Темирхан, или Последний Романтик Алма-Аты
Жизнь его текла с размеренностью и безупречной логикой главной книги. Утром — трамвай №12, битва за место у окна, чтобы видеть ряды тополей на проспекте Ленина и вечно заснеженные вершины, напоминавшие о бесконечности, которой в отчётах было не сыскать. Днём: зелёная сальная книга, где в аккуратных столбцах жили цифры, послушные и понятные. Приход, расход, сальдо. Никаких неожиданностей. Вечером же был чай с магазинными баурсаками у телевизора «Рассвет» в комнате коммунальной квартиры с потолками в три метра и лепниной, от которой уже не первый год откалывались гипсовые розетки. По воскресеньям — баня на Первомайке с сослуживцем Василием из планового отдела, этакое молчаливое парение, после которого пили тёплое пиво «Жигулёвское» у ларька.
Мир Ербола был сводом правил, и он был в них счастлив, как архивный червь в стопке наряд-заказов. Родился он в Каркаралинске, вырос среди степей, где ветер гудел в проводах, а бабушка рассказывала сказки о волшебной птице Самрук… Но что уж, степь осталась в детстве. В городе он научился ценить предсказуемость. Единственным его грехом, страстью и нарушением общепринятой геометрии бытия был кактус.
Нет, не просто «кактус»! А Цереус гигантский, уроженец аризонских пустынь, по воле случая, Главного ботанического сада и невесть какой контрабанды прижившийся на алма-атинском подоконнике. Ербол выходил его пять лет назад у пенсионерки-биологини, переезжавшей к дочери в Ригу. Та женщина, с лицом, изрезанным морщинами, держала горшок с колючим отростком так бережно, будто это был новорождённый. «Он особенный, — шептала старушка, завязывая колючего малыша в газету «Казахстанская правда». — Цветёт ровно одну ночь в году. Говорят, в эту ночь он мысли читает. И исполняет! Если веришь, конечно. А если не веришь — просто любуешься».
Звали его Темирхан.
Ербол с ним советовался. После работы, сняв пиджак и жилет, надев выцветшие до мягкости тапочки, он садился напротив и, попивая чай, вёл неспешные беседы. «Ну что, Темирхан, как там твои дела? Опять домоуправление квитанции принесло с ошибкой. Нам, видимо, свет будут считать по квадратуре всей Вселенной». Или: «Сегодня с вышотдела акт сверки пришел. Красиво подшили, я тебе скажу. Не то, что наши кривули. У них смета — как поэма, а у нас — что телеграмма с опечатками».
Темирхан гордо занимал пол-окна, отгораживая Ербола от пыльного двора, где вечно ссорились из-за места у водопроводной колонки баба Глаша из пятой квартиры и молодой инженер Сережа, и отчасти — от всей остальной реальности. Его ребристый, покрытый благородной пылью времени и мелкой городской копотью стебель тянулся к потолку, словно минарет самодостаточной зелёной веры, не требующей ни азана, ни молитв.
Раз в год, в конце июня, Темирхан выбрасывал один-единственный бутон. Он набухал, лопался, и тогда, с наступлением темноты, начиналось таинство: ослепительно белый, похожий на призрачный граммофон цветок разворачивал лепестки бархатного шёлка. Цветение и правда длилось всего одну ночь. К утру же цветок, отдав весь свой сок, всю свою душу, поникал и бурел, как обожжённая бумага.
Для Ербола это было главным событием года, ради которого он откладывал все дела, завешивал окно плотной старой шторой от прежних хозяев (чтобы свет уличного фонаря не смущал процесса), и сидел в вольтеровском кресле, попивая чай с ложкой абрикосового варенья, в почтительном полумраке, вдыхая тяжёлый, пьянящий и наглый аромат. В эти часы он чувствовал себя не бухгалтером Ерболом Умирзаковичем, а жрецом неведомого, но в то же время простого и ясного культа. Цифры отступали. Он просто был. Вспоминал степь, бабушкины руки, пахнувшие дымком и тестом, и тишину, в которой слышно было, как растёт трава… А потом будильник звонил в семь утра, и нужно было снова быть Ерболом Умирзаковичем, сводить баланс и знать, что плёнка «тип 5, 35 мм» лежит на третьей полке слева.
Всё изменилось в тот душный четверг, когда в отдел учёта киноплёнки пришла новая сотрудница.
Отдел был самобытным царством — длинная комната со стеллажами до потолка, забитыми коробками с плёнкой. Здесь царил полумрак, потому что яркий свет был вреден для драгоценного носителя. В воздухе висела непривычная прохлада и запах уксуса — от старых, начинавших разлагаться кинолент. Ербол знал каждый рулон и каждый инвентарный номер. Он был как сом в глубине. Он услышал её, ещё не увидев: быстрые, чёткие шаги по коридору, не женская поступь-шарканье, а уверенный стук каблуков. Дверь распахнулась, врезав в темноту клин яркого света из коридора.
