Альчик - часть 2
Мама умерла в январе, вскоре после того, как братья Кушнеры отчалили в снятую для них Лёней отдельную двушку в Цомет Пат.
Жизнь только начинала постепенно входить в привычное русло. Постановка нового спектакля по-прежнему шла полным ходом и требовала огромного количества времени и сил, зато по возвращении из театра можно было, наконец, расслабиться. Фанька со своими игрушками снова воцарилась в детской. После того, как её укладывали спать, шли на кухню, где они с Олей устраивали безмолвные чаепития, давая ребёнку время заснуть покрепче. Тишина в доме становилась всеобъемлющей, не считая периодических «вздохов» старого хозяйского холодильника. Чай пили не спеша, глотками, впитывая вместе с ним и эту блаженную, ставшую уже непривычной тишину, и чета Скрипников пребывала в состоянии лёгкой эйфории — как в той майсе про козу, когда её наконец-то вывели из хаты. Их маленькая кухня казалась теперь просторной, а бытие без посторонних локтей в боках — чистейшей благодатью. Лёне снова стало казаться, что дела идут на лад, но жизнь, как выяснилось, уже всё решила за них.
Звонок вспорол тишину очень резко, и ещё не успев поднять трубку, Лёня нутром почувствовал — беда.
Голос отца звучал сухо и как-то ломко, будто каждое слово прорывалось сквозь старый пергамент.
— Мамы больше нет, Лёня. Сердце. Она не мучилась, ушла мгновенно. Такие вот дела, сынок.
Сборы были недолгими: вещи укладывались в чемодан бездумно, почти автоматически. Одновременно с этим обзванивались по очереди все агентства, номера которых удалось отыскать в телефонном справочнике. Такси не заставило себя ждать, и ещё до рассвета Лёня уже стоял в Бен-Гурионе, сжимая в кулаке вырванный у судьбы каким-то чудом авиабилет на ближайший рейс.
Но небо распорядилось иначе. Он уже прошёл регистрацию и сдал чемодан в багаж, когда объявили, что вылет задерживается на три часа. Он умолял отправить его другим рейсом, пытался спорить и объяснять ситуацию, но аэропорт пункта назначения попросту не принимал. После трёх часов утомительного ожидания, задержку продлили ещё на четыре. Лёня метался между кассами и залом ожидания, пытаясь обмануть географию, но небо над Россией захлопнулось. Утро он встретил, сидя в пластиковом кресле аэровокзала. Было странно: здесь солнце заливало взлетные полосы, а где-то там, за тысячи километров, мир утонул в серой каше из мокрого снега и тумана.
Он вдруг вспомнил о том, что недавно Оля купила какую-то кофточку для его мамы, и в спешке он забыл положить её в чемодан. Тут же пришла мысль о том, что маме подарки уже не нужны, и эта мысль обожгла его изнутри. Лёня застрял в стеклянном чистилище терминала. Это была злая, извращенная ирония: он так жаждал покоя и отсутствия «посторонних локтей», и вот теперь он получил и то, и другое в избытке. А где-то там, далеко, в гробу лежит та, которую он называл своей мамой…
Лёня представил себе гроб, стоящий на табуретках посреди зала, изголовьем к балконной двери, и его охватил тихий всепоглощающий ужас. Он поймал себя на мысли, что отчий дом для него — последнее место, в котором он сейчас хотел бы очутиться. Волна стыда и страха захлестнула его с головой, и он почувствовал, как липкий пот выступил на висках и скатился за ворот рубашки.
Лёня встал и зачем-то побрёл к табло, на котором высвечивалась задержка его рейса. Ещё на четыре часа. Нет, ему не судьба успеть на похороны. Он никогда не увидит её мёртвой. Он вернулся к своему месту в зале ожиданий, опустился в то же самое кресло. Вместе с досадой поднималось что-то ещё — почти постыдное облегчение. Как будто отсрочка избавляла его от необходимости увидеть то, к чему он не был готов.
Время двигалось медленно, как выдохшийся марафонец. И было странно наблюдать суету вокруг, слышать чей-то смех и спокойный голос, объявляющий посадку на чей-то рейс. Вспомнились собственные проводы в Домодедово, как мать схватила его за рукав. «Всё будет хорошо. Всё будет хорошо…» Да уж… Лучше некуда… Сколько минуло с тех пор? Год? Полтора? Перед Лёниным мысленным взором вдруг возникла огромная рама.
***
Отрезок жизни длиною в год. Лёня Скрипник видел его как прямоугольную раму, зависшую неподвижно, под наклоном, в густом тумане пустоты. Длинные вертикали — осень и весна, короткие горизонтали — зима и лето. Лето внизу, зима наверху. Осень — самый нудный участок: приходится тащиться вверх по длинной стороне. Зима не легче, но зато короче. Её скрашивает предвкушение Нового года, после которого остаётся пережить январь, а там и февраль — он короткий и отмечен Лёниным днём рождения. Затем весна. Она тоже на длинной стороне, но раз прямоугольник под уклоном, по ней легко и быстро, как с горки, скатываешься в долгожданное и, увы, мимолётное лето.
Год — это время с сентября по сентябрь. Таким он начал восприниматься им с самой первой в его жизни школьной линейки, таким он представляется ему по сей день. Будто все следующие за школьными годы так и оставались для него учебными.
Лёня закрыл глаза и впервые почувствовал, что смертельно устал. Но заснуть не получалось. Он увидел себя маленьким, нарядным и причёсанным на пробор, с огромным букетом фиолетовых гладиолусов. Мама привела его на линейку, поправила воротничок его новенькой белой рубашки, застегнула верхнюю пуговку так туго, будто отметила этим окончание вольной жизни. Чмокнула в щёку и отошла в сторонку, туда, где стояли и другие родители, а Лёня остался с детьми, из которых он знал лишь немногих, тех, кто жил по соседству с ним, и с кем он обычно играл во дворе. Лёня вытянулся по струнке, как солдат на параде и понял: он взрослый.
