Двадцать ли до тебя

В тот год лошади в уезде Гаоми ещё не перевелись, хотя трактор давно стал хозяином на полях, и даже самый бедный двор считал за стыд запрягать кобылу в телегу. Лошадей держали либо старики, привыкшие с ними разговаривать — потому что трактор не отвечает, — либо такие люди, как мой дед, для которых лошадь была не средством передвижения, а, если так можно выразиться, продолжением совести.

Дед мой, Лу Гуй, слыл человеком особенным: он умел так выстучать копыто, что лошадь потом выздоравливала от одного его присутствия, и так выругаться, что у самого норовистого жеребца отвисала челюсть от изумления перед богатством родного языка. Коня своего, которого звали Кроликом за необычную манеру дёргать ушами и неожиданную резвость, дед любил больше, чем собственных детей, а уж тем более внуков. Дети, говаривал он, это стрелы, которые рано или поздно улетят от лука и исчезнут под чьими-то рёбрами или в бурьяне. А конь — то тень, которая ляжет с тобой в могилу, если ты с ней хорошо обращался.

Отец мой, Лу Чэнда, был человеком другого замеса. Он верил в железо. В трактор, в велосипед, а позже, когда дела пошли в гору, и в автомобиль. Автомобиль у отца был, конечно, не ахти какой знатный: старый, рыжий от ржавчины пикап советской ещё сборки, который он выменял на триста мешков кукурузы у одного проезжего спекулянта из Циндао. Машина дымила так, что когда отец ехал по полю, крестьяне оглядывались и судачили: не то урожай собирают, не то шаманы вызывают дождь, сжигая ритуальные бумажки. Но отец гордился! Он мог часами копаться в моторе, ругаясь с ним на том особенном языке, на котором ругаются только с железом, которое не хочет тебя слушаться. В этом, кстати, они с дедом были удивительно похожи… оба со всей душой разговаривали с тем, что любили. Только дед гладил коня по холке и шептал ему в ухо что-то ласковое, а отец пинал колесо ногой и матерился на карбюратор так, что у соседей уши в трубочку сворачивались.

Меня же, Ли Вэя, тогда звали просто Вэем, и мне было двенадцать лет. В двенадцать лет в китайской провинции человек уже отвечает за свои поступки, но ещё не до конца понимает, где кончается игра и начинается жизнь, за которую этими поступками и отвечают. Моим лучшим другом был Кролик. Я лазал к нему в стойло, кормил яблочками, которые воровал у собственной бабушки, и шептал ему в ухо всё, что накипело: про учительницу, которая при всех сказала, что у меня руки не из того места растут, про соседского мальчишку, который хвастался новыми игрушками и про многое-многое другое.

Кролик слушал, поводил ушами — то одним, то другим, будто выбирал, какое ухо сегодня важнее, — и от него пахло потом, сеном и той древней свободой, которая ещё помнила времена Чингисхана, хоть Чингисхан в наших краях и не кочевал никогда. Часто, когда я рассказывал ему что-то особенно для себя значимое, конь поворачивал голову и смотрел на меня своими огромными тёмными глазами, и мне казалось, что он понимает каждое слово.

А рыжий пикап я не то чтобы ненавидел. Скорее, я хотел с ним подружиться. Потому что если бы я подружился с пикапом, то... Вообще, отец мог говорить о пикапе часами. О том, какой у него мощный двигатель — от грузовика, между прочим, — какие хорошие покрышки он поставил прошлой осенью, как хитро устроен карбюратор, который то ли японский, то ли китайский, то ли вообще собран из консервных банок, но работает. Я слушал и думал: вот бы он так же говорил обо мне! Вот бы сказал кому-нибудь: «А мой Вэй вчера пятёрку по математике получил, и знаете, какой у него почерк? Как у писаря императорского двора!» Но нет, он не говорил.

Однажды я спросил у деда:

— Дед, а что лучше: конь или машина?

Дед посмотрел на меня долгим, мутным, как осенняя вода, взглядом, пожевал беззубым ртом травинку и сказал:

— Конь лучше, несомненно. Потому что конь знает, когда тебе страшно, и прибавит шагу. А машина знает только, когда у неё бензин кончается.

Он помолчал и добавил что-то ещё, но я это уже позабыл под грузом лет.

Этот разговор запал мне в душу, но не так, как думал дед. Я решил, что машина, этот железный раб, содержит в себе вызов.



