снаружи, была слишком густой. Я не стал зажигать свет. Добрался до тахты, скинул рюкзак, повалился. Лёжа на спине, смотрел в потолок, залитый лунным светом, и слушал. Гул проникал сквозь стены. Он был везде: в паутине углов, в складках занавески, в самом воздухе, которым я дышал. И в этом гуле не было злобы или агрессии. Была тоска. Та самая, о которой говорил Пал Палыч. Растерянная, бесцельная тоска существа, которое не понимает, зачем летать, если лететь некуда. И эта тоска оказалась заразительной. Я чувствовал, как она наполняет меня, вытесняя городскую пыль, усталость, тревогу о деньгах. Я перестал быть человеком, потерявшим работу. Я стал частью этого ночного гула. Его человеческой нотой.
Уснул я под этот звук. И спал, как убитый, без сновидений. Впервые за многие месяцы.
Утром я проснулся от знакомого, уже почти родного лёгкого жужжания за окном. Дневная смена заступила на пост. Ночное откровение — или наваждение? — рассеялось, как туман над лугом, но осадок остался, тяжёлый и ясный. Всё было на своих местах: «генерал» восседал на скворечнике, молодняк деловито патрулировал периметр у ржавой бочки, несколько особей водили неторопливый хоровод над увядающей геранью у крыльца. Но теперь я знал, что за этим дневным порядком скрывается иная, ночная жизнь — единый организм, мыслящий и чувствующий.
Я вскипятил чай и вернулся на крыльцо. И тут заметил перемену. Не в их поведении, а в их отношении ко мне.
На перилах, на том самом месте, где тихо угас мой первый слепень-пенсионер, сидели теперь двое. Неподвижно, бок о бок. И они не просто сидели — они наблюдали. Их сложные глаза-фасетки, обычно устремлённые в бесконечность своих насекомых дел, теперь были прикованы ко мне. В них не было угрозы. Было оценивающее, аналитическое внимание. Как будто ночной совет вынес некое решение и поручил этим двоим изучить объект более пристально.
Я медленно поднёс чашку к губам. Два чёрных, лакированных шара синхронно повернулись, следя за движением руки. По спине пробежал холодок.
— Чего уставились? — пробормотал я себе под нос, чувствуя себя полным идиотом.
Меньший из пары дёрнул прозрачным крылом. Второй остался недвижим. Затем, словно по незримой команде, они оба взлетели одновременно и устремились в сторону леса. Не бесцельно, а с какой-то даже явной решимостью, будто им дали конкретное задание.
В этот день привычный распорядок рухнул. Я попытался заняться тем, что планировал давно, — привести в порядок заросший огород тёти Кати. Но слепни вели себя не по уставу. Они не сопровождали меня на почтительной дистанции. Они преследовали. Садились на черенок лопаты, на край ведра с сорняками, на козырёк моей кепки. Не кусали. Просто садились и смотрели. Их молчаливое, многоглазое присутствие действовало на нервы сильнее любой назойливости. Я отмахивался — они отлетали на метр и зависали в воздухе, словно ожидая продолжения нелепого спектакля. В их поведении сквозила не враждебность, а настороженная проверка.
К полудню я сдался. Бросил лопату и пошёл в дом. И на пути увидел Пал Палыча. Он стоял у своего забора, курил и смотрел чуть выше меня, на крону старой яблони, где тоже копошились чёрные точки.
Я подошёл, не здороваясь.
— Чё с ними? — выпалил я. — Они сегодня… другие.
— Кем? — переспросил он, хотя прекрасно понял, и прищурился.
— Слепнями! Они как… следят за мной.
Палыч помял в пальцах окурок и, не бросая его, достал новую сигарету.
— А ты ж вчера ночью вернулся? Глухой ночью?
— Да. Электричка опоздала…
— Шум, значит. С сумками, топотом. Всё понятно. Они ночью не спят, но от дел отдыхают. У них планёрка. Ты вломился на закрытое собрание, — сказал он невозмутимо. — Естественно, протокол завели. Теперь проверяют: ты кто после этого? Свой, но с отклонениями? Или новый фактор риска?
Я фыркнул, не веря.
— Да ладно, насекомые, планёрки…
— Не насекомые, — строго поправил Пал Палыч. — Институция. И к своей институции они относятся серьёзно. Представь, вломиться ночью в банк, иль госучреждение. Тебя бы что, милостью осыпали? Нет, проверять стали бы. Вот и они.
Его слова, произнесённые с полной серьёзностью, повисли в воздухе, густом от жары. Картина ночного совета сотен лакированных тел, осмысленно жужжащих в темноте о моём проступке, была настолько абсурдна, что переставала быть смешной. Она становилась фактом.
— И что теперь делать? — спросил я уже без тени иронии.
— Теперь — живи с последствиями, — патетически изрёк сосед. — Они тебя протестируют. Если махнешь на них рукой, станешь врагом. Если будешь соблюдать дистанцию и их правила — примут как условно своего, но уже с пометкой. Они консерваторы, брат. Любят предсказуемость.
Он развернулся и ушёл к себе в дом, оставив меня наедине с мыслями и моим персональным «инспектором», который тут же, словно материализовавшись из воздуха, принялся делать медленные круги над моей головой, издавая тот самый вопросительный, настойчивый «б-жжж».
Весь остаток дня я провёл в состоянии мягкой, но неотвязной осады. Они всё ещё не кусались, не пытались меня травить. Они просто были. Всегда в поле зрения. Если я садился на веранде с книгой, один непременно усаживался на верхний обрез корешка, загораживая строки. Если шёл к уличному туалету, два «конвоира» сопровождали меня по бокам, как неусыпный почётный караул. Их тотальное немое внимание выматывало ничуть не меньше городской суеты.
В какой-то момент терпение моё лопнуло. Один из молодых, с настойчивым, пилящим гулом, сел мне прямо на запястье. Я резко дёрнул рукой — и в ту же секунду почувствовал на шее, чуть ниже затылка, ослепительный удар. Не укол, а именно удар, будто вогнали раскалённый гвоздь. Я ахнул от неожиданности и чистой, животной боли. Рука сама потянулась прихлопнуть обидчика. Но замерла в воздухе.
Слепень, тяжёлый и довольный, уже отцепился и, лениво жужжа, отплывал в сторону. На месте укуса пылал огнём целый участок кожи, пульсируя в такт сердцу. Я стоял, стиснув зубы, чувствуя, как по спине растекается волна тошноты от боли и адреналина. И сквозь этот шум в ушах я вдруг отчётливо осознал: это и было объявление. Чёткое, недвусмысленное, по всей форме. Не воровской укол комара, а вызов, сделанный мне лично. Я нарушил правила — и получил по заслугам.
Странным образом, паника и раздражение ушли вместе с этой волной жара. Осталась только ясная, жгучая реальность этого места. Я дышал, глядя, как тот самый слепень, совершив круг, невозмутимо садится на край лейки. Боль была ключом. С этого мгновения они перестали меня преследовать. Проверка была пройдена.