Он ожидал радость, но их заставили стоять минут сорок на солнцепеке. Гладиолусы в его руках начали вянуть и клонить головы, как бойцы, проигравшие сражение. Иногда взрослые называют праздником то, что на самом деле является суровым испытанием.
Тот сентябрьский день стал его первым настоящим шоком. Пока взрослые вещали о «мире знаний», Лёня стоял в строю, сжимая букет в целлофановой обёртке, и чувствовал, как его личный, аккуратно выстроенный мир дает трещину.
Всё началось с пустяка — чьего-то любопытного шепота за спиной: «А почему тебя бабушка с дедом провожают? А где мама с папой?».
Лёня, не оборачиваясь, ответил просто: «Это и есть мои родители». Он не лгал — он так считал. Но тут вмешался Серёжка Макеев, сосед по пятиэтажке, знавший всё «лучше всех». Громко, на всю шеренгу, он выдал правду, которую от Лёни никогда не скрывали, но которая до этой секунды не имела значения: «Его настоящая мама умерла, а эти — родители его мамы. Они его усыновили».
И в этот самый миг всё связалось: и его походы на кладбище, которые раньше были просто скучной обязанностью — «пойдём, навестим маму Фаню» — он думал у всех детей есть на кладбище своя какая-то «мама Фаня», и её фотографии в рамках, и тихие разговоры на кухне — всё это вдруг обрело форму и вес.
Лёня смотрел на свои лакированные ботинки и понимал: рама его года, его жизни, только что дала крен.
***
Билет на поезд из Москвы до Волгограда стал для Лёни капитуляцией: он больше не пытался обмануть время — было понятно, что опоздал. После пчелиного улья аэропортов, девятнадцать часов в поезде Москва — Волгоград показались ему усыпляюще тихими. Поезд был медленным, но верным способом признать, что спешить уже не к кому. На вокзале взял такси и просвистел через родной город по шоссе с грязными сугробами по обочинам. Шофёр остановил машину в стороне от парадного.
— Ближе подъехать не могу.
Лёня помнил, почему. У входа — те же вмёрзшие в лед кирпичи. В подъезде знакомая до боли разруха: обшарпанные, крашеные цветом болотной тоски стены, выцарапанные вдоль ступенек надписи, содержание которых за годы ничуть не изменилось да обгорелые спички, свисающие с потолка чёрными сталактитами.
Дверь открыла соседка, тётя Галя. Открыла сразу, будто караулила, вышла на лестничную клетку в клетчатом фартуке, обняла, стараясь не задеть его мокрыми руками.
— Ой, Лёнечка… — запричитала. — А мы уж и ждать перестали. Эта проклятая непогода, прям как назло… А я вот посуду перемыла, вчера-то поминки были, людей много собралось, весь двор поди…
Она вытерла руки о фартук и кивнула вглубь коридора, понизив голос до заговорщицкого шепота:
— Ты к отцу иди, только тихо. Совсем он сдал, бедняга, плохо переносит. С утра лежит в спальне пластом, к еде даже не притронулся. Я ему и бульон предлагала, и кашу — не хочет. А я к себе пойду. Мешать вам не буду.
Лёня прошёл в квартиру, не снимая куртки, от которой всё ещё пахло тамбуром и чужим табаком. Соседка прикрыла дверь за собою. В коридоре стоял тяжёлый, сладковатый запах корвалола и поминальных угощений.
Он толкнул дверь в спальню. Шторы были задернуты, и в комнате застыли серые январские сумерки, в которых отец казался маленьким, просто неровностью на кровати, лишней складкой байкового одеяла.
— Пап, — негромко позвал Лёня. Голос после долгого молчания в поезде прозвучал чужим и хриплым.
Одеяло колыхнулось. Отец не повернул головы, он смотрел куда-то в угол шкафа, где на полировке дрожал случайный отблеск уличного фонаря.
— Приехал, сынок, — в его тоне не было ни упрека, ни радости. Только бесконечная, сухая усталость. — А мама... она не дождалась. Мы вчера её, Лёнь. Хорошо проводили. Народу много было. Ты ж знаешь, как её уважали…
Он, наконец, перевел взгляд на Лёню. Глаза у отца за время разлуки будто выцвели, стали прозрачными и какими-то детскими.
— Тёть Галя сказала, ты не ешь, — Лёня сделал шаг к кровати, чувствуя себя неуклюжим великаном в этой заставленной старой мебелью комнате.
— Не хочу, — просто ответил отец. — Там на кухне кисель остался. Попей киселя, Лёнь. Галя варила… И там в холодильнике — всё, что найдёшь… А мне не надо.
Лёня присел на краешек кровати, обнял отца, как обнимал свою Фаньку перед тем, как пожелать ей спокойной ночи. Отец уткнулся небритой щекой в Лёнин холодный висок и беззвучно заплакал, и Лёня почувствовал, что плачет тоже, впервые за время скитания по аэропортам и вокзалам, и он уже не пытался себя остановить.
— Ладно, — сказал, наконец, отец, рукавом рубашки вытирая слёзы — свои и Лёнины попеременно. — Ступай, поешь чего-нибудь с дороги. Я полежу тут один.
Лёня вышел на кухню. Здесь тоже пахло лекарством и чем-то ещё, поминальным. На столе под вафельным полотенцем угадывалась тарелка с печеньем, а в углу темнела большая эмалированная кастрюля — видимо, тот самый кисель. В холодильнике, среди банок с соленьями, он нашёл тарелку, затянутую мутной плёнкой. Под ней лежали кружочки какой-то мясной нарезки. Лёня молча соорудил себе бутерброд.
Тишина в квартире была такой плотной, что казалось, о неё можно было опереться, как о стену. И когда в дверном проеме возникла тень, Лёне стало малость не по себе. Отец вошёл на кухню как-то по-стариковски, шаркая тапочками по линолеуму, встал в дверях, держась рукой за косяк. Фланелевая рубашка висела на нём, как на вешалке, подчёркивая худобу его плеч.