В одно непримечательное утро отец уехал в уездный город продавать перец. Перец у нас в тот год уродился на славу: красный, жгучий, длинный, как пальцы пианиста. Мать сушила его на циновках, бабушка вязала в связки, а отец грузил в телегу, потому что пикап, как назло, снова закапризничал. Он стоял посреди двора, задрав капот, и капот этот был похож на открытую пасть дохлого зверя. Отец в очередной раз ковырялся в моторе, матерился, пинал колесо, но машина молчала, только карбюратор всхлипывал, как ребёнок, который наелся зелёных яблок и теперь мучается животом.

Пришлось отцу брать дедову телегу, запрягать Кролика и трястись двадцать ли по жаре, погоняя коня, которого он в душе презирал за медлительность. Кролик же, почуяв настроение отца, специально шёл не спеша, делал вид, что разглядывает облака, и пару раз останавливался пощипать травку на обочине. Отец орал, дёргал вожжи, но куда там! Зверь умел делать вид, что он глухой. Дед потом рассказывал, что Кролик ещё за воротами задрал хвост и пустил ветры прямо на отцовский пикап, как бы прощаясь с железным конкурентом по-своему, по-лошадиному.

Дед же в то время ушёл на реку ловить рыбу. Он любил сидеть с удочкой и плевать в воду, глядя, как пузыри расходятся кругами, и думать о чём-то своём, древнем, что уже не выскажешь словами, потому что слова за тысячу лет истёрлись, как старые монеты, и потеряли цену. Бабушка задремала в тени под навесом, посапывая в такт мухам, которые вились над ней, но не садились — уважали старость. Мать же ушла в огород полоть грядки и выпалывать сорняки с такой яростью, будто они были её личными врагами, покушавшимися на честь семьи.

Я… Я остался один во дворе. Солнце поднималось над Великой Китайской равниной, обещая день, полный скуки и духоты. Было так жарко, что воздух над крышей сарая дрожал и переливался, как вода в реке, в которую нагадили сверху. И тут мой взгляд упал на пикап.

Ключи отец, в спешке и злости, оставил в замке зажигания. Он всегда их оставлял, когда злился, бросая машину как нашкодившую собаку: «сиди тут, дрянь такая, чтоб тебя черти взяли, чтоб ты сгорела синим пламенем, чтоб твои колёса посыпались, как горох из дырявого мешка».

Я подкрался к машине. Она стояла, поблёскивая стёклами фар, и мне показалось, что она смотрит на меня с насмешкой: ну, давай, попробуй, слабак. У тебя молоко на губах не обсохло, а туда же, в железки лезть. Я выпрямился, собрался с мыслями, показал ей язык и открыл тяжёлую, скрипучую дверь.

Внутри пахло прогорклым маслом, табаком и отцовским потом, въевшимся в обивку сиденья за долгие годы так глубоко, что, наверное, если бы машину разрезать на части, каждая железяка всё равно пахла бы отцом. Сиденье было продавлено до пружин, они впивались в тощее место, если сидеть долго, и оставляли там красные полосы, похожие на следы от порки.

Я сел и попытался дотянуться до педалей. До педалей я дотянулся, но ноги висели в воздухе, как у куклы, посаженной на стул для важности. Второй проблемой был рост: я едва видел дорогу сквозь щель между верхним краем руля и приборной панелью. Руль был огромный, как у грузовика, и закрывал полнеба, оставляя только узкую полоску горизонта. Но двенадцать лет, эх, что за чудный возраст, когда проблемы существуют для того, чтобы их преодолевать, желательно с минимальными потерями и так, чтобы бабушка не проснулась.

Я вылез из кабины, оглядел двор. Взгляд упал на старую телогрейку, которую отец держал для пассажиров, и на бабушкину подушку, вынесенную сушить во двор. Подушка была маленькая, в цветастой наволочке, с пухом внутри, и ба ею очень дорожила, потому что эту подушку ей подарила её мать, когда бабушка выходила замуж, а той матери её мать, и так далее, до самой прародительницы, которая, говорят, спала на этой подушке, когда ещё по земле динозавры бегали. Я закинул телогрейку на сиденье, сверху положил подушку и забрался снова.

Теперь я сидел высоко, как важный чиновник на приёме, но руль всё равно закрывал полгоризонта. Пришлось вытягивать шею, как гусю, который хочет заглянуть через забор в огород соседа, где растёт самая вкусная трава.