К вечеру я не выдержал. Мне нужно было действие, пусть и бессмысленное, жест, который восстановил бы и зафиксировал это шаткое перемирие. Я нашёл в буфете почти пустую банку тёти-Катиного малинового варенья, с двумя засахаренными ложками на дне, вынес её на крыльцо и поставил на нижнюю ступеньку. На крышку с ещё советской этикеткой тут же приземлился молодой, бойкий слепень. Он обошёл липкий ободок, потрогал усиками сахарную корку, а потом поднял голову и посмотрел прямо на меня. В его фасеточных глазах, как в кривом зеркале, отразилось крошечное, искажённое изображение меня самого — растерянного человека с банкой варенья. Казалось, он не столько пробовал угощение, сколько изучал мою наивность. Через минуту он взлетел и убрался прочь. Остальные даже не приблизились. Жертва не была принята: божество осталось равнодушным, а я почувствовал себя ещё более нелепым.
Ночь я ждал со смесью вины и любопытства. Будет ли снова тот густой, тоскливый гул? Соберутся ли на экстренное заседание по поводу моего неуклюжего жеста?
Но ночь выдалась на удивление тихой. Тишина была настолько полной и глубокой, что я просыпался и прислушивался, улавливая лишь скрип старых половиц и далёкий крик совы. Они словно решили проигнорировать меня полностью. Это, на удивление, оказалось хуже преследования. Я оказался в вакууме, в зоне отчуждения, которую они создали вокруг меня.
Утро следующего дня началось как обычно. «Генерал» на посту, патрули на местах. Но теперь в этой отлаженной системе для меня не было места. Я ходил по участку, а они просто расступались, уступая дорогу с холодной, почти бюрократической вежливостью, как уступают человеку с заразной и неизлечимой болезнью. Ни любопытства, ни внимания. Чистейший, безупречный нейтралитет. Мне стало не по себе. Я, к своему удивлению, начал скучать по их назойливости.
На третий день моего отлучения случилось событие, которое перевернуло всё с ног на голову. К соседу-коллекционеру приехала жена.
Я узнал об этом по хриплому урчанию старого «Москвича» на дороге и по голосу — высокому, визгливому, режущему тихий дачный воздух на куски.
— Опять твои мухи, ненавижу! Весь дом в этих твоих коллекциях! Вонь, я не могу!
Я выглянул в окно. Гневалась женщина лет пятидесяти пяти, в ярком платье с цветочным принтом и с огромной сумкой-тележкой. Пал Палыч вышел ей навстречу, но без обычной своей неторопливой уверенности. Он съёжился, поник и походил в тот миг на школьника, пойманного за шалостью.
— Мариша, тише, — слышался его приглушённый голос. — Не мухи это, сама знаешь…
— А кто? Бабочки? Всё одно — мерзость! И этот запах! У меня голова болит!
Она прошмыгнула в дом, неся перед собой сумку, как таран. Пал Палыч постоял, почесал затылок, потупившись. Потом его взгляд встретился с моим через забор. Он пожал плечами, изобразил слабую, виноватую улыбку и щучкой скрылся внутри.
В «подмалиновом» доме начался переполох. Слышно было, как что-то двигают, как хлопает тряпка (выбивала ли она пыль с его бесценной «летописи»?), как голос Марины Ивановны (сосед рассказывал о жене), то затихая, то взвиваясь вновь, перечислял все соседовы прегрешения. Пал Палыч не возражал. Доносился лишь его глухой, приглушённый бас, бубнящий что-то успокаивающее и совершенно невнятное. Я знал от него самого, что жена живёт в городе, работает главным бухгалтером в какой-то фирме. Приезжала редко, на выходные, но каждый её визит был для него испытанием. Он любил её, конечно, это было слышно по его терпеливым интонациям, однако, похоже, слегка побаивался. Она была из другого мира — царства цифровых отчётов, евроремонта и запаха нового пластика.
Я сидел на своём крыльце, безучастно наблюдая за этой бытовой драмой. И тут заметил нечто поразительное.
Слепни, которые до этого демонстративно игнорировали и меня, и, казалось, весь белый свет, вдруг оживились. Их рассеянный, фоновый гул сменился целенаправленным, сосредоточенным жужжанием. Со всего участка, по одному, они потянулись к дому Пал Палыча. Не тучей, а именно поодиночке, с тем самым деловым, несуетливым видом. И заняли позиции. Выстроились на его заборе, уселись на ветках малины, смотрящих в окна, расположились на крыше его избушки. Они образовали немую, чёрную шеренгу наблюдателей.
«Генерал» с моего скворечника тоже снялся с поста. Тяжело, солидно перелетел через забор и уселся на коньке крыши Палыча, прямо над печной трубой. В позе верховного арбитра или командира, наблюдающего за полем боя.
Они протестовали, готовились? Или это был акт солидарности? Или просто профессиональный интерес к новому, куда более громкому и опасному, в сравнении со мной, нарушителю спокойствия?.. Они защищали своего коллекционера. Свою институцию от чужеродного, враждебного элемента.
Шум в доме постепенно стих. Видимо, Марина Ивановна устала или решила, что битву лучше вести поэтапно. Дверь открылась, и она вышла, уже без сумки, но с тем же недовольно надутым лицом. Что-то крикнула на прощанье в косяк двери, махнула рукой и направилась к машине.
И тут её путь преградили они.
Не нападая. Не кусая. Просто три самых крупных слепня, включая «генерала», спустились пониже и зависли прямо перед ней, на уровне лица гостьи, образуя живую, жужжащую баррикаду. Женщина вскрикнула, неловко отмахнулась. Слепни отлетели на полметра, но не ушли. Они продолжали барражировать перед капотом «Москвича», как маленькие, неумолимые истребители, блокирующие взлётную полосу.
Жена Палыча разом побледнела. Она метнулась к машине, с треском завела двигатель и, поднимая клубы пыли, умчалась прочь. Слепни проводили её общим жужжащим залпом, а затем, словно по команде, вернулись на свои обычные позиции. «Генерал» медленно, с достоинством перелетел обратно на свой скворечник. Порядок был восстановлен. Тишина вернулась, но теперь она была наполнена новым, ошеломляющим меня знанием.
Через полчаса сосед вышел из дома. Он выглядел усталым, но спокойным, как после бани. Подошёл к забору, закурил, не глядя на меня.
— Видел? — спросил он просто.
— Ага, — кивнул я.
— Система защиты, — сказал он, выпуская струйку дыма. — Не думай, что это я их приручил. Они сами. Чуют, когда своему угрожает. Жена… она чуждый элемент. Городской. Привозит с собой другой воздух, другой ритм. Они это не любят.
— Они её… испугали?
— Не просто, — покачал головой Пал Палыч. — Они показали, кто здесь хозяин воздуха. Не она. Не я. Они. Она это поняла. Надолго ли — другой вопрос.