— Чайник поставить? — негромко спросил Лёня, не оборачиваясь.
— Поставь, — отец тяжело опустился на табурет. — Заварка там, где-то на полке, в жестяной банке. Там, где всегда. Поищи.
Лёня достал две старые чашки. Одна была с розочками по краю, фарфоровая — мамина любимая. Он на мгновение замер, коснувшись пальцем холодного края, но быстро вернул её на место и взял другую, обычную. Пока вода закипала, он щедро насыпал заварки, и вскоре по кухне поплыл терпкий бергамотовый запах, вытесняя собой тревожный аптечный дух.
— Я завтра с утра туда съезжу, — сказал Лёня. — На кладбище. К маме. Может, насчёт памятника спрошу.
Он поставил перед отцом чашку с чаем, и тот обхватил её дрожащими пальцами, глядя куда-то мимо.
— Давай я с тобой? Провожу... Это ведь в новом секторе, запутаешься. Тропинки только-только начали пробивать.
— Не надо, — Лёня мягко, но твердо качнул головой. — Ты оставайся дома. Тётя Галя, может, зайдёт тебя проведать. Номер участка напиши мне на бумажку, по нему и найду. Не маленький.
— Галя ещё кое-что из её вещей взять хотела себе на память. Ты тогда ей напомни, ладно?
Отец держал чашку обеими руками, будто грелся. Сделал глоток и замер, прикрыв глаза.
***
Свои ежегодные походы на кладбище на Моторном, когда его мальчиком водили навестить могилу мамы Фани, Лёня помнил отлично, хотя после школы был там всего пару раз — когда возвращался домой на каникулы. Рейсовые автобусы в ту пору туда не ходили, и от трамвайной остановки приходилось идти пешком — километра полтора по краю разбитой тяжёлыми грузовиками узкой асфальтированной Третьей Продольной.
В жаркие майские дни над дорогой покачивалось марево с запахом разогретого гудрона. Пыль оседала на шее, скатывалась под пальцами, когда проводишь по ней рукой. Он помнил, как старательно переступал через трещины в асфальте, сбиваясь с ритма отцовских широких шагов.
Слева тянулся бетонный забор автобазы Моторного завода — глухой, из серых блоков. Белым по кумачу — монументально: «Порожний Рейс — Убыток Государству». Забор казался бесконечным. Что происходило за ним, не было видно. Там лязгало железо, взрёвывали дизели, выплёвывая в майское небо сизый дым, и чей-то усиленный «матюгальником» голос командовал:
— Второй! Заводи под погрузку! Пошёл, пошёл!
Но для него весь этот путь — от трамвайной остановки до выкрашенной зелёной масляной краской ограды — был про кладбище, как и всё, что к нему вело: перекати-поле, гонимое ветром через пустырь, горы промасленной металлической стружки, старые покрышки, валявшиеся вдоль дороги.
— А что такое «порожний»? — спросил он однажды.
Отец, занятый своими мыслями, ответил не глядя:
— Порожний — значит пустой. Для водителей напоминание, чтобы порожняком, без груза, не ездили. Солярку зря не жгли.
Лёня представил кузов огромного грузовика, доверху забитый мертвецами. Он ускорил шаг.
Хотелось спросить, какую прибыль такой груз может принести государству, но взрослые торопились, и Лёня промолчал.
Январь 2002 года в Волгограде выдался колючим и бесснежным — из тех, когда ледяной ветер с Волги выметает из города всё живое. На остановке «Улица Землячки» Лёню вынесло толпой в облако выхлопных газов. Трамвайные пути были засыпаны не снегом, а смерзшимся песком и окурками.
Знакомая с детства бесконечная стена автобазы Моторного завода всё так же тянулась слева. Она заметно «осела» и обросла слоями новой реальности. Серый бетон был испещрен хаотичными граффити и объявлениями о продаже гаражей. Красный кумач давно истлел. От аршинных букв воззвания не осталось и следа. Былая монументальность сменилась какой-то неопрятностью.
Вместо «ора» плаката слышался только сухой шелест полиэтилена, зацепившегося за колючую проволоку поверх забора. Казавшийся в детстве бесконечным, он выглядел теперь просто длинным.
Старая часть кладбища встретила его угрюмой и холодной теснотой. Здесь, среди железных оград и заиндевевших венков, время замерло в вечном сне. Лёня остановился у могилы мамы Фани. Прошёл за ограду к памятнику, коротко, почти машинально, смахнул рукавом иней с овального портрета девочки-подростка, постоял минуту, «для галочки», чувствуя лишь вежливую грусть. Её смерть не была для него событием — она была константой, чем-то, что было всегда, сколько он себя помнил. И эта могила на кладбище ощущалась как часть пейзажа, как тот бетонный забор. Дальше дорога вела в «новый сектор».
Там, за невидимой границей старых аллей, ландшафт резко менялся. Новый сектор походил скорее на стройплощадку или перепаханное поле. Ни деревьев, ни оград — только бесконечные ряды свежих холмов, торчащие из скованной льдом земли временные таблички и завывание ветра, которому здесь было где разгуляться.
Маму похоронили на самом краю, где кладбище жадно отвоевывало у степи новое пространство. Он отыскал её могилу по номеру — не сразу, но отыскал. Бурая, вперемешку со льдом, земля на её могиле еще не успела осесть. Покрытый изморозью холм с торчащими из него глыбами льда и угловатыми кусками мёрзлой земли выглядел неровным шрамом, как пластырем, прикрытым четырьмя овальной формы венками — по два с каждой стороны. Атласные, задубевшие на морозе, ленты с глухим, костяным стуком бились об их проволочные каркасы, и этот звук лез под воротник и холодил нутро похлеще любого мороза.
Она вырастила его. Была бабушкой — и матерью сразу. И теперь её не стало.