— Здравствуйте! Меня из монтажного к Анатолию Петровичу направили.
Он поднял глаза от столбцов цифр, и мир его, строгий и монохромный, вдруг затрещал по всем швам и залился цветом.
Она стояла, слегка запыхавшись, держа в руках папку. Лицо — с глазами цвета спелого тутовника, тёмными, влажными, с золотыми искорками где-то в глубине. Кожа, какая это была кожа! Гладкая и слегка смуглая, будто впитавшая всё летнее алма-атинское солнце. Волосы, тёмные, с рыжинкой, собраны в небрежный узел, из которого выбивались прядки. И улыбка — ясная, широкая, не стеснённая никакими условностями, будто она только что вышла не из монтажной, а с горной тропы. У него в груди что-то щёлкнуло, как костяшка на счётах, когда сумма сходится с предельной точностью.
— Ербол Умирзакович? — голос у неё был низковатый, чуть хрипловатый, как шёпот в полутемном зале «Дружбы» перед началом сеанса. — Мне сказали, вы тут главный по цифрам. У нас тут, кажется, путаница. Плёнка «капроновая, перфорированная, мм-35» у вас числится как актив, а у нас в расходниках по смете. Кого будем расстреливать? Меня или Анатолия Петровича? Он говорит, это вы ему, нехороший такой, голову морочите своими классификациями.
Ербол поперхнулся чаем, который был всегда у него на столе в гранёном стакане с подстаканником «Виноград». Он хотел сказать что-то фундаментальное, о разнице между материальными ценностями и расходными материалами, о методике списания, утверждённой министерством в 68 году, но язык, идеально управлявшийся с дебетом и кредитом, вдруг одеревенел. Он только прочистил горло и выдавил:
— Давайте… я посмотрю. Разберусь. У нас, вероятно, разные формы учёта. У вас — оперативная, у нас — складская. Это нормально.
— Айг;л, — сказала прелестная особа, протягивая папку. И села на стул напротив, не дожидаясь приглашения, положив локти на стол, подперев подбородок кулачками. На её запястье позвякивал тонкий браслетик из каких-то неброских цветных камушков. — Я в монтажном. Только месяц как устроилась. Всё эти нумерации, инвентарные номера… У меня в голове не кадры, а сплошные цифры уже! Кстати, как вы тут в этой темноте не сходите с ума?
— Привык, — сказал Ербол и тут же испугался, что ответил слишком коротко и резко. — Свет вреден для плёнки. Может, чаю? — Он тут же пожалел о сказанном: стакан был один, а чайник — на общем подоконнике в коридоре.
Она улыбнулась, и в уголках её глаз собрались лучики мелких морщинок. — Спасибо, не надо. Давайте лучше разберёмся с этой плёнкой, а то Петрович устроит мне экзекуцию. Говорит, если ошибка наша, заставит всю военную хронику на коленках перематывать.
С тех пор Айг;л заходила часто. С вопросами, с пачками «косящей» плёнки, когда перфорация расходилась и рвала зубцы в монтажном столе, просто «проверить, как идёт сводный отчёт» или «спросить про амортизацию кинокамеры «Конвас». Оказалось, она окончила ВГИК, приехала из Чимкента, мечтала быть режиссёром, а пока резала документальные фильмы о передовиках производства и уборке сахарной свёклы. Ербол обнаружил, что его мир, строго поделенный на «Дэ-тэ-Кэ-тэ» и тихое созерцание Темирхана, дал абсурдно глубокую трещину. Причём в трещину эту теперь настойчиво пробивался свет — яркий, тёплый и беспорядочный, как незапланированные расходы.
Айг;л говорила о монтаже как о высшей магии. «Ты смотришь, — протягивала девушка, и глаза её загорались, — вот крупный план — лицо актёра. Слеза. Потом ты режешь кадр — пустая степь, ковыль. Потом: опять лицо, но уже без слезы. И между этими кадрами, в этой пустоте, рождается вся его боль. Та, которую не сыграть. Её зритель сам дорисовывает. Мы, режиссёры, мы — настройщики душ! Понимаете? Мы берём время, режем его на куски и склеиваем так, чтобы оно зазвучало по-новому». Она могла говорить о ритме, о паузах, о том, как шум трамвая за окном может стать симфонией, если его правильно встроить в звукоряд. Ербол слушал, кивал и думал, что её слова похожи на ту степную музыку, которую он слышал в детстве: непонятную, но проникающую прямо в грудь.