Он докурил, раздавил окурок, и тут его взгляд стал чуть теплее.
— А тебя, кстати, простили.
— С чего вы взяли? — почему-то я вновь перешёл на «вы».
— «Генерал» вернулся к тебе на пост. Значит, инцидент исчерпан. Твою бдительность проверили, степень угрозы оценили как низкую. Можешь жить дальше. Только, — он сделал паузу, — больше не шуми по ночам. Нарушение субординации.
Я посмотрел на «генерала». Он сидел неподвижно, его лакированный панцирь сверкал на солнце. И вправду, в его позе теперь читалась не просто служба, а некое снисходительное принятие. Мол, ладно, человек, живёшь и живи. Главное — не мешай работе и отдыху от неё.
С того дня всё вернулось на круги своя. Но внутри меня что-то переключилось окончательно. Я перестал видеть в них просто насекомых, досадную помеху или даже абстрактную «систему». Они стали соседями. Странными, молчаливыми, с жёсткими и непонятными правилами, но соседями. У них была своя сложная жизнь, свои интересы, своя, пусть и неочевидная для нашего понимания, справедливость. Они охраняли покой Пал Палыча, хранителя их истории. Они поддерживали порядок на своей территории. Они были частью этого места, его душой, его голосом.
Я даже начал различать их «в лица», что раньше казалось бы безумием. Тот, что с крохотной белой меткой на брюшке, обожал греться на старой автомобильной покрышке у забора. Двое молодых, неразлучных, вечно сновали над лопухами возле туалета, словно неся там какую-то особую вахту. А один, мелкий, юркий и наглый, постоянно пытался просочиться в дом через малейшую щель, будто проверяя оборону на прочность.
И как-то незаметно я сам стал жить по их часам. Ранний подъём на рассвете, когда воздух чист, а они только пробуждаются, расправляя крылышки. Работа в саду в послеобеденную сонную пору, когда их активность спадала и можно было трудиться в относительном покое. Вечер — сидение на крыльце с привычной чашкой, под начало их ночного сбора, под первый, низкий гул, возвещающий о смене караула. Я встроился в их расписание, стал тихим, малоподвижным элементом ландшафта. И это приносило не скуку, а глубочайшее, непривычное спокойствие. Как будто я наконец-то нашёл свой собственный ритм, что, как ни парадоксально, совпал с ритмом этого жужжащего мира.
И снова наступили дни, сплетённые из гула и тишины, солнца и тени, простых дел и безмолвного наблюдения. Я обживался. Не как дачник-временщик, а как новосёл, принимающий законы этой земли. Деньги, привезённые из города, я тратил скупо, почти бережливо: на хлеб, на крупу, на сахар. Иногда покупал у местной бабки молоко и яйца. Жизнь вертелась вокруг простых нужд: наколоть дров для печки (бойлер так и не заработал), принести воды из колонки в конце улицы, приготовить еду на неприхотливой и слегка поцарапанной плитке. Эти действия, лишённые какой бы то ни было спешки, обретали вес и значимость. Каждое полено, расколотое топором, каждая наполненная водой кастрюля были маленькой победой над хаосом.
Я стал замечать, что мой внутренний диалог, прежде состоявший из тревожных вопросов «что делать?» и «как жить?», постепенно затихал. Его заменяло внешнее наблюдение. Я учился читать не книги, а погоду по поведению слепней. Если они с утра летали низко и зло, прижимаясь к земле, значит, будет жара и сушь. Если их гул становился прерывистым, нервным, а сами они забивались под листья лопухов — жди грозы. «Генерал» был моим личным барометром: в ясную, стабильную погоду он сидел неподвижно, как изваяние; перед переменой начинал медленно поворачиваться на скворечнике, будто сканируя горизонт.
Как-то раз, уже ближе к концу лета, Пал Палыч позвал меня по-соседски помочь перетаскать старые оконные рамы из его сарая. Работа была пыльной, и мы, справившись, сели отдышаться на бревно у его забора.
— Спасибо, Мишенька, — сказал он, протягивая мне кружку с тёплым квасом. — Сам бы долго возился. Суставы уже не те.
— Да пустяки, всё равно я не занят, — отмахнулся я. Мы молча пили, глядя, как вечернее солнце золотит малиновые заросли.
— А ведь Катенька-то твоя, тётька-то, — начал вдруг Пал Палыч задумчиво, — она, знаешь, тоже к ним прислушивалась. Не так, как я, конечно. А по-своему.
Я насторожился. Образ тёти Кати из смутной родственницы с лыжами на фотографии начал обретать плоть.
— Как это?
— Да так. Приедет, бывало, из города, вся на нервах, издёрганная. День-два походит по участку, всё ей не так, всё неугодно. А потом сядет вот на это самое крыльцо. И сидит. Час, другой. И они вокруг — жужжат, как умеют. Сначала она злится, отмахивается. Потом — перестаёт. Успокаивается. Говорила мне как-то, мол: «У тебя тут тишина какая-то громкая». Я тогда посмеялся. А она — нет. Она понимала.
Я представил её — немолодую уже женщину, сидящую на крыльце в одиночестве под аккомпанемент слепниного хора. И почувствовал странную связь через время и расстояние.
— А почему она уехала? — спросил я.
— Так дочка ж позвала. Не для себя, для внука помощь нужна была. Она собиралась, да всё тянула. Говорила: «Там цивилизация, а здесь — жизнь». Но внук перевесил. — старик вздохнул. — Скучаю по ней, врать не буду. Она не суетилась, не пыталась всё переделать. Жила, как ты сейчас.
Его слова «как ты сейчас» отозвались во мне тихим удивлением. Я и правда жил. Не существовал в ожидании лучшей доли, а просто жил. Утром умывался ледяной водой из колонки, и это будило лучше любого кофе. Днём мог часами копаться в огороде, выпалывая сорняки и не думая ни о чём, кроме земли под ногтями. Вечером читал при свете лампы, и буквы переставали быть просто знаками — они обретали плотность, запах страниц, шорох, значительность. И всегда — гул. Он стал уже частью моего сознания. Я начал различать в нём не только возраст или настроение, но и некое «содержание». Агрессивный, пилящий гул молодняка, исследующего границы. Спокойное, деловое бурчание рабочих особей, занятых патрулированием. И редкие, глубокие вибрационные всплески, похожие на обмен сообщениями, — возможно, так общались «офицеры» вроде генерала.
Однажды, в особенно знойный полдень, я стал свидетелем сцены, которая поразила меня своей сложностью и явной социальностью. Молодой, дерзкий слепень, чей голос всегда был с вызовом, слишком близко подлетел к «генералу», занявшему тень под крышей сарая. Старик даже не пошевелился. Но из зарослей малины моментально вынырнули два других, крупных, с седыми вкраплениями на брюшках. Они мягко, но неуклонно оттеснили наглеца к бочке с водой, где и установили вокруг него круговой патруль. Нарушитель попытался было протестовать, но после короткого, низкого жужжания одного из «сержантов» затих и покорно остался на назначенном ему посту. Это была не просто драка за место — это было внушение, воспитательная мера, поддержание субординации. Я наблюдал, затаив дыхание, и почувствовал, что вижу не насекомых, а миниатюрное, но всё же общество со своими законами, санкциями и традициями.