Он стоял на пустыре новой части кладбища. Один. В середине января.
***
— Галя заходила, мамины вещи забрала, обувь — отдать кому-то. Я ей чайный сервиз предложил взять, а потом подумал, может, вам с Олей пригодится?
— Не довезу, — сказал Лёня, заваривая чай. — Разобьётся в дороге. Тебе с сахаром?
— Всё равно. Ты мне курево достань. Там, на шкафу, в самом углу. На табуретку встань, так не дотянешься. И форточку заодно приоткрой.
— От мамы заначка что ли? — улыбнулся Лёня, вытаскивая из полупустой пачки «беломорину» и протягивая её отцу. — Она нам писала, ты бросил вроде.
Старик прикурил, выпустил колечко серого дыма.
— Бросил, — сказал он. — Ради неё. Всё за здоровье моё тревожилась, а вот, поди ж ты — я живой, а она — на кладбище.
Лёня представил могилу матери, какой он видел её сегодня днём.
— Памятник надо поставить.
— Поставим, — ответил отец. — В своё время. Сейчас нельзя — земля не устоялась.
Он снова затянулся папиросой, стряхнул пепел в блюдце.
— Ты у обеих был? — спросил и закашлялся.
— Да, — ответил Лёня. — Конечно. Навестил и ту, и другую. Мамину могилу нашёл не сразу — табличка покрыта инеем — ни номера не разобрать, ни имени.
Отец затушил недокуренную папиросу. Попросил закрыть форточку и кивком указал Лёне на табуретку напротив.
— Сядь.
Лёня сел.
— Мать умерла… — произнёс старик. — Был человек — и нету.
Лёня кивнул. Глотнул подостывший чай.
— И я вот думаю… — отец провёл ладонью по столу. — Кто его знает, когда и мой черёд.
— Перестань, — начал было Лёня, но осёкся. Отец взглянул на него, как, бывало, в детстве, когда Лёня говорил лишнее.
— Ты ж про маму свою ничего толком не знаешь, — сказал он, отодвигая блюдце с окурком.
— Знаю, что умерла.
— Ну да... Умерла…
Пауза.
— Вот, девчонка твоя подрастёт. Спросит когда-нибудь. А ты что ей скажешь?
Лёня не ответил.
Отец вздохнул, посмотрел куда-то мимо.
— Она после первого курса приехала. Уже с животом. Мы не сразу поняли. А потом было уже поздно.
Он говорил коротко, будто рубил.
— От кого — толком не сказала. В армию забрали, говорит. Письма писал ей сюда. Адрес знал.
Лёня поднял глаза.
— И всё?
— А что ещё? — отец пожал плечами. — Хотел бы — приехал. Никто тебя от него не прятал.
Он замолчал надолго. Лёня подумал, что продолжения не будет.
— Она последнее его письмо разорвала, — продолжил он после паузы. — В апреле пришло. Прочитала — и в клочья. В унитаз спустила.
— Что там было?
— Кто его знает. — Отец покачал головой.
Он провёл рукой по лицу.
— После того письма у неё молоко пропало. Совсем. К груди тебя прикладывает — а толку нет. Ты орёшь, она плачет.
Лёня опустил взгляд на свои руки.
— Смеси какие-то брали. Сыпью ты покрывался. Решили на молочную кухню ходить. Там, где кулинария, знаешь, во дворе, в полуподвале.
Лёня кивнул, не глядя.
— Я тогда… — отец замолчал. — Сгоряча сказал: ходить не буду. Сама родила — сама и выкармливай.
Слова повисли в воздухе.
— Ты злился?
— Я боялся, — тихо сказал отец. — Людей. Разговоров. Что не справимся.
Он впервые поднял глаза.
— Дурак был.
Он снова замолчал. Потом попросил ещё одну папиросу. Закурил.
— Ветер поднялся, — продолжил он уже ровнее. — Щит над входом сорвало. «Да здравствует Первое мая». Прямо по голове.
Лёня вздрогнул.
— Её в кулинарию занесли. На кафель положили. «Скорую» ждали.
Он сглотнул.
— Не дождались.
Дым папиросы повис в плотной тишине.
— Я потом этот щит видел, — добавил отец. — Лежал во дворе.
Лёня долго молчал.
— Мы туда сок пить бегали, — сказал он вдруг. — В детстве. Там были разные. В стеклянных конусах.
Отец кивнул.
— Знаю.
Снова пауза.
— Почему ты раньше не рассказал?
Отец пожал плечами.
— Да ты и не спрашивал.
Лёня медленно кивнул.
— Я думал… — он запнулся. — Думал, это просто… случилось.
— Оно и случилось, — сказал отец. — Таким вот образом.
Какое-то время сидели молча.
— Она тебя любила, —тихо сказал отец. — Очень.
Лёня посмотрел на него.
— Я понял.
Отец молча раздавил в блюдце окурок.
***
— Ты масло-то взял? — голос отца из комнаты звучал буднично, почти бесцветно.
Лёня не ответил сразу. Стоял у раскрытого холодильника, втискивая между кастрюлей и стенкой серый сверток с колбасой.
— Взял, — наконец отозвался он, не оборачиваясь. — Всё, что ты просил. И бутылку водки в придачу.
До гастронома этим утром Лёня решил пройтись пешком. Можно было доехать на трамвае, но не хотелось мёрзнуть на остановке. К тому же прогулка по знакомым с детства улицам казалась ему не лишней.
Выйдя из магазина с продуктами, он всё-таки вскочил в трамвай — просто потому, что тот подошёл как раз кстати. Но на своей остановке не вышел, проехал ещё одну. Морозный ветер царапнул песком по лицу, как наждачкой. Лёня с пакетом в руке пересёк шоссе, повернул, поёживаясь от холода, и пошёл вдоль витрин магазинов к той самой кулинарии, где пахло ванилью, где мутные соки в конусах и белый кафельный пол.