Она носила платья не из «Восхода», как все, а сшитые, видимо, где-то на дому, с диковинными узорами, похожими на арабески забытых манускриптов. И смеялась, бывало, так щедро и заразительно, что начальник отдела кадров на втором этаже, ветеран войны майор в отставке, начинал кашлять и стучать каблуком об пол — мол, что такое, в рабочее-то время. Однажды она принесла ему пирожки с вишней, испечённые её тётей. «Чтобы подкрепить наш стратегический союз против Анатолия Петровича», — сказала она, и Ербол потом два дня по дурости не мыл тарелку, на которой они лежали.
Он понял, что влюблён. Вот и всё тут. Диагноз был точным и неутешительным, как акт ревизии, выявивший крупную недостачу. А как бухгалтеру, человеку системы, выразить любовь? Составить баланс чувств? Внести Айг;л в актив навсегда, с ежегодной переоценкой? Он пытался заговорить, но язык, отлично управлявшийся с «оборотно-сальдовой ведомостью» и «налогом с оборота», при ней обыкновенно цепенел, как будто его внезапно перевели на китайский. Он ловил себя на том, что в её присутствии начинает протирать уже чистое стекло очков платком, поправляет галстук, которого уж годы не носил, и говорит фразы, которые звучали в его голове поэтично, а вслух превращались в канцелярские отчёты.
Он предпринимал робкие попытки. Дарил ей карамельки «Дюшес» из киоска у проходной, книжку про монтаж, купленную у букиниста на Комсомольской. Она благодарила, улыбалась, но в её глазах он читал лёгкое недоумение, как будто ей подносили какой-то архаичный, милый, но бесполезный артефакт. Он и сам чувствовал себя именно таким артефактом — гигантским, неуклюжим, колючим кактусом посреди её стремительной, цветущей, кинематографической жизни. Они были из разных плоскостей. И где таилась точка пересечения? Тьфу, только вот эти акты сверки, эти споры о том, куда отнести плёнку, испорченную при съёмках эпизода «Урожай-80»…
И тут его осенило. Озарение пришло во время сведения еженедельного ритуала — полива Темирхана отстоянной водой. Ербол смотрел на своего изумрудного друга, на его молчаливую, многовековую (так казалось) мудрость. Солнечный луч играл на рёбрах стебля, отбрасывая на стену чёткую тень, похожую на башню.
«Он же цветёт, — размышлял Ербол с надеждой отчаявшегося. — Раз в год, но зато как! Весь смысл его жизни — в этой одной ночи. А я? Всё коплю, всё откладываю. «Некогда», «неудобно» да «как бы чего не вышло». А что, если…»
В сокровенных легендах, которые Ербол вычитал в потрёпанном, пахнущем плесенью томе «Флора земного шара» 1936 года издания, купленном на толкучке, говорилось, что Цереус гигантский не просто цветёт. В ночь цветения, опьянённый собственным ароматом, он способен исполнять самые заветные желания того, кто его лелеял и поливал. Разумеется, Ербол, человек советский, рациональный, с высшим экономическим образованием, в это не верил. Но душа его, воспитанная на степных преданиях бабушки из-под Каркаралинска, где деревья могли давать совет, а камни — плакать кровавой росой накануне беды, тихо, но настойчиво шептала: «А вдруг? Не просто же так он у тебя живёт. Проверь. Рискни. Составь смету на чудо».
До июньского цветения оставалось три недели. И Ербол, найдя, наконец, точку приложения сил, воспрял духом. Он действовал, как всегда, методично. План, который он втайне назвал «Операция «Цереус»», был детализирован и продуман, как дипломная работа. Он завёл отдельную тетрадь в синей клеёнчатой обложке, где слева писал задачи, а справа — ресурсы и сроки исполнения.
Пункт первый: Усиленная подготовка объекта. Темирхан получал лучшее, что могла предложить Алма-Ата. Отстоянную воду не просто из-под крана, а пропущенную через фильтр-кувшин, ровно 22 градуса тепла (проверялось спиртовым термометром). Особую почвенную смесь, которую Ербол в выходные добыл из-под корней диких яблонь в ущелье Медеу. Он тайком набрал земли в мешок, чувствуя себя контрабандистом. И вёл с кактусом ежедневные, теперь уже целенаправленные беседы. «Понимаешь, друг, — говорил Ербол, осторожно протирая стебель мягкой фланелевой тряпочкой, смоченной в пиве (прочитал в журнале «Цветоводство», что для блеска), — тут такое дело. Серьёзное. Женщина. Солнце, заключённое в оконную раму. Надо удивить. Поразить. Ты — наш главный стратегический… Наш козырь в общем. Не подведи, алла бирса». Темирхан безмолствовал, но, кажется, набирал зелёную массу активнее обычного. Через некоторое время, новые ареолы с тонкими золотистыми колючками появились на его макушке, будто он надел праздничный венец.