После этого случая моё отношение окончательно перестало быть человечески-снисходительным. Я понял, что имею дело не с животными, а с соседями по разуму, пусть и совершенно чуждому. Я начал невольно соблюдать их этикет: не делал резких движений рядом с «постовиками», не пытался бесцельно бродить по участку в часы их максимальной активности, а если уж приходилось, то шёл медленно и предсказуемо. Они, в свою очередь, будто оценили эту дань уважения. Ко мне вернулось то почтительное безразличие, которое было до моего ночного проступка, но теперь в нём была не холодность, а признание. Я стал частью ландшафта, одним из элементов системы — пассивным, но терпимым и даже сносным.
Как-то вечером Пал Палыч позвал меня смотреть «новое поступление». Он не ловил слепней уже пару лет — коллекция, по его словам, была достаточно объёмной. Но тот, «потерявшийся» экземпляр 2021 года, о котором он ранее горестно говорил в один из вечеров, видимо, пробудил в нём охотничий азарт. В его руке был самодельный сачок из старого тюля и проволоки.
— Пойдём, — шептал он таинственно. — Сегодня вечером должна быть церемония.
Мы спрятались в кустах бузины на краю его участка, откуда был виден пролёт над просекой. Солнце садилось, отливая кровью.
— Какая церемония? — таким же шёпотом спросил я.
— Смена караула. Одни сдают пост другим. Не все, самые старые. Они летят туда, на западную опушку. Это как… отчёт. Или парад отставников. По датам — самое оно.
И правда, вскоре по просеке, низко, почти касаясь травы, потянулась вереница крупных, медлительных слепней. Их жужжание было негромким, усталым, но удивительно синхронным. Они летели строго друг за другом, соблюдая дистанцию. Возглавлял шествие знакомый мне «генерал». За ним — ещё с десяток таких же ветеранов, чьи лакированные спины отсвечивали последним багрянцем. Это было торжественно и печально одновременно. Процессия скрылась в сумерках леса.
— А куда они? — мне стало не по себе.
— Умирать, ясное дело, — так же тихо ответил Пал Палыч. — Там, в лесу, есть места. Эти… они чувствуют. И уходят, чтобы не мешать молодым. Чтобы не упасть на посту.
Он выждал паузу, а затем, когда в сторону леса курсировал один, последний, сильно отставший от строя слепень, ловко взмахнул сачком. Насекомое, казалось, не сопротивлялось. Сосед аккуратно извлёк его, поместил в заранее заготовленную стеклянную банку с ватой на дне.
— Этот — не уйдёт, — сказал он, и в его голосе зазвучала та самая интонация таксидермиста-летописца. — Он побудет в коллекции. Последний из старой гвардии. До следующего периода.
Мы шли обратно к его дому в полной темноте, и я думал о том, что стал свидетелем не просто биологического ритуала, а акта высшего порядка и достоинства. Эти существа, считающиеся примитивными, демонстрировали программу поведения, перед которой меркли многие человеческие понятия о долге и чести. Мой собственный уход с работы по сокращению, моё жалкое прозябание в четырёх стенах — всё это теперь казалось мелким и недостойным. Они уходили с поста, уступая место другим. А я? Я просто сбежал.
— Вы думаете, они что-то чувствуют? — спросил я уже у калитки. — Понимают, что конец, да?
Пал Палыч зажёг керосиновую лампу, и её свет выхватил его морщинистое, серьёзное лицо.
— Чувствуют ли? Не знаю. Но понимают — точно. У них в этом знании — вся сила и вся слабость. Им незачем притворяться. Они — есть. Пока есть. А потом — нет. Всё просто.
— А нам?
— Нам сложнее, — усмехнулся он. — Мы всю жизнь притворяемся, что этого «нет» не будет. И от этого так мучительно боимся прожить «есть» неправильно. Им — неведомы такие муки.
Я возвращался к себе, и ночной гул, уже густой и влажный, обволакивал меня. Он был полон смысла. Он был голосом жизни, которая не боится смерти, потому что признаёт её законом. И в этом признании — странное, горькое утешение.
Я зашёл в чёрный дом, не зажигая свет, сел в кресло-качалку. Снаружи гудело. Я закрыл глаза. И впервые за долгие годы не думал о завтрашнем дне. Потому что сегодняшний, с его простой работой, тихим разговором, торжественной процессией уходящих старых «солдат» и этим вечным, мудрым гулом, — был бесконечно полон. Этого было достаточно.
Но лето, как и всё, подходило к концу. Первой признала осень малина у дома Пал Палыча — её листья покрылись ржавыми пятнами, а ягоды, не собранные, сморщились и потемнели. Потом похолодали ночи, и по утрам на траве засверкала роса, холодная и обильная, как слёзы уже не любящей девушки. И, наконец, изменился гул.
Он стал другим. Не тише — иначе. Звук потерял свою жирную, дизельную сочность. Стал суше, резче, с металлическим, чуть дребезжащим призвуком. Будто шестерёнки невидимой машины начали вращаться насухую, стирая друг друга. И сами слепни изменились. Движения их потеряли деловую целеустремлённость. Они летали по инерции, по накатанной годами колее, без огня, без азарта. Даже «генерал» теперь большую часть дня просто сидел на скворечнике, подставив спину низкому, уже не жгучему, а лишь тёплому солнцу, словно грел старые, одеревеневшие сочленения.
Пал Палыч, наблюдая через забор за одним таким вялым патрулём, констатировал:
— Эпоха заканчивается. Сезонная. У них всё как у людей: весенний призыв, летний расцвет, осеннее истощение. Скоро первые заморозки, и — капут. Останутся только яйца в земле. Капсулы с будущим. А эти… — он махнул рукой, — эти уйдут в архив. В небытие.
Он говорил без грусти, но у меня от его слов ёкнуло сердце. Я привык. Привык к их обществу, к их жужжащему распорядку, к ощущению, что я не один. Мысль о том, что двор опустеет, что останутся только шум ветра в голых ветвях и унылое карканье ворон, вызывала тихую, но отчётливую панику. Я боялся вернуться в ту самую, городскую, бесприютную тишину, которая теперь казалась просто пустотой.
И тогда, движимый этой паникой, я совершил нелепость. Решил продлить их век. По детской, абсурдной логике: если им холодно — нужно согреть. Если вялые — подкормить. Налил в блюдце старого, засахаренного варенья, разбавил тёплой водой, поставил на солнцепёк на крыльце. «Генералу» на карниз скворечника положил кубик сахара-рафинада.