Я смело повернул ключ. Пикап вздрогнул, чихнул раз, другой, и из выхлопной трубы вылетело облако сизого дыма, в котором, мне почудилось, промелькнули лица всех предков, когда-либо пользовавшихся плохим топливом. Мотор затарахтел, закашлялся и, к моему удивлению, заработал. Работал он неровно, с перебоями, как сердце старого пьяницы, увидевшего на столе новую бутылку, но факт оставался фактом: двигатель ожил. Я погладил руль и шепнул:

— Ну, давай, не подведи. Я же знаю, ты хороший, просто отец на тебя всё время орёт, вот ты и капризничаешь. А со мной поедешь как миленький. И я тебя маслом покормлю, и бензинчиком.

Дальше, насколько я помнил, нужно было нажать сцепление. Это оказалось труднее, чем я думал. Педаль была тугой, как промёрзшая говядина, которую не возьмёшь никаким ножом. Я навалился на неё всем телом, подпрыгивая на телогрейке и подушке. Нога соскользнула, я больно ударился голенью о рулевую колонку, но сцепление всё же выдавил до самого пола. Ручка переключения передач ходила туго, со скрежетом, будто ей было больно каждый раз менять положение. Я с трудом воткнул первую скорость. Пикап дёрнулся, как ужаленный, и заглох.

Во дворе стало тихо. Только куры, разбежавшиеся при первом моём манёвре, осмелели и снова начали клевать что-то в пыли, с подозрением косясь на железную громадину. Одна особо наглая курица даже подошла к колесу и клюнула покрышку, проверяя, съедобная или нет. Я перевёл дух. Оглянулся по сторонам: не видит ли кто? Дед на реке, отец на базаре, мать в огороде, бабушка дремлет, куры-дуры. Я снова повернул ключ. Мотор завёлся легче, будто решил надо мной сжалиться, признав во мне если не хозяина, то хотя бы упрямого родственника, который всё равно добьётся своего, потому что ему терять нечего, кроме времени и пуха бабушкиной подушки.

Я нажал сцепление, включил передачу и, не отпуская педаль, надавил на газ. Мотор взревел, как раненый бык, которому наступили на больное копыто. Тогда я, неожиданно для себя, резко бросил сцепление.

Пикап подпрыгнул на месте и рванул вперёд. Да так рванул, что я едва не вылетел через лобовое стекло, хорошо, что дверь была закрыта, а то бы я сейчас сидел на капоте и думал, как слезать. Машина, как обезумевший жеребец, которого никогда не держали в узде, понеслась прямо на плетень, отделявший наш двор от курятника. Я вцепился в руль мёртвой хваткой, забыв про всё на свете. Мир за стеклом превратился в размытые пятна. Я видел только, как на меня надвигается плетень, и куры, разбегающиеся в разные стороны с таким видом, будто наступил конец света именно для них, да, лично для каждой.

Я зажмурился и из всех сил крутанул руль влево. Пикап заскрипел, завалился на два колеса, но послушался. Он пронёсся в каком-то сантиметре от столба, снёс по пути тачку с навозом — навоз брызнул в стороны, как бесславный фонтан, — разметал поленницу дров, которую мать складывала три воскресенья подряд, и вылетел на деревенскую улицу, подпрыгнув на канаве так, что я прикусил язык до крови.

Кровь во рту была солёная и горячая, и вместе с ней во мне разлилось что-то новое. Страх ушёл, уступив место небывалому, пьянящему восторгу. Я ехал! Я, Ли Вэй, двенадцати лет от роду, сидел за рулём настоящего автомобиля, и этот автомобиль меня слушался! Ну, почти слушался. Он вилял из стороны в сторону, потому что я крутил руль слишком резко, и мотор то взвывал, то чихал, то стрелял выхлопными газами, но мы всё же двигались вперёд, оставляя за спиной клубы дыма.

Деревенская улица, ещё пустая в этот утренний час, проносилась мимо. Мелькали глинобитные стены, иероглифы на воротах, призывающие к богатству и счастью, и ошалелые лица старух, выбегавших на пороги своих домов, услышав дикий рёв. Я сигналил. Нет, я не нажимал на клаксон специально. Просто мои руки так судорожно сжимали руль, что локоть постоянно задевал кнопку. Пикап орал дурным голосом, непрерывно, истошно, будто его резали. Это придавало моему путешествию особый, торжественный и одновременно трагикомический характер. Люди шарахались в стороны, собаки заливались лаем, и даже коровы в загонах мычали как-то по-особенному, тревожно.

Самое удивительное, что мне ни разу не встретилась ни одна машина. Дорога была пуста, словно весь мир вымер и остался только я, рыжий пикап и бесконечная пыльная лента впереди. Или, может, все шарахались по канавам, заслышав мой рёв за три версты. Я доехал до конца улицы, до развилки, где стоял старый каменный колодец, из которого ещё моя прапрабабка брала воду, а до неё, говорят, сам Конфуций пил, когда путешествовал по этим местам в поисках просветления и хорошей закуски.