Пункт второй: Разведка и вооружение. Выяснив через три дня осторожных расспросов, что Айг;л увлекается фотографией (естественно, не простой, а модной «смысловой, чтобы за кадром оставалось больше, чем в нём»), Ербол, стиснув зубы, предпринял беспрецедентную акцию. Он отправился в комиссионный магазин на Кирова и после долгих мук выбора потратил три месячные зарплаты на чехословацкий фотоаппарат «Флексарет» с набором линз. Аппарат был не новый, но ухоженный, в кожаном футляре, пахнувший кожей и старым табаком. Ербол изучил инструкцию так, что по задумке в случае чего мог разобрать и собрать его с завязанными глазами. Он прочитал про диафрагму, выдержку и композицию. В его голове, рядом с колонками цифр, теперь жили и эти странные термины. Мужчина чопорно тренировался снимать чайник, тапочки, тень от Темирхана на стене. Получалось скучно и статично. «Не хватает жизни», — с меланхолией думал он, глядя на пресные снимки.
Пункт третий: Установление дипломатических отношений. Это было самым страшным. Он два дня караулил её у лифта в обеденный перерыв, и оба раза его подводил то желудок, заурчавший в неподходящий момент, то внезапно появившийся Анатолий Петрович с вопросом о каком-то списании. На третий день он просто встал в коридоре, на пути от столовой к монтажным, сжимая в потной ладони два билета в Театр оперы и балета имени Абая. Билеты он достал с боем, через знакомого бухгалтера из Министерства культуры, в обмен на обещание помочь с годовой отчётностью. Они пускали на «Евгения Онегина», на субботу. Восемь вечера, партер.
Его мечта появилась, обсуждая с коллегой какой-то эпизод про комбайнёров и смеясь. Увидев его, замерла.
— Ербол Умирзакович? Вы тут как на посту. Опять плёнка убежала?
— Айг;л… — начал он, и голос его предательски дрогнул. Он протянул билеты, как будто это была не бумажка, а раскалённый уголь. — У меня… образовались. Лишние. На «Евгения Онегина». В субботу. Коллега подвёл. Если не хотите… то есть, если хотите… один из них ваш. Я слышал, вы любите… культуру-то.
Она взяла билет, удивлённо посмотрела на него, потом на часы — маленькие, круглые, на тонком ремешке.
— На субботу? А у меня в этот день… — Ербол почувствовал, как пол уходит из-под ног, а привычный мир рушится со звоном разбитого стекла. В ушах коварно зашумело. — …как раз свободно после шести. Спасибо! Я как раз хотела сходить куда-нибудь, но всё некогда. Во сколько встречаемся?
— В семь. Сорок. У фонтана, — выдавил Ербол, чувствуя, как сердце бьётся где-то в горле.
— Договорились, — улыбнулась она и, положив билет в сумку, пошла дальше, оставив его стоять в коридоре с ощущением, что он только что выиграл войну, не сделав ни одного выстрела.
В ту ночь Ербол, нарушая все правила ухода, полил Темирхан минеральной водой «Боржоми». На свой страх и риск. «Для тонуса», — пробормотал он оправдательно, глядя, как пузырьки газа оседают на земле в горшке. Темирхан стоял невозмутимо и по обыкновению величественно, словно пил целебную влагу гор.
Вечер в театре прошёл для Ербола как в густом сладком тумане. Он в своём единственном отутюженном костюме, тронутом нафталином из шифоньера, чувствовал себя деревянным манекеном, неловко вставленным в эту позолоченную да бархатную жизнь. Люстры сверкали, веяло духами и пылью с бархата кресел. Айг;л же была оживлена, как птица. Она надела простое синее платье, но даже в нём она казалась королевой. Она не просто смотрела представление — она видела. Комментировала игру оркестра («Виолончели сегодня грустные, дирижёр их замучил, слышите, как они тянут?»), устаревшую, по её мнению, режиссуру («Сплошная иллюстрация, никакой воздушности! Как будто читают учебник по литературе»), но при этом в сцене письма Татьяны схватила его за рукав и прошептала: «Смотрите, смотрите-ка, как свет падает на её руки! Вот это — кадр! Мгновение, когда мысль становится отпечатком на коже». Её пальцы были цепкими, а прикосновение резким, однако оно приятно обожгло Ербола.