Результат был плачевен и поучителен. На варенье моментально слетелись осы, устроив пьяную, агрессивную драку. Сахар «генерал» проигнорировал с таким видом, будто я предложил ему конфету в окопе под огнём. А через час на сладкую приманку набежал целый муравьиный патруль. Самые же слепни отнеслись к моей благотворительности с холодным, почти оскорбительным презрением. Они облетали блюдце за версту, словно это была не пища, а позорная милостыня, подачка, унижающая их достоинство. Я понял свою ошибку слишком поздно. Я унизил их. Нарушил последний и главный закон их бытия: они берут своё силой, хитростью, терпением, а не получают из жалости. Они — воины, пусть и кровососущие, а не нищие.
Палыч, увидев эту кустарщину, лишь покачал седой головой, проходя мимо с вёдрами на коромысле.
— Не надо, Мишенька. Не корми. Это всё равно что водку ветерану на параде сунуть. Непорядок. Они сами знают, когда и сколько.
Я убрал блюдце, смахнул сахар. Стыд был острым, почти физическим, жгучим. Я влез в их устроенный, честный мир со своими дурацкими, сентиментальными человеческими правилами и всё испортил, выставил себя глупым дикарём. На день, даже на два, слепни отдалились от меня снова. Но на этот раз не с холодным нейтралитетом, а с выраженным неодобрением. Они опять игнорировали моё присутствие, пролетая мимо, как мимо пустого места. Мне стало ясно: прощение за ночной шум было одно, а за покушение на их законы — другое. Здесь амнистии не полагалось.
И осень наступала неумолимо, не обращая внимания на мои глупые попытки её задержать. По утрам трава серебрилась уже не росой, а лёгким, колючим инеем. Воздух из густого и тёплого стал прозрачным и режущим. А гул… гул истончался с каждым днём. Он уже не наполнял собой пространство, не был его плотью. Он стал лишь пунктиром, обрывками — короткие, редкие жужжания, похожие на старческий кашель, на попытку вдохнуть в остывающие лёгкие уже не воздух, а самую память о лете.
«Генерал» теперь почти не летал. Он перебрался со скворечника на южную, ещё тёплую от солнца стену дома и сидел там часами, впав в оцепенение. Иногда я подходил близко. Его когда-то яркие зелёные фасеточные глаза стали совсем матовыми, будто затянутыми пеленой тумана или пепла. Он не реагировал на движение. Он доживал. И в этой предсмертной апатии, в этой абсолютной отрешённости от всего сущего, было больше умиротворения и достоинства, чем во всей моей суетливой, жалкой жалости.
Как-то раз Пал Палыч принёс банку своих солёных огурцов — «чтобы не пропадали, я один не справлюсь». Мы сидели на моём холодноватом крыльце, жевали хрустящие, пахнущие укропом и хреном соленья и смотрели на пустеющий двор, где изредка пролетала одна-другая замедленная точка.
— А что будет с коллекцией? — спросил я, глядя, как он аккуратно вылавливает из банки огурец. — Жена ведь…
— Ничего не будет, — отрезал он спокойно. — Она ругается, но понимает. Это моя пенсия. Мои воспоминания. В бухгалтерии, говорят, тоже архивы десятилетиями хранят. И ничего. А тут хоть не бумажки, а живые свидетели. Точнее, бывшие.
— А новых будете ловить? В следующем году?
Он задумался, выплюнул в сторону огуречную плодоножку.
— Не знаю. Может, и хватит. Коллекция уже солидная. Хронология выстроена. Не хватает разве что… завершающего экземпляра.
— Какого?
— Последнего. Который поставит точку. Или многоточие. Но его поймать нельзя. Он должен сам прилететь и сесть на булавку. Как птица Феникс. Только слепень.
Мы помолчали. Слово «последний» повисло в морозном воздухе, холодное и неумолимое, как само предчувствие конца.
— А ты? — спросил Пал Палыч, пристально глядя на меня. — Уедешь, когда похолодает окончательно?
— Наверное, — ответил я без энтузиазма. — Да и тётя Катя как-нибудь вернётся. Не могу же я вечно тут жить.
— Вернётся, — безразлично согласился он. — Все они возвращаются. Ненадолго. Потом снова уезжают. А земля остаётся. И слепни. Новые. Другие.
Он ушёл, а я остался досиживать короткий осенний день. Солнце садилось рано, косое, красное. И в его предсмертных лучах я вдруг увидел его. Не «генерала». Того, первого моего пенсионера. Точнее, его призрак. На том самом месте на перилах, где он тихо угас, сидел другой слепень, но до странности, до жути похожий. Такой же чёрный, чуть облезлый на брюшке, с той же уставшей, обвисшей позой, с тем же направленным в никуда взглядом. Я замер, сердце ёкнуло. Неужели? Воскрес? Но нет, приглядевшись, я понял — это был другой. Просто порода такая. Или время, которое в конце каждого цикла отливает одинаковые монеты — монеты оплаты за сезон. Он сидел, и я сидел. Мы смотрели, как гаснет день, как синева сгущается над лесом. И в этот момент я с внезапной, обжигающей ясностью понял, что не хочу уезжать. Не хочу возвращаться в тот выхолощенный мир, где время измеряется квартальными отчётами, а смену эпох отмечают не увяданием гула, а сменой логотипов на вывесках. Здесь, в этой дачной глуши, среди умирающих слепней, всё было настоящим. Даже это жужжащее, неумолимое забвение. Оно было частью жизни, а не её отрицанием.
Но решение уже не зависело от меня. Его приняла погода. В одну из ночей ударил настоящий, крепкий заморозок.
Я проснулся от непривычной, звенящей, абсолютной тишины.
Она была плотной и вещественной, как вата, заложенная в уши. Я лежал с открытыми глазами, пытаясь понять, что же изменилось. И понял: не было гула. Того самого, что за лето стало биением этого места, его дыханием, его пульсом. Была только пауза, пронизанная тонким, ледяным светом, лившимся в окно. Воздух в комнате стоял холодный, неподвижный.
Я сорвался с постели, накинул на плечи куртку и подбежал к окну. Двор, крыльцо, заросли — всё было покрыто хрустальным, серебристым инеем. Трава стояла согбенная, каждая травинка отяжелела от ледяных кружев. Небо — низкое, свинцово-серое, без единого просвета. На скворечнике никого. На стене дома — пусто. Я распахнул дверь и вышел на крыльцо. Холод ударил по лицу, словно оплеуха. Дыхание сразу стало парным, густым.
Двор был пуст. Совершенно, абсолютно пуст. Ни одного патруля. Ни одного дежурного. Ни одной чёрной точки в морозном воздухе. Только на краю крыльца, под небольшим карнизом, где ещё сохранился клочок сухой земли, сидели три слепня. Они сбились в крошечную кучку, прижавшись друг к другу, будто пытаясь согреться остатками коллективного тепла. Они были живы, но оцепенели от холода. Неподвижные, с поджатыми под брюшко лапками, они напоминали крошечные, лакированные статуэтки, забытые на ступеньке.