Тут надо было разворачиваться и ехать обратно, пока отец не вернулся. В теории я знал, как делается разворот: выкрутить руль до упора, сдать назад, потом снова выкрутить и поехать. Но на практике сдать назад было невозможно, потому что я не видел, что сзади. Я крутил головой, пытаясь разглядеть дорогу через плечо, но из-за горы подушек и телогрейки обзор был только прямо. Я вертел шеей, как сова, у которой шею скрутили, но толку было мало.

И тут я заметил широкий двор тётки Чжан, вдовы, державшей злющую собаку, известную на всю деревню тем, что она однажды откусила кусок штанов самому старосте, когда тот проходил мимо по своим старостинским делам. Собака была дурнючая, лохматая, с глазами, полными ненависти ко всему живому, включая кур, кошек и собственное отражение в луже. Я подумал: заеду, развернусь и выеду. Двор большой, собака в будке, я в машине. Авось не заметит или побоится железного зверя.

Я заехал к тётке Чжан во двор. Ворота были открыты, как по заказу. Собака выскочила, залилась лаем, но, увидев, что рыжее чудовище надвигается прямо на неё, с визгом шмыгнула обратно в будку и высунула только морду с недоумёнными глазами. Из будки доносилось глухое рычание, но рычание это было неуверенное, дрожащее, с нотками сомнения в собственной злобности.

Я начал разворачиваться. Передний бампер уже смотрел на выезд, свобода была в двух метрах, когда заднее колесо провалилось в сточную канаву, которую тётка Чжан выкопала прошлой осенью, чтобы вода после дождей не заливала её погреб с соленьями. Канава была глубокая, с илистым дном, и замаскирована свежей травой, как ловушка для мамонтов.

Пикап накренился, зарычал, забуксовал. Колёса крутились, выкидывая комья чёрной жирной грязи, но машина только глубже зарывалась в эту жижу. Я давил на газ, снова и снова. Мотор ревел, дым стоял коромыслом, воняло горелой резиной так, что даже собака в будке закашлялась и чихнула, а потом высунула голову и посмотрела на меня с уважением — мол, ну ты и гадишь, парень, я так не умею, хоть и стараюсь всю жизнь!

Я заглушил мотор. Тишина, наступившая после этого, была страшнее любого рева. До меня вдруг дошло, что я натворил. Я ведь не просто угнал машину на «покататься». Я её угробил. Я засадил отцовскую гордость в канаву у дома тётки Чжан, под злорадное поскуливание её полоумной собаки, которая теперь, кажется, надо мной смеялась. Я представил лицо отца, и мне стало так страшно, что захотелось провалиться сквозь землю прямо в преисподнюю, к чёрту на рога, потому что у чёрта, говорят, всё равно не так больно, как у отца ремнём.

Я вылез из кабины. Ноги дрожали и подкашивались, как у новорождённого жеребёнка. В ушах звенело, как после удара колоколом. И в этом звоне я услышал другой звук. Далекий, ритмичный, нарастающий. Цокот копыт. Он приближался, и в этом цокоте слышалась неумолимость судьбы, той самой, что приходит за тобой, когда ты меньше всего готов.

Это был Кролик. Он бежал по дороге, таща за собой пустую телегу. На телеге, вцепившись обеими руками в борта, стоял мой отец. Лицо у отца было такое, какое бывает у человека, который только что пережил землетрясение, наводнение, засуху, нашествие саранчи и визит тёщи одновременно.

Оказывается, пока я бороздил просторы вселенной на автомобиле, отец благополучно доехал до города, продал перец оптовику, который дал хорошую цену, и уже возвращался обратно. Он сидел на телеге, покуривал дешёвые сигареты, от которых у лошадей чихание начинается, и размышлял о жизни, о ценах на удобрения и о том, что хорошо бы купить новый карбюратор, а этот старый выкинуть к чёртовой матери. И тут на полпути Кролик вдруг остановился как вкопанный.

Отец дёрнул вожжи, крикнул, но конь стоял, и уши его ходили ходуном, ловя какой-то только ему слышный звук. Потом конь поднял голову, принюхался к ветру, идущему со стороны деревни, и заржал: долго, пронзительно, тревожно. А потом, не слушаясь вожжей, не обращая внимания на отцовские крики и проклятия, рванул с места в карьер обратно. Он нёсся так, будто от скорости его бега зависела чья-то жизнь, будто за ним гнались все тигры мира, будто он сам был ветром, которому надоело дуть просто так и захотелось пробежаться.