Потом они пили в театральном буфете ситро, заедая его, признаться, дрянными вафлями, и она рассказывала про своего деда, акына из-под Чимкента, который мог импровизировать стихи про что угодно — от трактора «Беларусь» до полёта Гагарина. «Он говорил, что мир — это одна большая дастан, и каждый человек в ней — строка. Главное — найти свою рифму. А ещё он говорил, что самая сильная рифма — это недосказанное между словами. Вот в монтаже так же: самое главное — что между кадрами».
Ербол слушал, раскрыв рот, и думал, что её смех, низкий и раскатистый, — самая совершенная музыка на свете, затмевающая даже Чайковского, которого он до этого вечера не особенно выделял. Он в ответ откровенно рассказал ей про степь, про бабушку, про то, как в детстве считал звёзды и пытался понять, есть ли у них инвентарные номера. Она смеялась, а потом надолго задумалась и подметила: «Знаете, Ербол Умирзакович, вы, наверное, единственный человек, кто может думать о звёздах в таких категориях. Это так интересно». И в её глазах не было насмешки, зато точно плескалось любопытство.
Он провожал её до дома, до небольшого двухэтажного домика на окраине, где она снимала комнату у пожилой армянской семьи. Они шли мимо спящих тополей, и воздух был молочно густым. «Спасибо за чудесный вечер, — сказала девушка на пороге. — Было необычно. И… приятно». И тут же исчезла в подъезде, оставив его стоять под фонарём с ощущением, что он только что прочитал самую захватывающую книгу… но в которой не было последней страницы.
И вот настала ночь «Икс». Погода стояла душная, над городом нависли тяжёлые, налитые жаром тучи, предвещавшие грозу. Темирхан почуял время: на его макушке ещё с обеда набухла, а к вечеру лопнула мохнатая, похожая на кокон почка; показался скрученный, будто из пергамента, лепесток. Аромат ещё не появился, но в воздухе уже висело предвкушение, как перед началом важного спектакля.
Ербол, дрожа от волнения так, что у него звенело в ушах, позвонил по телефону-автомату. Он долго собирался с духом, проходя мимо будки раз десять, бросая в щель монеты и кладя трубку.
— Айг;л? Это Ербол. — Пауза. Он слышал её дыхание в трубке, шум на заднем плане — голос диктора из телевизора. — У меня тут… явление природы происходит. Темирхан мой. Цветёт, представьте. Начал только что. Одно ночное цветение, да. Если вы… если вам интересно чудеса засвидетельствовать. И… сфотографировать. Смыслово, как умеете. Всё-таки, редкое событие. То приходите, пожалуйста. Я тут приготовил… чай.
На другом конце провода повисла тягучая пауза. Ербол уже мысленно начинал составлять акт о списании своей глупости, представлял, как она вежливо отказывается. Потом прозвучало:
— Цветение? Ночное? Серьёзно? Я… я как раз с плёнкой возилась. Просматривала материал по целине. Через час буду. Адрес подскажете?
Когда она вошла, сбившись с ног в поисках нужного подъезда, Темирхан уже вовсю исполнял свой немой величественный балет. Лепестки, похожие на полосы белоснежного шёлка, разворачивались с почти слышным, шуршащим звуком. Запах заполнил комнату — густой, чувственный, ошеломляющий. Это был не простой цветочный аромат, он, казалось, пах тайной. Пах дальними пустынями, куда не ступала нога советского человека, лунной пылью и чем-то таким древним, растительно-первобытным, что у Айг;л, переступившей порог, перехватило дыхание. Она остановилась, замерла, глядя на это белое чудо, занимавшее полкомнаты.
— Ыааай… — вырвалось у неё, невольный степной возглас удивления. — Это же… космос какой-то! Я-то думала, вы, извините, преувеличивали.
Она забыла про приветствие, схватила свой фотоаппарат («Зенит-Е», видавший виды, с потёртым корпусом) и начала снимать. Ложилась на пол, чтобы поймать ракурс снизу, забиралась на табурет, щурилась, выстраивая кадр. Ербол, сияя внутренним светом полной победы, хлопотал около самовара, который топился ещё с вечера. На столе, накрытом с вышивкой по краю скатертью, стояли лучшие гостинцы: шоколадные конфеты «Белочка», печенье «Юбилейное», мандарины и прочий дефицит, добытый по блату у грузчика с оптовой базы. Всё шло по плану. Романтика, чудо, общее эстетическое потрясение. Теперь только душевно поговорить под этот божественный аромат, подарить «Флексарет», признаться… Он уже мысленно репетировал фразу: «Айг;л, я хотел бы внести вас в свой актив на постоянной основе. А если по-простому: Люблю!».
И тут случилось непредвиденное. Точнее, по плану Ербола этого не предусматривалось. Но план Темирхана, видимо, был иным.