Кулинария будто сжалась, показалась тесной и обшарпанной. Он замер на пороге, не в силах сделать и шага вглубь, словно боясь потревожить невидимую тень на полу. Постоял и пешком добрался до дома, всю дорогу чувствуя, как что-то внутри вырывается с мясом. Остановился у ларька. Купил бутылку водки.
— А водку-то какую взял? — отец вошел в кухню, шаркая тапками, и потянулся к чайнику.
— «Мягков», — Лёня хмыкнул, пробуя слово на вкус. — Звучит как фамилия Ромкина. Помнишь такого?
— А как же. Женился твой Мягков. Живут где-то в Волжском… А Сергей Макеев в прошлом году на мотоцикле разбился. Ты знал?
— Да. Мама писала.
Имя Макеева вдруг потянуло за собой целую вереницу лиц — двор, пыльное лето, тополя выше крыши, пацаны у подъезда. Имена всплывали одно за другим — Ромка с велосипедом, Серёга с бумажным змеем, Димка Рудаков, Канищев с огурцом — здоровенным, пахнущим свежестью, хрустящим, в диагональных насечках. И дружное «сорок восемь!», как мистическое заклинание, после которого нельзя не угостить, и одновременно с ним прозвучавшее одинокое «сорок один!» как средство защиты от лишних ртов — всё это разом и альчик!
Альчик — это начало. Самое первое яркое Лёнино воспоминание. Почти пробуждение его «я». В памяти всплыло, как он четырёхлетний в новеньком шерстяном костюме кинулся в грязь, чтобы выудить оттуда эту вожделенную костяшку, с размаху заброшенную туда одним из поспоривших из-за неё пацанов. «Счастливый» альчик, залитый для тяжести оловом — мечта Лёни и таких же «мальков», как он, — теперь был ничейным. Это был шанс, который Лёня никак не мог упустить. А грязь была знатная — этакая бурая хлюпа. В ней увязали даже самосвалы. И альчик угодил прямо в самую её серёдку. И Лёня кинулся за ним, не успев как следует подумать, не сводя глаз с вот-вот готовой закрыться маленькой воронки в месте падения. Лёне вспомнилось, как стоя по колено в этой жиже, он запустил в неё сразу обе руки, лихорадочно шаря по дну, касаясь поверхности болота своим подбородком.
Он всё-таки нашёл этот «счастливый» альчик, но в процессе топтания на одном месте, стопы его ушли глубоко в это месиво, из которого вылезти самостоятельно он уже не мог. Ему вспомнились ухмыляющиеся лица старших мальчишек, с интересом наблюдавших его беспомощные барахтанья, но прыгать за ним в болото никто не собирался.
Никто, кроме Сени Капустина, или Сеньки-Дурачка, как его все во дворе дразнили. Сеня был рыжим и конопатым, в круглых очках на круглом лице. Он был старше Лёни на год-полтора и страдал синдромом Дауна — так говорила Лёнина мама, так говорили все. На самом деле Сеня страдал не от синдрома. Он страдал от другого – с Сеней никто не дружил. Играть с ним считалось чем-то позорным. Так или иначе, Сеня кинулся спасать, но вместо этого увяз сам, хотя, в конечном итоге, оставив каждый по резиновому сапогу в этом чёртовом болоте, они оба оттуда кое-как выбрались. Лёнина мама часто вспоминала эту историю, с улыбкой сокрушалась об испорченном шерстяном костюмчике и просила не обижать Сеню, потому что он – настоящий герой. Но Лёня тогда этого не понимал.
В ту пору настоящим героем для него, на тот момент уже подросшего, был не Сеня, а Витя по кличке Штырь – алкаш Витя, отсидевший лет десять за какую-то невнятную поножовщину. И не героем даже в общепринятом понимании, а скорее кем-то вроде супермена.
Зимой и летом Штырь ходил в сером ватнике с засаленным до блеска протёртым на сгибе воротником и в резиновых сапогах на босу ногу. Пил так, что, отведав его кровушки, комары валились замертво. Он ни с кем не здоровался и никого не задирал. И странно было, как мог этот сутуловатый смирный «синяк» ввязаться в какую-то драку. Он жил один в соседнем подъезде, в однокомнатной квартире на пятом этаже, и возле его двери от перил вверх шла металлическая лестница к люку на крышу. Если бы Лёнины родители знали, что этот люк никогда не запирался, и что Лёня не только знает об этом, но иногда даже и пользуется, отец лично купил бы амбарный замок. Но Лёня о своих вылазках на крышу никогда не рассказывал, потому что это было так прикольно стоять там, обдуваемый всеми ветрами. Страшно, но оттого ещё прикольнее!
Уважение Лёни Витя заслужил однажды в середине весны, когда Серёжка Макеев, на зависть всех дворовых пацанов, вытащил, наконец, на улицу своего нового бумажного змея с какими-то особыми, по мнению Макеева, аэродинамическими свойствами. Об этом змее он трепался всю зиму, хвастался, что верёвку для него его батя раздобыл где-то по блату – прочную, капроновую и бесконечно длинную, как песня акына. И вот, в апреле месяце, когда солнце припекло так, что Лёне разрешили выйти во двор без шапки, Серёжка Макеев решил опробовать змея на деле.
Лёне вспомнилось, как стояли они среди двора вчетвером: он, Макеев, Канищев с огромным бутербродом и Димка Рудаков. Пацаны скептически разглядывали это хлипкое чудо инженерной мысли, а Серёжка вручил Лёне змея, чтобы не бросать его в весеннюю грязь, рванул вперёд, на ходу разматывая катушку и заорал: «Отпускай!» И Лёня разжал пальцы. Змей сначала затрепыхался, пару раз ударился оземь, но таки воспарил. Макеев успел отбежать чуть ли не до соседней пятиэтажки, затем сбавил скорость и остановился. Он запрокинул голову вверх, руководя полётом, и потихоньку пошёл обратно к ожидавшим его друзьям.