Отец только держался за борта телеги, матерясь в голос и удивляясь, откуда у этого старого клячи, которую он всегда считал ленивой и тупой, взялось столько сил и скорости. Кролик игнорировал все попытки его остановить и мчался домой, и его грива развевалась на ветру, как знамя победы, только вот непонятно было, над кем победа-то?

Кролик влетел во двор тётки Чжан, едва не опрокинув телегу на повороте, и замер как вкопанный, глядя на меня. Его бока ходили ходуном, дыхание вырывалось из ноздрей с хрипом и свистом, но в больших влажных глазах я прочёл не укор, не насмешку, а странное, глубокое, древнее понимание. И ещё что-то, похожее на облегчение. Он пришёл спасать. Он почуял беду за двадцать ли и примчался, надорвав себе, наверное, сердце, но ему было всё равно. Он меня спасал, дурака двенадцатилетнего, который кормил и яблоками-то не каждый день его кормил и иногда вообще забывал чесать за ухом.

Предок спрыгнул с телеги. Он был бледен, как рисовая бумага, из которой делают фонарики для похорон. Он подошёл к пикапу, сидящему в канаве, обошёл его кругом, пощупал помятое крыло, которым я задел столб у ворот, пощупал вмятину на двери, пощупал бампер, который теперь висел на честном слове, и перевёл взгляд на меня. В этом взгляде не было злости. Не было ярости. Не было даже обычного отцовского раздражения. Было глубочайшее, вселенское недоумение человека, которого жизнь заставила смотреть на сына, сидящего в его машине посреди чужого двора, в окружении кур, злой, но притихшей собаки и разрытой канавы, при этом на заднем плане стоит конь, который только что устроил кросс по пересечённой местности.

Он молчал долго. Так долго, что я успел вспотеть, потом высохнуть на солнце, потом снова вспотеть. Потом отец зазмеил хриплым шёпотом, каким спрашивают только о самом сокровенном, о самом важном:

— Ты... как ты это сделал?!

Я же как на духу рассказал всё. Про бабушкину подушку, про телогрейку, про то, как нажимал сцепление, прыгая на этом сооружении, как ехал по улице, как сигналил локтем, как заехал во двор и как провалился в канаву, потому что трава была высокая и я её не увидел. Я рассказал про восторг, охвативший меня, когда машина поехала, и про ужас, когда она застряла. Я рассказал, что хотел понять, почему он так любит это железо. Почему он может часами говорить с ним, а со мной — только за ужином, и то лишь о том, что я плохо ем и прочих мелочах!

Отец слушал, и по мере моего рассказа лицо его менялось. Недоумение сменялось изумлением, изумление обращалось странной гордостью, а гордость — привычной, въевшейся в кровь злостью, которая у него, признаться, всегда была наготове, как заряженное ружьё. Но гордость, эта странная, неожиданная гордость за сына, который сумел завести проклятый пикап, который, сволочь, даже у самого отца сегодня не завёлся, — эта гордость боролась в нём со злостью, и злость, кажется, проигрывала.

— Дурак! — заорал он наконец, но как-то неуверенно, без обычной своей убеждённости. — Я тебе покажу, как машину угонять! Я тебя самого в багажник посажу, в город отвезу и там оставлю! Пусть тебя нищие подберут и в рабство продадут!

Он замахнулся, и я зажмурился. Но тут раздался ещё один звук. Спокойный, увесистый шлепок. Это дед, который уже давно стоял у калитки, бросил на землю пойманную рыбу. Два больших серебристых карася, ещё живых, забились в пыли, открывая рты в безмолвном крике и хлопая жабрами, будто хотели что-то сказать, но не могли, потому что рыбы вообще неразговорчивые, особенно когда их об асфальт.

— Чэнда, — сказал дед отцу тихо, даже буднично, как говорят о погоде или о том, что пора обедать, но отец сразу опустил руку. В этом «Чэнда» умещалось больше, чем в любых криках и угрозах. Там была власть возраста, власть отцовства, власть мудрости, которая не нуждается в доказательствах и в ремне с тяжёлой пряжкой. — Ты на сына не ори. Ты лучше посмотри, кто его привёз ловить.

Дед кивнул на Кролика. Конь стоял, тяжело дыша, весь в мыле: мыло это было белое, хлопьями, и пахло от него лошадиным потом и той особенной свежестью, которая бывает только у очень уставших животных. Бока его ходили ходуном, но в глазах было умиротворение. Он сделал своё дело. Он примчался. А что дальше? Так не его ума дело, он своё отдумал.