На бархатные лепестки, привлечённая светом настольной лампы (Ербол не удержался, приподнял штору, чтобы было светлее для фотосессии) и невероятным сигнальным запахом, прилетела ночная бабочка. Крупная, кофейно-серая, с бархатными перистыми усиками. Она села на самый край цветка, сложила крылья домиком и замерла, будто прислушиваясь к вибрациям этого белого колокола. Айг;л ахнула то ли от умиления, то ли профессионального азарта.
— Кадр! — прошептала она. — Мировой кадр! Симбиоз! Ночной цветок и ночное создание, жизнь! Ербол Умирзакович, вы гений! Вы как будто специально её вызвали!
Ербол расплылся в счастливой, глуповатой улыбке. «Гений». Звучало как есть неплохо. Лучше, чем «товарищ бухгалтер». Он уже потянулся было к футляру с «Флексаретом», чтобы вручить подарок в этот выдающийся момент.
Как вдруг в этот самый миг в комнату, словно получив всеясветный телепатический сигнал, стал прибывать «десант»! Сначала ещё одна бабочка, поменьше, крапчатая, с глазами на крыльях. Потом — моль, пусть и прозаическая, белёсая, но тоже стремящаяся к прекрасному и светлому. Потом был жук, неуклюжий и упрямый, прямиком с яблони во дворе, чьи ветви почти касались окна. Он с густым жужжанием врезался в цветок, увяз лапками в пыльце и стал барахтаться, усугубляя хаос, осыпая жёлтой пыльцой всё вокруг. Затем на пиршественный аромат подтянулись комары, решившие, видимо, что это райские кущи, где всё дозволено. Они вились тучей, нарушая идиллическую картину.
И венец всего, апофеоз абсурда — здоровенный, блестящий, как лакированный чёрный лимузин «ЗИС», жук-носорог. Он влетел в комнату с внушительным гудением, сделал круг почёта вокруг лампы, чуть не сбив абажур, и с достоинством кавалера прошлых лет приземлился прямо в сердцевину цветка, оттеснив первую, изящную бабочку, которая в обиде вспорхнула и села на занавеску. Всё это произошло за пару минут.
Темирхан, этот аскет и философ, стоик пустынь, стоял, осыпаемый назойливыми насекомыми. Он походил теперь не на минарет, а на вокзальный буфет в час пик или, что того хуже, на переполненный трамвай №12 в обеденный перерыв. Возвышенное таинство, ради которого Ербол вынашивал план «Цереус», превращалось на глазах в самую что ни на есть комедию положений. Аромат теперь смешивался с лёгким запахом пыли, принесённой крыльями, и чем-то кисловатым, что источал случайно раздавленный жук.
Айг;л же не просто смеялась, нет. Она зашлась в истерическом хохоте, сползла на пол, давясь слезами и продолжая судорожно щёлкать затвором, снимая этот натуралистический беспорядок.
— Ой, не могу! — всхлипывала она, держась за живот. — Ербол… они все… как на профсоюзное собрание! Смотрите, жук-носорог как председатель! О, смотрите, он бабочке… нет! Ой, мамочки… ерунда какая-то! Настоящий фарс! Это же надо такое!
Ербол стоял посреди комнаты, как громом поражённый. Его план, его выстраданный романтический вечер, его ореол мага, жреца и повелителя чудес — всё рухнуло под натиском стихийного энтомологического отряда. Он чувствовал себя не просто дураком, это хоть было привычно, а дураком аж всесоюзного масштаба. Он хотел, чтобы пол разверзся и поглотил его вместе с Темирханом, жуком-носорогом и этим проклятым «Флексаретом», так и не вынутым из футляра. В горле мужчины стоял предательский ком. Он сглотнул и хрипло, как на допросе, проговорил:
— Я… я сейчас… дихлофосом их. Всё исправлю. Это… непорядок же…
— Что вы! — вскричала Айг;л, вскакивая с пола и спешно вытирая слёзы. — Ни в коем случае! Это же жизнь! Настоящая и удивительная, не придуманная, не смонтированная! Ваш кактус… он всех позвал! Настоящий дастархан подготовил. Темирхан, да? — она повернулась к растению, всё ещё трясясь от смеха. — Молодец, Темирхан! Устроил вечеринку для всей округи! Гостеприимный, как настоящий казах! Я такого ни в одном фильме не видела! Это же готовый документальный сюжет: «Ночная жизнь алма-атинского кактуса».
И она рассмеялась снова, но смех её представлялся уже не обидным, не уничтожающим. Он был тёплым, сочувствующим, включающим. Она смеялась не над ним, а вместе, над этой нелепой и сумасшедшей ситуацией. Потом подошла к Ерболу, всё ещё пошатываясь от остаточных конвульсий, и положила руку на его плечо. Рука была невесомая.