Лёня помнил, как радостно было видеть это парящее в небе чудо, как замирало его сердце. Ничего, что это змей макеевский, не Лёнин. Лёня знал, что он даст ему подержать катушку. Он уже протянул было руку, но внезапный порыв весеннего ветра заставил змея отклониться от курса и потащил его куда-то влево, на крышу. Серёжка рванул на себя верёвку слишком резко, змей снова затрепыхался как подстреленный и зацепился хвостом за телевизионную антенну.
И вот, когда всем стало понятно, что змею ни за что не высвободиться из этой ситуации самостоятельно, и что кому-то из пацанов таки придётся лезть наверх, чавкая по грязи резиновыми сапогами, бухой и угрюмый, во дворе появился Витя Штырь. Он направлялся домой и, судя по характерному амбре, его «культурная программа» на текущий день была не просто выполнена, а торжественно закрыта еще до полудня.
– Здрасте, дядь Вить! – хором выдохнули пацаны.
Витя медленно, словно преодолевая сопротивление земной оси, повернул голову.
– М-м-м.., – уронил он, вложив в этот звук весь свой жизненный опыт.
И Лёня невольно задался вопросом: какой же лютой должна была быть та давняя обида, чтобы вытряхнуть невозмутимого Витю из его вечного оцепенения и заставить взяться за нож?
– У нас тут змей того… за антенну, – сказал Серёга, – Вы ж всё равно домой идёте? Чего Вам стоит, а?
— М-м-м.., — и скрылся в подъезде.
И пацаны какое-то время не знали, что означало это его последнее «м-м-м». Но Витя таки влез на крышу и освободил Серёгиного змея, и было чудно видеть снизу, как он стоит на самом краю, держа перед собой ромбовидную раму, обтянутую бумагой так, что она закрывает собой почти всё его тщедушное тело в фуфайке, и только сверху видна бритая наголо голова, да снизу – пара резиновых сапог. И длинные цветные ленты хвоста змея треплются на ветру, как флаг над шапито.
– Тащи, – крикнул Витя, и Лёня подумал, что это первое человеческое слово, вылетевшее из Витиных уст.
Серёга дёрнул, но там, наверху, что-то пошло не так. То ли Витя не срефлексировал спьяну, то ли не ожидал он, что Серёжка рванёт так резко, но так или иначе, а пальцы свои он разжать не успел, и так прямо вместе со змеем с крыши и свалился на глазах у ошарашенных пацанов. Вдоль дома росли высокие пирамидальные тополя. Они и по сей день стоят, только вымахали до облаков. Сила инерции в тандеме с гравитацией погнали Витю вперед и вниз, и обхватив свою голову руками, сгруппировавшись, Витя кубарем упал в один из них. Он упал в тополиную крону и по пути следования к земле не было, наверное, ни одной ветки, о которую он не ударился. Но каждая из них сработала для Вити как тормозная система, так что до земли он добрался живым. Только резиновый сапог слетел перед самым приземлением.
– М-м-м, – пробормотал Витя что-то невнятное, напяливая сапог на грязную босую ногу, после чего выдал порцию мата, пятиэтажного, как хрущёвка, с крыши которой он только что рухнул, и, наконец, последовала заключительная и вполне себе членораздельная фраза. – Из-за вас, сопляков, мне ещё раз на пятый этаж подниматься!
Больше всего поразило Лёню то, что Витю расстроило не падение, которое могло оказаться фатальным, а то, что вторично подниматься по ступенькам на пятый этаж было ему влом. Будто упасть с крыши — пустяк, а вот подниматься обратно — настоящее наказание.
– А Толика Канищева посадили, – продолжал отец.
– Да ты что! Правда? – удивился Лёня.
– Да лет пять уж как сидит. Ты разве не знал?
– Нет. Я не знал. А за что?
– Какое-то бандитское нападение. У него и батя сидел. Вот и сынок по стопам пошёл…
Отец стоял у окна спиной к Лёне, глядя на заснеженный двор, на остов полуразрушенной беседки, торчащий посредине, как памятник тем далёким временам, когда после школы в нём собиралась вся местная ребятня, а тёплыми летними ночами подростки горланили песни под гитару.
– А Канищев – он и в детстве был хулиганом. Сеню Капустина задирал. Да кто его только не пинал, беднягу. И ты тоже. Жалко его было – хороший он парнишка, смирный.
– Я не пинал, – запротестовал Лёня.
– Как знать, – сказал отец, всё так же глядя в окно. – Может, ты как раз сильнее всех и пнул… Там борщ в кастрюльке. Галя принесла. Разогрей, поедим, – он кивнул на бутылку водки, стоящую на столе. – Заодно и мать помянем, и маму Фаню, и Серёжку Макеева.
***
На самом деле, Лёня не был одним из тех, кто откровенно задирал беднягу Сеню Капустина. Разве что, позволял себе смеяться со всеми, когда это делал кто-то другой. Потому что отвесить «дурачку» звонкий подзатыльник или обозвать как-нибудь пообидней считалось тогда обычным делом. Таким же обычным, как драка с пацанами из соседнего двора или прицельная стрельбы из рогатки по баку для пищевых отходов. А Сеня – он был особенным «фруктом», и воспоминания о нём всегда вызывали у Лёни смешанное чувство, название которому Лёня до сих пор затруднялся дать. Из всей дворовой шантрапы, он был, пожалуй, единственным, кто знал, каким был Сеня на самом деле, но признаться в этом кому-либо из своих приятелей он так никогда и не решился. Это делало его обладателем особой какой-то тайны и мешало испытывать радость, когда Капустина обижали.
Отец сел за стол. Лёня откупорил бутылку водки. Налил по рюмке старику и себе. Выпили не чокаясь. Помянули умерших. Молча доели соседкин борщ. Весь день говорили о Фаньке и Оле, о постановке нового спектакля и предстоящей поездке в Италию на фестиваль. А ночью Лёня ворочался в постели, тщетно пытаясь заснуть, и в памяти то и дело возникало круглое добродушное лицо Сени Капустина, улыбка, с которой он подсел в то утро к нему на скамейку с коробкой из-под обуви, на которой неровными буквами было выведено слово «Перья».