Я медленно, боясь спугнуть последнее дыхание лета, присел на корточки. Один из них, самый мелкий, слабо, едва заметно пошевелил усиком. Чёрный, решётчатый глаз, обращённый в мою сторону, казался мутным и застывшим. Мне дико захотелось их спасти. Занести в дом, отогреть у печки, дать им шанс. Мысль была сиюминутной, инстинктивной. Но тут же, словно из глубины сознания, всплыл урок с вареньем. Суровый, неумолимый взгляд соседа. «Не корми. Это всё равно что водку ветерану на параде сунуть. Непорядок.»
Я замер. Нет. Нельзя. Это их правила. Их конец. Они встретят его здесь, на своём посту, как встретил его тот первый на перилах, как встречали, наверное, десятки поколений до них. Я не имел права нарушать этот последний ритуал. Моя жалость была бы оскорблением, ещё большим, чем та милостыня с сахаром.
Я просто сидел на холодных ступенях и смотрел на них, на эти три последние точки.
Прошёл час, может, больше. Светило, бледное и бессильное, попыталось проглянуть сквозь пелену туч, растопить иней. Его косые лучи на миг оживили двор, заставили сверкать ледяные кружева алмазным блеском. И тогда два из трёх слепней пошевелились. Сначала это была едва уловимая вибрация — всё тело мелко задрожало. Потом одно, затем второе крыло медленно, с трудом расправилось, словно ржавые ножницы. Они пытались взлететь. Их попытки были жалкими и героическими одновременно. Они отрывались на сантиметр, тут же садясь обратно на промёрзшее дерево, чтобы отдышаться. Снова взмах — и снова падение. Они бились, как рыба об лёд, тратя последние капли энергии, запасённой ещё в тёплые дни. Им некуда было лететь. Но они пытались. Потому что могли. Потому что это был их последний долг — угаснуть в движении, а не в оцепенении.
Третий слепень так и не пошевельнулся. Он так и остался сидеть, сгорбленный, маленькой чёрной запятой на фоне посеревших от инея досок крыльца.
«Генерала» я нашёл позже, уже ближе к полудню, когда иней начал потихоньку оседать влажными пятнами. Он лежал под скворечником, на голой, пожухлой земле. Не на спине, как часто умирают насекомые, а на боку, словно аккуратно прилёг отдохнуть. Одно его прозрачное крыло было неестественно подогнуто. Он не был похож на павшего воина — в смерти не было величия. Он был похож на мусор, на сухую веточку, на обломок чего-то когда-то живого и важного. Я нагнулся, осторожно поднял его. Тело было удивительно лёгким, почти невесомым, пустой, хрупкой скорлупкой. В руке он ничего не весил — лишь память о весе. Я отнёс его в дом, положил на кухонный стол. Сидел и смотрел. А потом взял спичечный коробок — тот самый, где хранился хитиновый панцирь первого, моего пенсионера, — и аккуратно поместил туда «генерала». Два чёрных крестика. Две точки в конце длинного предложения лета.
Вечером пришёл Пал Палыч. Без огурцов, без новостей. С пустыми руками и очень старым лицом.
— Всё, — сказал он, стоя на пороге и не снимая шапки. — Финита. Сегодня ночью добьёт. Мороз обещали под минус пять.
Он увидел на столе открытый спичечный коробок и два тёмных силуэта внутри. Кивнул, будто ожидал этого.
— Заберёшь с собой?
— Не знаю, — честно ответил я. — Наверное.
— Правильно, — одобрил он. — Сувенир. Только не показывай никому. Не поймут. Скажут — сумасшедший, букашек собирает.
Он помолчал, постоял в дверях, глядя куда-то мимо меня, в тёмный угол комнаты. Потом сказал негромко, почти про себя:
— А я, пожалуй, завтра новый стенд начну мастерить. Под следующий сезон. Место на стене есть. Надо же куда-то новых сажать.
В его голосе не было ни надежды, ни тоски. Не было даже смирения. Была привычка. Дело. Простая констатация факта: летопись не кончается. Кончается глава. А за ней будет новая. Это было ужасно и прекрасно одновременно.
На следующее утро я начал собираться. Делал это медленно, нехотя, как во сне. Складывал немногие вещи в чемодан, мыл и убирал посуду, чтобы тёте Кате не было стыдно, закрывал ставни. Двор был мёртв и безмолвен. Лишь изредка пролетала запоздалая, ошалевшая от холода муха, да ветер шелестел сухими листьями, застрявшими в палисаднике. Тишина звенела в ушах навязчивым, высоким звуком, от которого хотелось закричать.
Перед самым отъездом, когда такси было уже заказано, я вышел во двор с тем самым спичечным коробком в руках. Прошёл к старой яблоне на краю участка, тому самому месту, откуда открывался вид на луг и лес. Выбрал место у корней, где земля была мягкой. Лопатой, оставшейся от огородных работ, выкопал небольшую, но глубокую ямку. И осторожно высыпал в чёрную, влажную землю содержимое коробка: тельце и тот самый первый, лёгкий как пепел, хитиновый чехольчик. Я засыпал ямку, притоптал землю ногой, поставил сверху для памяти плоский камень с ближайшей грядки.
Стоял, не зная, что делать дальше, куда девать руки, этот ком в горле. И вдруг услышал звук.
Одинокий. Низкий. Басовитый. Гул.
Я резко обернулся.
На флюгере покосившегося скворечника, на самом его острие, сидел слепень. Крупный, даже массивный, чёрный, с непривычно тяжёлой, основательной посадкой. Он не двигался. Он просто жужжал. Ровно, методично, без суеты и тревоги. Его голос был не похож на гул уходящего лета — он был плотным, уверенным, словно пробным пуском двигателя в холодном цеху. Я замер, не веря своим ушам. Новый? Откуда? Сезон кончился. Все должны были вымереть или впасть в спячку в виде личинок. Это был невозможный анахронизм, призрак, ошибка отлаженной системы.
Он жужжал ещё с минуту, будто проверяя акустику опустевшего, оголённого мира, настраиваясь на его новые, зимние частоты. Потом внезапно, без разгона, сорвался с места. Сделал один чёткий, неспешный круг над крышей дома, задел крылом высохшую ветку яблони, обронив с неё последний жёлтый лист, и — исчез. Растворился в низком, сером, бесформенном небе, как последняя нота, затерявшаяся в тишине.
Я ждал. Прислушивался. Но больше ничего не было. Ни гула, ни шороха, ни движения. Только нарастающий вой осеннего ветра в оголённых проводах.