— Простите, Ербол Умирзакич. Я не над вами, я вообще. Это просто… так абсурдно и здорово одновременно. Ничего подобного я в жизни не видела. Вы мне показали самое настоящее чудо! Правда, немного… многоногое и крылатое.
И Ербол, глядя в её смеющиеся, влажные от задора глаза, увидел в какой-то удивительный блеск — блеск радости от неожиданного сюрприза, подаренного жизнью. И он почувствовал, как с его души спадает огромный, давивший всё это время камень притворства и попытки быть не тем, кто он есть. Он не был волшебником. Он был бухгалтером, у которого кактус устроил вечеринку для насекомых. И это было смешно. Да, и в этом была правда. И он вдруг тоже засмеялся. Сначала неуверенно, кряхтя, как неподмазанная дверь, потом всё громче и свободнее. Он смеялся над важным жуком-носорогом, над своей помпезной глупостью, над этим сумасбродным, дивным, насекомо-растительным карнавалом, который устроил им старый Темирхан.
— Похоже, мой стратегический резерв перевыполнил план, — сказал он сквозь смех, и слова дались ему ненатужно, сами собой.
— С перевыполнением! — подхватила Айг;л. — И без всяких проволочек!
Они смеялись вместе, сидя потом на полу, прислонившись к дивану, пока Темирхан, царственный и невозмутимый, как гора Кок-Тобе над спящим городом, продолжал источать свой дивный аромат для своих пёстрых, незваных и таких настырных гостей. Гроза так и не грянула, тучи разошлись, и в открытое окно выглянула луна, осветив бледным светом эту странную сцену.
Чай пили уже под утро, когда первые сизые полосы зари появились над горами, а насекомые, пресытившись похоже нектаром и вниманием, разлетелись по своим делам. Цветок Темирхана начал медленно, с достоинством увядать, лепестки теряли упругость и поникали на глазах, словно устав после долгого бала. Он выполнил свою миссию. Но не ту, о которой мечтал Ербол. Какую-то другую, похоже, более мудрую и, как выяснилось, нужную.
— Знаете, — сказала Айг;л уже спокойно, задумчиво помешивая ложечкой в стакане с остывшим напитком. — Мой аксакал-дед, тот самый акын, говорил: «Если хочешь понравиться девушке, не вези её в сад, где всё подстрижено и посыпано красным кирпичом. Приведи её в дикий уголок степи, где ящерицы ссорятся из-за солнечного камня, где паук плетёт сеть между двух разных трав, а пчела, обалдев, бьётся в тыквенном цветке. Там ты увидишь». Ваш Темирхан, он… он оказался настоящим акыном! Целую поэму с персонажами разыграл. С басами-жуками и сопрано-бабочками. И с комариным хором на заднем плане.
Она посмотрела на Ербола, и в её взгляде была какая-то новая мягкость, доверие. — Спасибо, что позвали. Это была, безусловно, лучшая премьера сезона.
— А я хотел… — начал Ербол и потянулся к футляру. — Я купил… то есть, у меня образовался… аппарат. «Флексарет». Для вас. Ведь вы же снимаете смыслово.
Он протянул ей футляр. Она открыла его, осторожно вынула камеру, покрутила в руках.
— Он прекрасный, — тихо и робко сказала она. — Но знаете что? Давайте он пока поживёт у вас. А я буду приходить и брать его, когда надо. Как библиотечную книгу. Или как… совместный актив. — Она улыбнулась. — А то я свою технику вечно роняю. А этот… он такой солидный. Ему нужен ответственный хранитель.
С того вечера всё переменилось. Медленно, но необратимо, как движение ледников в тех самых горах. Ербол перестал пытаться быть гладким романтичным героем из немого кино или пафосной кинодрамы. Он остался собой. Неуклюжим, тихим, немного странным бухгалтером с гигантским кактусом, который вместо признания устроил энтомологический балаган. И как ни парадоксально, именно это — его подлинность, его смешная, трогательная неудача — и привлекла Айг;л по-настоящему.