Это было в начале летних каникул, после окончания третьего класса, и так вышло, что Лёня остался во дворе один. Друзья разъехались кто куда – Канищев – к бабке в деревню, Серёга Макеев и Ромка Мягков – в пионерский лагерь, а Рудаковы купили машину и отправились всей семьёй отдыхать в Анапу. Двор опустел, и Лёне не с кем было поиграть.
Скамейку заливало утреннее солнце, и рыжие кудри Сени горели как огонь.
— Покажь? — спросил Лёня. Просто так, от скуки.
Сеня кивнул, погладил крышку и открыл её, как открывают сундук с сокровищем. Внутри, в аккуратных рядах, на картонных перегородках, приклеенные крошечными полосками изоленты, лежали перья.
Лицо Лёни моментально скисло, будто ему показали не перья, а мусор из-под дивана.
— Это не просто перья, — тихо сказал Сеня, не замечая Лёниной брезгливости. — Это запчасти. Для неба.
Он достал длинное, рыжевато-бурое перо с темными полосками.
— Смотри. Это неясыть. Сова такая. Потрогай край.
Лёня осторожно провел пальцем.
— Ого... Мягкое.
— Как бархат. Это пудретки, — Сеня довольно улыбнулся. — У совы на перьях есть «гребенка». Вот она. Ей сова расчёсывает воздух, поэтому летит тихонечко. Мышка слышит каждый шорох, а сову не слышит. Сова — это тишина.
Сеня бережно вернул совиное перо на место и указал на маленькое, невзрачное перышко, почти серое.
— А это — вальдшнеп. Лесной кулик. У него есть специальное перо. Оно как кончик кисточки. Раньше художники ими иконы расписывали, самые тонкие линии.
— Таким малюсеньким? — Лёня наклонился поближе.
— Ага. Оно всего одно на каждом крыле. Самое ценное. А вот это, — Сеня достал яркое, синее, почти светящееся перышко, — соечка. Видишь, оно синее? А по правде — нет.
— Как это нет? Вот же оно — синее!
Сеня хитро прищурился, его глаза заблестели сквозь стёкла очков.
— В синих перьях нет синей краски. У фламинго есть розовая, у канарейки желтая. А синий — это обман. Перо так ловит свет, что нам кажется, будто оно синее. Если его растереть — оно станет просто серым.
Лёня молчал, разглядывая коробку. Он никогда не думал, что в обычной обувной коробке может поместиться столько интересного. Это его удивило. Но ещё больше удивило его то, что было на свете что-то, о чём Сеня-Дурачок знал гораздо больше, чем кто-либо из пацанов.
— Откуда ты всё это знаешь?
Сеня аккуратно закрыл коробку, щелкнув картонным краем, и серьезно посмотрел на Лёню:
— Птицы просто летают. А я просто смотрю. У меня ещё дома есть перо от павлина.
— Настоящее? — загорелся Лёня.
— Ага. Оно большое. В коробку не помещается.
— Покажешь?
Сеня кивнул. Он жил на четвёртом этаже, в соседнем подъезде. С мамой — тётей Соней, и бабушкой Маней, и та реакция, с которой его встретили, удивила Лёню до глубины души.
— Ой, Лёнечка, заходи, дорогой!
— Ты поиграть пришёл с Сеней, да? А у него в комнате и турник есть, и кольца, и гантельки.
— Он ещё рисовать любит. Сеня, покажи Лёнечке свой альбом.
— А я вам блинчиков напеку, пока вы играете.
Лёня подумал, что никто из родителей его друзей не радовался его визиту так откровенно. Приветственные фразы варьировались в зависимости от времени года и погоды: от «что, во дворе не играется?» — зимой и летом, до «опять грязь притащили в прихожую!» — осенью и весной. Но в этот раз было всё по-другому.
В Сенином альбоме были только птицы. Старательно перерисованные из энциклопедии и так же старательно подписанные в левом верхнем углу, с ошибками, но очень аккуратно — «Сава неясыть», «Дятил», «Варабей».
— А ты мне зяблика нарисовать можешь? — попросил Сеня, когда уже всё было показано, обо всём рассказано и съедены все баб Манины блины.
— Мне домой уже пора, — признался Лёня. — Меня, наверное, мама по всему двору ищет.
— А завтра?
— Завтра можно. Я принесу свои карандаши. У меня чехословацкие. Тридцать шесть цветов.
С утра пораньше Лёня уже был у Сени, гордо держа под мышкой коробку с карандашами.
— Ну что, Семён, где твой зяблик? Показывай, как он выглядит.
Сеня расплылся в улыбке, пальцем поправил очки на переносице, похлопал себя по груди ладонью с растопыренными пальцами и медленно, будто представляясь чужестранцу, чуть ли не по слогам произнёс:
— Я не Семён. Я Ар-се-ний.
Вот так номер! А Канищев ему на весь двор орал: «У Семёна на носу черти ели колбасу!» И отплясывал как идиот — выходит, зря старался.
В школу Арсений не ходил. Таких, как он, не брали. Отдать его в дом-интернат тётя Соня наотрез отказалась. Сеня учился дома. С ним ежедневно занимались мама и бабушка, причём по программе обычной школы. У Сени был ранец, в котором хранились его учебники и тетради. Была у него и школьная форма, которую он надевал всякий раз, когда садился делать уроки. Чистая, отутюженная, она висела в шкафу на плечиках в свободное от уроков время. Каникул у Сени не было — график его занятий был расписан поминутно, и ломать привычный порядок Сеня категорически не желал. Он был болезненно к нему привязан. В такие часы Лёне приходилось ждать, когда его новый приятель переоденется в домашнюю одежду, сложит тетрадки в портфель и расскажет ему про птиц. О них Арсений мог говорить часами. А ещё он неплохо изображал Лёниных друзей.