Такси подъехало, и загудел клаксон. Я взял свою невесомую сумку, вышел за калитку, щёлкнул щеколдой. Не оглядываясь. Пошёл к машине по мёрзлой дороге. Но в ушах, сквозь нарастающий шум мотора и ветра, ещё долго, до самого города, стояло это последнее, одинокое, утвердительное жужжание…
Город принял меня обратно без объятий. Он впустил, как впускают в переполненный вагон метро в час пик — с неохотой, теснясь, не глядя в глаза. Квартира встретила запахом пыли, затхлости и того особого, консервированного одиночества, которое накапливается в пустующих помещениях. Я открыл окно — в комнату ворвался рваный, нестройный рёв трассы, лишённый той монолитной, органичной цельности, что была в слепнином гуле. Этот шум был хаотичным, он не складывался в смысл. Это был шум распада, а не жизни.
Мне повезло — старый знакомый из смежного издательства, вспомнив мою аккуратность, предложил временную подработку: править потоковые тексты для сайтов — опять сантехника, описание товаров для сада, скучные пресс-релизы. Деньги — копейки, но на жизнь, на оплату этой самой квартиры хватало. Я снял пиджак, надел старый свитер и сел за компьютер. Монитор светился холодным, бездушным светом. Я выверял запятые в текстах об «инновационных смесителях с хромированным покрытием» и ловил себя на том, что мой взгляд бессознательно ищет на белом экране чёрную, неподвижную точку, как искал её ранее. Её, безусловно, не было. Только мерцание пикселей и бесконечный поток бессмысленных слов.
Сны снились другие. Не фантасмагоричные, как раньше, не про дирижабли с датами на боках. Простые, бытовые, оттого ещё более тоскливые. Будто я снова на даче, сижу на крыльце с чашкой чая, а вокруг — никого. И я в этом сне начинал задыхаться от этой тишины, метаться, кричать, пытаясь вызвать хоть какое-то жужжание, хоть намёк на жизнь. И просыпался с учащённым сердцебиением в потной постели, прислушиваясь к мерному, монотонному гулу холодильника на кухне. Он был похож, но не тот. Слишком ровный, слишком безжизненный, слишком технологичный.
Однажды, уже в ноябре, когда город скрылся под первым мокрым, грязным снегом, раздался звонок на старый, городской номер. Незнакомый код, но я сразу узнал его — код того самого посёлка. Сердце ёкнуло, замерло, а потом забилось часто-часто.
— Алло? — сказал я, и голос мой прозвучал хрипло.
— Мишенька? Это Пал Палыч, — в трубке послышалось знакомое, чуть хриплое от махорки спокойствие, и за его спиной — тот самый, далёкий шум ветра в проводах.
— Здравствуйте! Как вы? Всё в порядке?
— Да ничегось, жив-здоров. Топишься, значит, в городской суете? — в его голосе прозвучала слабая, добрая насмешка.
— Как-то так, — ответил я, и вдруг понял, как дико соскучился по этому голосу, по этой интонации. — А у вас?
— Да зима как зима. Снегу много. Тишина. — Он сделал паузу, и в трубке загудел ветер. — Я тебя вот по какому поводу. Коллекцию свою… я, значит, переустроил.
Я мысленно увидел его в своей тёмной горнице, возящимся с фанерой, бархатом, багетом.
— Да? Новый стенд?
— Новый-то новый, — сказал он задумчиво. — Место готовлю. А старые… старые экземпляры решил списать.
Я не понял.
— Как списать? Вы же их столько собирали…
— Ну, понимаешь, — он слегка смутился, что для него было редкостью, — жене обещал. Чтобы не мозолили глаза. Она говорит: или я, или твои мухи. Всё, мол, вопрос ребром! Шутка, конечно. Но доля правды есть. Да и… пора. Пустое место надо новым сезонам оставить.
Он помолчал, давая мне осознать.
— Так вот, — продолжил он твёрже. — Решил я их… предать земле. Все разом. Как полагается. А тебя позвать думал. Ты же, можно сказать, причастный. Последний свидетель того сезона. Поможешь старику?
Меня охватило странное, щемящее чувство. Нелепая, горькая радость, что меня помнят, считают своим. И глубокое чувство узнавания, ведь не сильно давно я и сам похожим образом закопал так свой коробок.
— Когда? — спросил я, и голос снова подвёл.
— Да вот, на неделе, если можешь. Утром. Погода обещает быть ничего, не метель.
Я взял отгул на работе, соврав насчёт похорон дальнего родственника. Что, в общем-то, было не так далеко от правды. Сложил дачные вещи, ещё слабо пахнувшие хвоей и печным дымом, и наутро сел на первую электричку.
Посёлок встретил меня облезлым, чёрным, мокрым лесом и низким, свинцовым небом. Дачи стояли заколоченные, слепые, присыпанные снегом. Только из трубы соседа валил густой, жирный, уже такой родной дым — топилась печь. Я шёл по знакомой, укатанной снегом дороге, и ноги сами несли меня к его калитке. Малина, теперь жухлая, колючая и припорошенная снегом, уже не преграждала путь, а жалобно и неспособно цеплялась за полы моего городского пальто.
Он вышел на крыльцо, в том же берете, но в стёганой телогрейке поверх тельняшки, в валенках.
— Ну, вот и приехал, — сказал он так просто, будто я отлучился вчера вечером за хлебом. — Заходи, погрейся. Морозец сегодня.
В доме пахло дымом, крепким чаем, хлебом и тем самым сладковатым химическим запахом формалина, который теперь казался мне не вонью, а благовонием, запахом памяти. На столе стоял открытый старый, потёртый чемодан с бархатными гнёздами внутри. И в этих гнёздах, снятые с булавок, лежали они. Десятки, сотни высохших слепней. Аккуратные ряды, аккуратные даты. Они напоминали теперь не коллекцию, а скорее урожай. Урожай минувшего лета. Урожай минувших лет, десятилетий, эпохи. Эпох.
— Всё? — робко спросил я.
— Всё, что под стеклом было, — кивнул он.
Он бережно, двумя грубыми, исцарапанными пальцами взял одного, самого первого в коллекции, с датой «19.07.1986».
— Ну что, братец, отслужил своё? — пробормотал он без пафоса, с какой-то даже нежностью, и положил его обратно в бархатную ячейку.
Мы выпили по стакану крепкого, обжигающего чаю, почти не разговаривая. Потом он закрыл чемодан, взял его под мышку, протянул мне лопату.
— Пойдём. Место я присмотрел.
Мы вышли за огород, к краю старого, спящего яблоневого сада, где земля под снегом была мягкой, не тронутой глубоким промерзанием. Пал Палыч поставил чемодан на сугробчик, взял у меня лопату, расчистил снег.
— Поможешь?
Мы копали молча, размеренно. Яма получалась неглубокой, но просторной, как братская могила. Потом открыли чемодан. И начали выкладывать в холодную землю его содержимое. Горстями. Пригоршнями. Сухие тела шуршали, как осенняя листва, как пергамент, как самые старые страницы истории. Я брал их, и они крошились в пальцах, оставляя на коже тонкий, чёрный, горьковатый прах. Никакой торжественности, никакого пафоса не было. Была простая, почти техническая, ритуальная процедура: утилизация для освобождения места.
