Красная земля

В тот год, когда река ушла из своего русла и больше не вернулась, Элайджа Реддик сидел на крыльце дома, который принадлежал уже не ему, а кредиторам, и смотрел, как собака роет яму в том месте, где когда-то стоял амбар. Собака рыла упорно, будто знала что-то. Элайджа следил за ней и думал, что, может быть, животные помнят лучше людей — не события, а расположение вещей; что земля хранит в себе запахи и слои, которые человеческий нос уже не различает, но собачий всё ещё берёт. И он подумал ещё, что если бы кто-нибудь мог прокопать достаточно глубоко — через суглинок, через железистую породу, через кости, которые, конечно же, там есть, потому что эта земля ела людей с той же неутомимостью, с какой люди ели кукурузу, — если бы кто-нибудь мог прокопать до самого дна, он обнаружил бы там не камень и не воду, а причину. Причину всего.
Но копать Элайджа не собирался. Он сидел. Левая нога его не сгибалась в колене с позапрошлой зимы. Доктор Перселл, единственный врач на весь округ, сказал тогда, что дело не в кости, а в каком-то нерве, который отказался передавать приказы, — и Элайджа принял это объяснение с тем особым безразличием, которое было свойственно мужчинам его семьи. Его отец точно так же согласился со своей слепотой на правый глаз. Его дед — с потерей трёх пальцев на лесопилке.
Было около четырёх, но жара стояла такая, будто полдень застрял и не мог сдвинуться, как телега, увязшая в грязи. Элайджа пил тёплое пиво. Мухи садились на горлышко бутылки, и он их не гнал, так как в его негнущейся жизни это действие тоже утратило смысл — как и большинство других действий, кроме, пожалуй, одного: ожидания.
Он ждал брата.
Не того, кто был жив.
Другого.

Теренс Реддик умер восемнадцать лет назад. Его нашли в канаве у дороги на Клейборн с раной в животе, нанесённой, как установил коронер, предметом, «совместимым по характеристикам с ножом для свежевания». Слово «совместимым» потом часто повторяли в округе — оно казалось людям странным и даже в чём-то оскорбительным, будто смерть нуждалась в юридическом уточнении.
Теренс был младшим. Ему исполнилось двадцать три. У него были светлые волосы, полученные от матери, которая сама получила их от какого-то шведского прадеда, затерявшегося в генеалогии, как монета в подкладке старого пальто. Теренс умел играть на банджо. Теренс однажды сломал челюсть Билли Келламу из-за собачьих бегов. Теренс любил говорить, что Бог создал этот округ в понедельник утром, с похмелья, а потом, протрезвев к среде, устыдился, но уничтожать не стал — из-за лени или из любопытства, желая посмотреть, что из этого выйдет.
Элайджа знал, кто его убил. Это знал весь округ. Это знал шериф Роуэн. Это знала Мэйбл, жена Элайджи, которая ушла от него через два года после суда — не из-за того, что боялась, а потому, что, как она сказала, не может жить в доме, где воздух стал другим. Элайджа не понял тогда, что она имела в виду, и не понимал до сих пор. Воздух был тот же. Жара была та же. Мухи были те же.
Убил Теренса третий брат — Исайя.

Их было трое. Элайджа — старший, молчаливый, с негнущейся уже тогда душой. Теренс — младший, подвижный, не злой, но опасный той весёлой опасностью, которая свойственна людям, не понимающим последствий. И Исайя — средний, а значит, никому не нужный: слишком поздний, чтобы наследовать, и не слишком ранний, чтобы получить прощение, которое всегда достаётся младшим.
Исайя был из тех людей, которые входят в комнату так, словно уже из неё уходят. Он работал больше братьев. Он чинил забор, пока Теренс играл на банджо, а Элайджа курил на крыльце. Он вставал первым и ложился последним. Отец, впрочем, этого не замечал — или замечал, но считал несущественным, как замечают, что трава растёт: факт бесспорный, но не заслуживающий благодарности.
Что произошло между ними — между Исайей и Теренсом — в ту ночь, Элайджа так и не узнал. На суде Исайя молчал. Его адвокат, назначенный округом, произносил слова о самообороне, о провокации, о смягчающих обстоятельствах, но Исайя смотрел мимо всех — не в стену и не в окно, а в какую-то точку, которая существовала только для него одного. Его оправдали, так как свидетелей не было, а тело нашли слишком поздно. Исайя уехал в тот же вечер. На попутке, в сторону севера; дальше — никто не знал.
И вот теперь, восемнадцать лет спустя, Элайджа ждал его. Не потому, что получил письмо. Или кто-то сообщил. А потому, что знал — тем неопровержимым, тёмным знанием, которое приходит не через ум, а через кровь, через красную глину, из которой были вылеплены все Реддики, через саму ткань этого искривлённого, ошибочного мира, где вещи возвращаются, даже если им незачем возвращаться.