— Хочешь, покажу тебе Канищева?
— Ну, попробуй.
Сеня на секунду выходил из комнаты, тут же появлялся в дверном проёме, вальяжно облокотившись о косяк, скрестив руки на груди как ковбой на солнцепёке, криво усмехался и выдавал коронное канищевское: «Ну что, Семён Капустин, капустку хрум-хрум?» Это было бесподобно. Лёня буквально валился на диван от смеха, и Арсений хохотал вместе с ним.
10 июня Арсений должен был отметить свой двенадцатый день рождения, и тётя Соня купила им билеты в цирк. Накануне утром Лёня вытряс всё содержимое своей копилки — всё, что так долго откладывалось на велосипед. Ему казалось, он точно знает, что подарить Сене. Ему так сильно хотелось его порадовать, что отсрочка покупки велика не огорчала. Почти. Он уговорил отца поехать с ним в другой конец города, на Птичий рынок, где они долго ходили по рядам в поисках зяблика. И они его нашли — редкого, с розоватым пузиком — нашли и купили. И не абы какого, не рождённого в неволе, а свежепойманного молодого самца. Птицелов оказался опытным и на редкость разговорчивым мужиком. Он долго рассказывал, как ухаживать за птицей, чем кормить, как чистить клетку и на прощание пообещал, что зяблик будет радовать Арсения своими трелями всё лето напролёт.
Лёня до сих пор помнил ту поездку домой. Они возвращались на трамвае, поставив накрытую платком клетку с зябликом на свободное сиденье. Всю дорогу переживали за свой бесценный груз. При резком скрежете тормозов и голосе объявляющего остановки водителя, зяблик вздрагивал и тревожился в своей тёмной «келье», и Лёня, не видя птицы, нутром ощущал его страх.
В день Сениного рождения Лёня, нарядный и причёсанный, явился к другу с подарком за пару часов до поездки в цирк. Сеня принял подарок с благодарностью, обнял Лёню так крепко, что ему стало трудно дышать. Клетку поставили на стол, сели рядом на табуретки, и Арсений принялся рассказывать о зяблике всё, что он о нём знал. Как заправский эксперт, он комментировал каждое движение птицы, каждую её реакцию и каждый издаваемый звук.
— Посмотри на его крылышки — видишь, они белые, не оббитые. Это значит, его поймали совсем недавно. Наверное, вчера.
— Ой, как смешно прыгает! — восторгался Лёня, глядя, как зяблик бьётся головой в угол клетки.
— Это не смешно, Лёня, — не сводя глаз с птицы, серьёзно ответил Сеня. — Он не просто так скачет, он ищет окошко в небо. Он ещё не привык к клетке. Он очень хочет летать.
— Ничего, — сказал Лёня, — привыкнет, какие его годы.
— А вот если бы меня заперли в шкафу, — тихо, почти шёпотом, будто размышляя про себя, произнёс Арсений, — я бы никогда не привык. Никогда. Даже если бы мне бабуля блины туда совала, я бы их есть не стал. И он не станет. Посмотри — он зёрнышки не клюёт. Сейчас в лесу еды навалом. Он ещё помнит, как её найти. И дорогу домой помнит. Надо его отпустить, Лёня, пока крылышки не оббил.
Зяблик прижал хохолок, заметался с места на место и тревожно запинькал: «Пинь-пинь-пинь!»
— Поёт! — обрадовался Лёня.
Сеня покачал головой.
— Своих зовёт. Плачет. Жалко-то как, Лёня! Надо его отпустить. Мы поедем в цирк — он нас не будет слышать, он будет слушать своё сердце, пока не умрёт. И я тогда тоже умру.
Это был аргумент, с которым не спорят. Лёня встал и осторожно, чтобы не пугать зяблика, вынес клетку на балкон. Арсений вышел вслед за ним, улыбаясь так, что веснушки на носу расплылись. На балконе он огляделся.
— Погоди. Ему нужна присада. Хорошо, что тополя так близко, а то со страху может полететь вниз.
Он взял клетку в руки, поставил её на перила, осторожно открыл дверцу и стал ждать, почти не дыша. Зяблик не вылетел сразу. Он замер, вытянув шею.
— Шугни его малость, — шёпотом предложил Лёня, но Сеня молча покачал головой — нельзя.
— Он должен настроить зрение, чтобы видеть далеко. Не пугай, а то разобьётся.
Он слегка наклонил клетку. Зяблик соскользнул с жёрдочки к выходу и вылетел — ш-ш-ух! — сел на ближайшую ветку и принялся яростно чистить перья.
— Успокаивается, — прокомментировал Сеня. — Сейчас полетит искать водичку. Он молодец. Он найдёт. И стаю свою найдёт.
Пора было собираться в цирк. Тётя Соня позвала:
— Мальчишки!
Но Лёня с Сеней всё стояли на балконе, ждали, когда зяблик взлетит. И он взлетел.
— Смотри, как летит, Лёня! — восторженно закричал Сеня и даже привстал на цыпочки. — Будто по горкам катается: ныряет то вверх, то вниз. Видишь? Когда крылья раскрывает, на них такие белые полосочки — сигналит. А самое классное — он может прямо в воздухе зависнуть.
Перед самой веткой. И разгоняется быстрее, чем Ромка на своём велике!
Зяблик пронёсся вдоль двора, резко взмыл вверх, потом скатился вниз и вдруг притормозил — остановился в воздухе на долю секунды, быстро перебирая крыльями.
— Видел? — сказал Сеня. — Он так всегда делает. Всё — полетел искать себе друзей.
Он с шумом выдохнул воздух из лёгких, с облегчением, будто он распирал его изнутри. Потом просунул руку внутрь клетки и поднял со дна маленькое пёрышко.
— Вот, — сказал со счастливой улыбкой. — Это мне. В коробку.
Свидетельство о публикации №226042701726