Отец посмотрел на Кролика. Посмотрел долго, внимательно, будто видел его в первый раз. Будто до этой минуты Кролик был для него просто средством передвижения, хуже трактора, медленнее машины, досадной необходимостью, пережитком прошлого, который дед держит из вредности. А тут вдруг оказалось, что это средство обладает душой! И эта душа оказалась вернее любого железа, и душа эта примчалась спасать его сына, которого отец, может, и любил, но никогда не умел это показать, потому что у него в роду все были такие…

Дед подошёл к пикапу, заглянул в кабину, увидел подушку и телогрейку, хмыкнул и полез в канаву. Он оглядел завязшее колесо, присел на корточки, почесал затылок, потом почесал в другом месте, подумал.

— Дёрнуть бы его, — сказал дед, имея в виду, слава богу, не меня, а пикап, — в две минуты б вытащили. Трос нужон. И трактор, может быть. Или десять мужиков с рычагами. А у нас ни троса, ни трактора, ни мужиков, одна бабушка спит, да мать в огороде полет, да ты, Чэнда, стоишь как истукан.

Тут из будки высунулась собака тётки Чжан и гавкнула, но неуверенно, для проформы. Тётка Чжан, услышав шум, вышла на крыльцо, зевая и поправляя платок на голове. Увидев пикап в канаве, деда, отца, меня и взмыленного коня с телегой, она всплеснула руками и запричитала:

— Ой, батюшки, да что ж это деется? Лу Гуй, это твой внук опять хулиганит? Ой, горе луковое! А я-то думаю, что за шум, что за гам, думала, может, война началась, а это вон оно что! В канаву заехал! Ну, Вэй, ну, пострелёнок, ну, я твоей матери всё расскажу!

Мать, кстати, уже бежала от огорода, услышав шум и увидев столб дыма, который всё ещё висел над деревней, как облако позора. Она бежала с тяпкой в руке, и лицо у неё было такое, что даже псина спряталась обратно в будку и зарылась в сено.

Трос нашёлся у тётки Чжан в сарае, старый, ржавый, но крепкий. Кролика распрягли, прицепили трос к пикапу, другой конец — к хомуту. Дед взял Кролика под уздцы, что-то зашептал ему в ухо, погладил по морде, дунул в ноздри. Кролик прянул ушами, переступил с ноги на ногу и натянул трос. Пикап сначала не поддавался, сидел в канаве, как ленивый боров в луже, но Кролик упёрся так, что жилы на его боках вздулись верёвками, и понемногу, с натугой, дюйм за дюймом, вытянул железную тушу на твёрдую землю.

Пикап, грязный, с помятым крылом, с отваливающимся бампером, сиротливо стоял посреди двора тётки Чжан, окружённый курами, которые уже оправились от испуга и теперь клевали что-то около колёс. Собака вылезла из будки, обнюхала колесо, чихнула и отошла в сторону, задрав лапу у забора для профилактики.

Отец молча сел за руль. Повернул ключ. Мотор на удивление завёлся с пол-оборота, мягко, ровно, будто ничего и не случилось, будто не было ни канавы, ни грязи, ни позора. Он выехал со двора, даже не взглянув на меня. Только рука его, лежащая на руле, чуть дрогнула, когда он проезжал мимо Кролика.

Дед взял коня под уздцы и повёл домой, всё также что-то нашёптывая ему. Кролик шёл медленно, устало, но голова его была гордо поднята, и в каждом шаге чувствовалось достоинство существа, которое только что совершило подвиг и знает об этом. Я плёлся сзади, неся двух карасей, которые уже перестали биться и только изредка вздрагивали, но всё ещё были живы и смотрели на меня круглыми рыбьими глазами с немым укором: мол, из-за твоей семейки, парень, мы сегодня на ужин попадём, хотя могли бы ещё плавать в реке и размножаться.

Дома меня выпороли. Ремень был старый, армейский, с тяжёлой пряжкой, на которой можно было разглядеть потускневшую звезду, и порка вышла нешуточная, со вкусом, с чувством, с расстановкой. Отец старался, но в ударах его, мне показалось, было не столько злости, сколько усталости и какого-то непонятного мне тогда облегчения. Будто он порол не меня, а свой страх, который пережил, пока летел на телеге, вцепившись в борта.

Но когда боль утихла и я лежал в своей комнате на кровати, слушая, как за стеной вздыхает Кролик в стойле, как пережёвывает сено и пофыркивает, я думал не о боли. Я думал о том, что сегодня случилось что-то очень важное. Что-то, что изменило всех нас, хотя никто этого не понял и не сказал вслух.