Он явился к вечеру. Над дорогой поднялось облако пыли, медленно ползущее со стороны  моста. Потом из пыли показался автомобиль — старый, серый, с номерами другого штата. Автомобиль остановился. Человек вышел.
Элайджа узнал его сразу, хотя Исайя изменился так, как меняется дерево, поражённое молнией: оно стоит, оно даже может давать листья, но внутри оно уже другое — выжженное, полое, удерживаемое только корой. Исайя был худ. Волосы его поредели. Руки — те самые руки, которые чинили забор и держали нож, — висели вдоль тела с той бессильной определённостью, какая бывает у людей, совершивших всё, что им было отпущено совершить.
— Элайджа, — сказал он.
— Исайя, — ответил старший брат.
Они не обнялись. Собака перестала копать и подошла к чужому, обнюхала его ботинки, нашла его неинтересным и вернулась к своей яме.
— Сядь, — сказал Элайджа.
Исайя сел на ступеньку — не рядом, а ниже, как садился в детстве, когда отец рассказывал что-нибудь у дверей, не глядя на сыновей.
— Ты знал, что я приеду, — сказал Исайя.
— Знал.
— Откуда?
Элайджа не ответил. Он смотрел на дорогу, по которой приехал брат, и дорога уже снова была пустой, словно ничего не случилось.
— Я хотел рассказать тебе, — начал Исайя, — что было в ту ночь. Как оно на самом деле было.
— Не надо, — сказал Элайджа.
Тогда Исайя замолчал.
Они сидели. Жара отступала, но медленно, как армия, потерпевшая поражение, но сохранившая порядок. Где-то далеко за холмами гремело, хотя грозы не было.
— Он сам пришёл, — сказал Исайя наконец. — Я не искал его. Он пришёл и сказал, что один из нас лишний. Что земля, отец, всё — рассчитано на двоих, не на троих. Он засмеялся, когда сказал это. Ты помнишь его смех.
Элайджа помнил. Смех Теренса был из тех звуков, которые остаются в доме после того, как человек умирает, — не как воспоминание, а как вибрация, физическая, почти осязаемая, въевшаяся в штукатурку.
— Он достал нож первым, — продолжал Исайя. — Только держал его странно. Не так, как держат, когда хотят убить. Словно показывал мне, куда надо смотреть. Словно всё уже было решено, а я только должен был сделать то, чего он сам не мог.
Элайджа медленно повернул голову.
— Ты хочешь сказать, он хотел умереть?
Исайя посмотрел на свои руки.
— Нет. Он хотел остаться.
Собака вытащила из ямы что-то длинное и жёлтое — бычью или лошадиную кость — и понесла прочь, как трофей. Несколько мгновений братья смотрели за ней, будто именно это и было ответом.
— Я думал, это я останусь жить, а он нет, — сказал Исайя. — Вышло иначе. Иногда мёртвый надевает живого, как старую рубаху. Носит его, трёт локтями, пачкает потом, заставляет говорить своим голосом. Восемнадцать лет он носил меня, Элайджа. Я играл на банджо в барах Мемфиса. Дрался с людьми, с которыми у меня не было счёта. Смеялся его смехом. Даже женщин выбирал тех, на которых посмотрел бы он.
Он умолк. Лицо его не изменилось, но под кожей, казалось, что-то осыпалось.
— А потом перестал, — сказал он. — Однажды утром проснулся и не нашёл его в себе. Ни смеха, ни злости, ни той лёгкости, с какой он всё ломал. Его не стало. И тогда меня тоже почти не стало. Понимаешь? Я жил им дольше, чем собой.
Элайджа молчал.
— Я приехал сюда, мне больше некуда ехать, — продолжал Исайя. — И  не потому, что здесь дом. Дома тут уже давно нет. Просто здесь место, где всё произошло. Единственное место, которое знает, что случилось. Земля знает, Элайджа. Людям можно не рассказывать.
Элайджа смотрел на луну, которая уже обозначилась на бледном небе — неполная, ущербная с одного края, похожая на монету, побывавшую в употреблении слишком долго.
— Ты останешься? — спросил он.
— Нет, — сказал Исайя. — Я только хотел, чтобы ты знал.
— Я и так знал.
Исайя посмотрел ему в глаза. Долго молчал. Другого ответа он и не ждал. Потом встал, отряхнул штаны, взглянул на дом — на просевшее крыльцо, на дыру в крыше, на сорняки, растущие из фундамента. Потом посмотрел на брата.
— Ты ведь тоже его слышишь, — сказал он. — Его смех. По ночам.
Элайджа не ответил.
Исайя пошёл к машине. Сел. Завёл мотор. Машина дёрнулась, выдохнула сизым дымом и двинулась обратно к дороге. Пыль поднялась за ней, повисла в вечернем воздухе и стала медленно оседать.
Когда автомобиль исчез, собака вернулась к яме и легла в неё, положив морду на выкопанную кость. Элайджа сидел неподвижно. В доме за его спиной что-то треснуло — может быть, доска, может быть, остывающая кровля, может быть, просто что-то, меняющее положение.
Потом в колене, которое давно не болело, что-то кольнуло.
Элайджа опустил взгляд на свою ногу. Пальцы его сжали тёплую бутылку. Он хотел встать, но не встал. Хотел окликнуть брата, но дорога уже была пуста. Хотел сказать Теренсу, чтобы тот наконец ушёл, но понял, что не знает, где кончается Теренс и где начинается он сам.
Над красной землёй округа стоял вечер — тот самый вечер, который начался восемнадцать лет назад и с тех пор так и не кончился.


Рецензии