Она стала приходить в гости без особых поводов. «Зашла посоветоваться с Темирханом насчёт склейки в одной сцене», — говорила она, а сама садилась в вольтеровское кресло и просто молчала, глядя на чудный город за окном. Иногда они молча сидели вдвоём, наблюдая, как по ребрам кактуса, как альпинист по скале, медленно и целеустремлённо ползёт божья коровка. Ербол рассказывал ей степные легенды, которые знал от бабушки — про волшебную птицу Самрук, про подземные реки, про камни-обереги, которые надо класть у порога. А она — смешные и грустные истории со съёмок, про капризных актёров, которые не могли запомнить две строчки, про режиссёров-гениев с их странностями (один, например, требовал, чтобы в кадре всегда была муха, как символ энтропии жизни), про то, как однажды целый день монтировали сцену, а потом обнаружили, что плёнка была вверх ногами, и все люди ходили по потолку. Она приносила отрывки отснятого материала, и они смотрели на маленьком редакционном столике, который она как-то притащила, кадры степи, лица стариков, руки, лепящие лепёшки. Ербол учился видеть за изображениями истории, ритм и души.
Однажды, в дождливый октябрьский вечер, когда вода стекала по стеклу ветвистыми ручьями, а Темирхан стоял, укрытый уютной тенью, она сказала:
— Ты знаешь, Ербол, я как-то услышала, что самое важное случается не тогда, когда ты готова, а когда ты забыла про готовность. В ту ночь я всё забыла. И всё случилось. Спасибо.
Он же посмотрел на неё, на её лицо, освещённое настольной лампой, и понял, что счастье — это актив, который невозможно оценить. Это тихий вечер, дождь за окном и человек рядом, который понимает тебя без слов.
Они поженились через полгода. Свадьбу играли скромную, но шумную, во дворе того самого дома на Гоголя, собрав всех соседей и коллег. На столе были самса, плов, бешбармак, и гордая «Столичная», добытая кем-то через знакомого в распределителе. Анатолий Петрович произнёс тост о гармонии между монтажом и бухгалтерией: «Пусть ваша совместная жизнь будет, как хорошо сведённый баланс — без остатка, но с большим прибытком в виде счастья!» Майор из отдела кадров, размягчённый коньяком, пустился в пляс, притоптывая сапогами и вызывая улыбки у всех. Темирхан, почётный и главный свидетель, стоял в своей кадке посреди стола, украшенный лентами и улыбками гостей. В его землю, по древнему обычаю, который подсказала та самая баба Глаша, воткнули «тямя» — серебряную полтинку 1924 года, на счастье и богатство. «Чтобы корни были крепкие, и денег в доме водилось», — нашептала баба Глаша, и Ербол кивнул, хотя в душе всё ещё сомневался в мистике, но уже не боялся ей доверять.
Айг;л переехала в комнату на Гоголя. Её чемодан с книгами и пачками фотобумаги встал рядом с его шифоньером. Теперь у окна стояли два вольтеровских кресла. И Темирхан, казалось, расправил свои рёбра ещё шире, став хранителем уже не одного одиночества, а союза.
На следующее лето, в тот же самый срок, Темирхан зацвёл вновь. Ербол и Айг;л ждали этого, приготовили оба фотоаппарата — и «Зенит», и так и не пригодившийся тогда «Флексарет», который теперь жил на полке и иногда брался в руки для семейных съёмок. Они сидели рядышком в ожидании чуда. Открыли окно настежь, приготовили чай. Но в этот раз ничего не произошло. Ни одна бабочка, ни один жук, ни единый комар не пожаловал на пир. Ночь была звёздной, с гор тянуло свежестью. Темирхан цвёл в гордом, абсолютном, почти торжественном одиночестве, отдавая свой невероятный пьянящий аромат только им двоим, сидящим рядышком на старом диване, держась за руки.
— Похоже, он свою работу выполнил, — тихо сказала Айг;л, обнимая Ербола за талию и аккуратно кладя голову ему на плечо. — Привёл нас вместе. Теперь может отдыхать или просто цвести для себя. Ну и для нас. Без лишних свидетелей.
Ербол только кивнул. Он смотрел на белый, призрачный, нереальной красоты цветок, на свою жену, на отражение в чёрном стекле окна, где сливались воедино силуэты кактуса и двух людей. И думал, что бухгалтерия, пожалуй, не совсем точная наука. В ней есть место погрешности. Иногда самый неверный расчёт, самый абсурдный, наивный план, основанный на вере в мистические свойства кактуса и в чудо, может привести к идеально гармоничному результату. К тому, что в графы отчётности не внесёшь, в акте не опишешь, на склад не поставишь на учёт. К счастью. Которое, подобно Цереусу гигантскому, иногда цветёт раз в жизни, зато так мощно и ярко, что его аромата, его света и тепла хватает на всю долгую, пыльную, прекрасную, совсем не идеальную жизнь под вечными алма-атинскими горами.
И кажется, сам Темирхан, этот зелёный старец, хранитель одного, но такого важного секрета, был с этим совершенно согласен. На его колючем, испещрённом годами теле, в лунном свете, будто бы играла едва уловимая понимающая улыбка.
Свидетельство о публикации №226042600375