А вечером дед пришёл ко мне с мазью. Он смазывал мои ссадины пахучей бурой жидкостью, пахнущей травами и ещё чем-то древним, кисловатым, и молчал. Мазь щипала, но я терпел. Потом дед сел на край кровати и закурил дешёвую сигарету, пуская дым в приоткрытое окно, за которым уже темнело небо и зажигались первые звёзды.

— Кролик, он ведь не просто так прибежал, — сказал дед негромко, глядя в окно. — Он почуял. У коней это есть. Они за двадцать ли чуют, если своим плохо. У него, может, сердце сейчас разорваться могло, а он бежал. Потому что ты — свой. Хоть и дурак, хоть и мелкий ещё, хоть и яблоки у бабки воруешь, а свой.

Он помолчал, затянулся, выпустил дым колечком и добавил:

— А отец твой сегодня другое увидел. Что хоть кляча старая, а душа живая. Может, теперь меньше на своё добро молиться будет. Может, поймёт, что железо — оно только пока новое блестит, а сломается, так и нет его. А конь, он даже мёртвый в тебе остаётся. Внукам передаётся.

Я тогда не понял его до конца про внуков. Я думал, он про то, что Кролик умрёт когда-нибудь, и мы будем его вспоминать. Ан нет, он, как я потом догадался, про другое говорил. Про то, что любовь к живому передаётся по крови, как болезнь, только хорошая болезнь, от которой не умирают, а наоборот — живее становишься.



Прошло аж тридцать лет. Я уехал из Гаоми, учился в Пекине, работал инженером, потом открыл своё дело, женился, вырастил сына. Отец мой, Лу Чэнда, так и не простил до конца тот пикап за его выходки и строптивый характер. Он его продал через год, а сам купил новый, китайский, красный, и ездил на нём до самой старости, пока зрение не сдало. Дед мой, Лу Гуй, дожил до девяноста двух лет и умер тихо, во сне. Друг его, говорят, умер в ту же ночь. Так бывает у старых коней и их хозяев.

У меня самого сын, Сяо Мин. Ему сейчас тринадцать, и он меня не понимает. Он считает, что я отстал от жизни, потому что не умею пользоваться очками виртуальной реальности и считаю, что лучший отдых — это посидеть с удочкой на речке, как мой дед когда-то. Сын мой живёт в мире, который мне кажется ненастоящим. У него есть квадрокоптер, у него есть робот-пылесос и доступ к управлению разными сложными штуками, которые в моём детстве показались бы небесным колдовством.

Недавно я привёз семью в родную деревню. Показать сыну, где я рос. Мы стояли во дворе, заросшем травой по колено, где уже давно не держат скотину, и где вместо дедовой конюшни теперь пустой сарай. Я рассказывал сыну историю про то, как угнал отцовский пикап, и как дедов конь примчался меня спасать. Сын слушал вежливо, но я видел в его глазах скуку. Ему всё было неинтересно. Ну, подумаешь, машина. Подумаешь, лошадь. В его-то возрасте, с его-то возможностями, с его гаджетами…

А на днях я зашёл к соседу, который держит ангар на краю деревни. Оказывается, он сдаёт его в аренду одному умельцу из города. Тот умелец, бывший военный инженер, строит экзоскелеты. Не игрушки, а настоящие, рабочие, для подъёма грузов, для ходьбы по пересечённой местности. Говорят, у него даже заказ от Министерства чрезвычайных ситуаций есть. И тут я вижу: мой Сяо Мин крутится возле этого ангара каждый вечер. Глаза горят так, как у меня тогда, тридцать лет назад, когда я смотрел на отцовы ключи, оставленные в замке зажигания.

Вчера вечером он вернулся домой поздно, весь в масле и какой-то серебристой пыли, пахнущий чем-то химическим, чужим. Я спросил, где был. Он отвёл глаза и сказал: гулял. И я вдруг с холодком в сердце вспомнил себя. Своё враньё, свои горящие глаза, свой страх и тот пьянящий восторг, который бывает только перед большим приключением.

Я вышел во двор, посмотрел на звёзды. Они висели низко, как спелые груши, готовые упасть в руки. В ангаре у соседа стоит почти готовый экзоскелет. Небольшой, как мне сказали, для испытаний. С сервоприводами, с аккумуляторами да системой балансировки. Ключи от него, наверное, тоже где-то лежат. Или кнопка включения. Или просто тумблер, который надо переключить. Времена меняются. Конь стал машиной, машина обернулась экзоскелетом. А мальчишки остаются мальчишками. Им всё так же нужно доказать себе и миру, что они могут управлять тем, что быстрее ветра, сильнее человека, дальше горизонта.