Когда последний слепень лёг на землю, сосед вынул из кармана телогрейки сложенный вчетверо листок бумаги в клеточку, исписанный корявым, но чётким почерком.
— Это что? — спросил я.
— Опись, — сказал он совершенно серьёзно. — Без описи архив не архивируется. Должен быть порядок.
Он положил листок поверх высохших тел. Потом достал коробок спичек, чиркнул. Бумага вспыхнула жёлтым, неровным пламенем, на мгновение осветив хитиновые панцири, отбросив причудливые тени на стены ямы, и тут же погасла, превратившись в лёгкий пепел, тут же осевший.
— Ну, вот и всё, — тихо сказал старик и первый бросил горсть земли. — С Богом, что ли. Спите спокойно.
Я взялся за лопату, но внезапно спросил, будто меня толкнуло что-то:
— А коллекцию крыльев? Её тоже... сюда?
Пал Палыч, уже наклонившийся за новой горстью, замер. Выпрямился медленно. Его лицо стало сосредоточенным и твёрдым.
— Нет, — сказал он коротко и так, что не осталось сомнений. — Эту — не трону. Не зарою.
— Почему? Она ведь тоже часть архива.
— Не часть, а противоположность, — он ткнул лопатой в землю у ямы. — Вот это — конец. Точка. Её можно закрыть, закопать. А крылья... Крылья — это про то, что не кончается. Полёт — он вечный. Одно поколение слепней садится, другое — взлетает. Крылья от старого «генерала» и крылья от вчерашнего молодняка — они про одно и то же. Про движение. Про жизнь, которая не укусом измеряется, а вот этим самым... полётом. — Он взмахнул рукой, описывая в воздухе круг. — Эту шкатулку я никуда не дену. Пусть стоит на полке, как напоминание. Не о том, что было, а о том, что есть. И будет.
Мы засыпали яму. Утрамбовали ногами. Сверху Пал Палыч принёс и положил несколько крупных, замшелых камней, которые, видимо, приготовил заранее.
— Лисицы, они любопытные, — пояснил он. Хотя я понимал, даже очень. — Раскопать могут. А так — нет.
Мы стояли над безымянной могилой, над архивом минувшего. Ветер гудел в голых, скрипучих ветвях яблонь. Это был другой гул. Пустой, зимний, нервирующий.
— А что же будет теперь? — спросил я, глядя на камни. — С летописью?
— Будет новая, — сказал Пал Палыч, глядя куда-то поверх моей головы, в серое, тяжёлое небо. — Весной прилетят. Молодые, голодные. Ничего не знающие. И всё начнётся сначала. Может, я их ловить буду. А может, и нет. Может, просто смотреть стану. Летопись-то… она ведь не в булавках. Она тут. — Он постучал пальцем по своему виску. — А эти… это так. Для наглядности были. Для памяти рук.
Мы вернулись в тёплый дом. Он налил мне ещё чаю, но я понимал — пора. Поезд уходил через час. Прощались мы молча, просто пожали друг другу руки, крепко, по-мужски. Его ладонь была шершавой и тёплой.
— Заходи как-нибудь летом, — сказал он уже в дверях. — Посмотришь на новое пополнение.
— Обязательно, — ответил я, хотя знал в глубине души, что, скорее всего, не приеду. Тот сезон, мой сезон, был окончен. Навсегда. И эту главу надо было уметь закрыть.
Я шёл к станции, и вдруг, уже почти у самых рельсов, услышал знакомое, назойливое жужжание. Резкое, настойчивое, полное глупой энергии. Обернулся. Над кучей мокрых, прелых листьев, вытаявших из-под снега у обочины, кружил… шмель. Толстый, мохнатый, полосатый, последний храбрец. Удивительно, шмель, да в ноябре! Он жужжал громко, деловито, делая вид, что ещё стоит тёплый август и всё впереди. Но он был самозванцем. Не тот звук. Не та тональность. Не та жизнь. Уже после, осмысляя этот момент, я решил, что насекомое мне почудилось, на фоне всех событий и сопровождавших их эмоций. Слишком уж этот гость был неуместный.
В электричке я сидел у окна, смотрел на убегающие назад угольные леса и белые поля. В кармане пальто что-то шуршало. Я запустил руку и нащупал маленький, смятый, тёплый от тела конверт. Пал Палыч, видимо, сунул его мне в последний момент, когда мы прощались. Я развернул. Внутри, на вате, лежал один-единственный, идеально сохранившийся слепень. Крупный, лаковый, с едва заметными седыми полосками на брюшке. Не на булавке. Просто так. И листок из школьной тетради в клеточку. На нём было выведено тем же корявым, но тщательным почерком:
«Экземпляр № 00. Последний свидетель. Август 2023. Не для коллекции. Для памяти. П.П.»
Я долго смотрел на это чёрное, совершенное тельце в ладони. Оно было холодным, но не мёртвым холодом стекла, а холодом, как у ожидания. Потом аккуратно положил обратно в конверт и убрал не в карман, а во внутренний, застёгивающийся карман пиджака, поближе к сердцу.
Город встретил меня ранними вечерними огнями, которые в ноябре зажигаются ещё днём. Я поднимался в лифте своей многоэтажки, и в ушах, поверх скрежета механизмов и дребезжания соседского телевизора, ещё стоял тот самый, последний гул с дачи. Не густой хор уходящего лета, а одинокий, частный, вопросительный звук, прозвучавший после всех. Звук отдельной, прожитой жизни, не желавшей ставить точку. Он не заполнял собой мир. Он просто был. Как тихий, почти неслышный шум собственной крови в ушах. И в этом было его окончательное, бесповоротное, тихое утешение.
Весной же, когда город оттаял, закапал с крыш и кое-где попытался пробиться жалкой, пыльной зеленью, я получил открытку. Простая, дешёвая, с видом какого-то невзрачного лесного озера. На обратной стороне — всего четыре слова, написанные тем же, неизменным корявым почерком:
«Прилетели. Всё в порядке. П.П.»
Я не стал искать рамку. Просто приколол открытку к стене над своим рабочим столом, рядом с монитором, где плыли бесконечные тексты о смесителях. И иногда, среди ночи, просыпаясь от смутного городского кошмара, я видел её белый уголок, светящийся в темноте. И мне уже не было так одиноко, так безнадёжно тесно в этих каменных стенах.
Потому что где-то там, за сотни километров, в той самой тишине, которая на самом деле гудела, — они снова летали. Новые. Другие. Ничего не знающие о прошлом сезоне, о прошлой банке варенья и прошлых ночных планёрках. Но летали. И это означало, что летопись — продолжается. А значит, продолжается и жизнь. Не моя, не Палыча, а та, что больше нас. Жужжащая, зелёноокая, неумолимая и прекрасная в своей жестокой, честной системности.
Свидетельство о публикации №226042600364