И я думаю сейчас, стоя под этими звёздами: а не придётся ли мне через пару дней, как моему отцу когда-то, мчаться спасать собственного сына? Только отец мчался на коне, который чувствовал беду за двадцать ли, а мне, наверное, придётся вызывать вертолёт, чтобы снять Сяо Мина с верхушки холма, куда его занесёт в экзоскелете, угнанном у соседа-изобретателя.

Но самое смешное и грустное, что я точно знаю: если это случится, он не послушается ни моих криков, ни сирен. Его понесёт та же самая жажда, что тридцать лет назад гнала меня по пыльной деревенской улице на отцовском пикапе. Только тогда меня вело желание достучаться до отца, войти в его мир, заставить его увидеть во мне не просто ребёнка, а родственную душу. А Сяо Мина, наверное, ведёт желание достучаться до меня, доказать, что он тоже чего-то стоит, что он может управлять миром, который для меня — тёмный лес. И запах тогда был бензиновый, навозный, мальчишеский, а теперь пахнет озоном, графитом и той же самой древней, как мир, обидой на отца, который вечно занят своими делами и не замечает, как сын взрослеет.

И мой дед, если бы он сейчас сидел на небе со своей удочкой, глядя на эти звёзды, наверное, сплюнул бы сквозь беззубый рот и сказал: «Эх, Вэй, Вэй. Ты всё переживаешь, что сын тебя не понимает. А ты его понимаешь? Ты в его железки лезть пробовал? Ты с ним разговаривал на его языке? Конь, он потому беду и чует, что с ним рядом живут, дышат одним воздухом, спят в одном стойле. А ты со своим сыном в одном стойле спишь? Ты его запах знаешь? Он, может, сейчас в своём скелете, как в доспехах, от тебя прячется. А беда не в том, что он упадёт и расшибётся. Беда в том, что он улетит так далеко, что ты его не достанешь. И никакой вертолёт не поможет, если между вами пропасть в тридцать лет непонимания».

Стою, смотрю на звёзды, и не знаю: бежать в ангар и прятать все кнопки или уже поздно. А он, наверное, сидит сейчас в темноте своей комнаты, перебирает в уме провода, аккумуляторы и сервоприводы и ждёт рассвета. Или не рассвета — может, хочет устроить побег ночью, чтобы никто не помешал.

И ведь не запретишь. Потому что я сам когда-то сидел в той же кабине, на той же подушке, с тем же бешеным сердцем. И мой отец тогда ничего не мог сделать.

Вот так и живём. Поколения сменяют друг друга, как времена года в этой бесконечной Великой Китайской равнине. А суть одна: мальчишке нужно разбить сердце о невозможное, чтобы понять, где у него лежит душа. Кому-то для этого хватает коня, кому-то — машины, а кому-то, видно, подавай железные мышцы, чтобы бежать быстрее ветра и чувствовать себя почти богом. И только старики вроде меня сидят на завалинке и чешут затылки, гадая: то ли это дурость, то ли всё та же древняя жажда признания и желание докричаться до того, который вечно возится со своим железом и не слышит, как растёт сын.

Перед сном я заглянул в его комнату. Сяо Мин сидел за компьютером, что-то чертил на экране, быстро щёлкая мышкой. Увидев меня, он свернул окно и сделал безразличное лицо. Я постоял в дверях, помолчал, а потом сказал то, что мой дед сказал мне когда-то, только другими словами:

— Сынок, я завтра с утра к соседу пойду, на экзоскелет посмотрю. Говорят, у него там модель подростковая есть. Может, вместе сходим? Ты мне расскажешь, как эта штука работает, а я тебе про кое-что другое поведаю.

Он посмотрел на меня странно, будто я заговорил на языке, который он уже забыл, но когда-то знал в детстве. В глазах его что-то мелькнуло. То ли недоверие, то ли надежда, то ли упрямство, которое он унаследовал от меня, а я — от своего отца. Он кивнул, коротко, едва заметно, и снова уставился в экран. Прекрасно.

Я закрыл дверь и пошёл спать. Мне снились кони, летящие по небу, и рыжие пикапы, пасущиеся на облаках, и мальчик в железных доспехах, который шагал прямо по Млечному Пути, оставляя за собой искры. А рядом с ним, чуть поодаль, бежал старый конь с ушами, похожими на кроличьи, и мальчик в доспехах то и дело оборачивался, проверяя, не отстал ли его странный, нелепый, но такой родной спутник...


Рецензии