О Бэлле Ахмадулиной в Переделкино

Вчера мы были в Переделкино.
Не на мероприятии — нет, это слово слишком сухо и казённо. Мы были в гостях у нашего дорогого друга Максима Жукова, в кругу людей, ценящих хороший тон и любящих поэзию.
А он, как всегда, вёл этот круг так, словно ткал на наших глазах живой, ещё дышащий ковёр. Краски, тени, полутона — и вдруг вспышка.

Эти встречи не терпят громких афиш. Собираются не зрители, а единомышленники — люди, которых соединил общий магнит: любовь к хорошему слову, к поэзии, к той странной бесстрашной нежности, которую иные до сих пор стесняются называть своим главным делом.
 Я же пришёл почти с пустыми руками: с творчеством Беллы Ахатовны я, признаться, знаком мало.
При всей её когда-то оглушительной популярности, при всех этих портретах с чёлкой и длинным мундштуком — я так и не подошёл по-настоящему к её стихам. Благо есть кому открыть глаза.

Максим Александрович в своей неизменно искусной манере жонглировал историями — не домыслами, нет, скорее шрамами, превращёнными в факты.
Вот Мессерер — тонкий, молчаливый — первый муж, любовь с привкусом синей изразцовой печи.
А вот Евтушенко — шумный, торжествующий, похожий на праздник, который всё равно кончится.
Вот Нагибин — старший и властный, рядом с которым она казалась то ли дочерью, то ли пленницей собственной славы.
 И наконец Кулиев — тот самый, горский, с которым она делила не только стих, но и грусть о Кавказе.
 Слушая эти истории, я вдруг понял: её жизнь была не просто судьбой поэта, а партитурой озноба.

Как обычно, звучало много стихов.
Читали по памяти — легко, не запинаясь, иногда так долго, что меня, человека, который с трудом запоминает четверостишие, брала оторопь.
 Я сидел и молча грустил. Как они это делают? Как удерживают в голове эти длинные строфы, словно связки еловых веток под снегом? Загадка, которую мне вряд ли разгадать.

Но в какой-то момент мне показалось, что я наконец услышал ту самую ноту, которая отличает Ахмадулину от всех остальных.
 Я совершенно неожиданно вспомнил одно её стихотворение — «Озноб».
Ведь «озноб» в её стихах — это не просто дрожь простуженного тела.
 Это состояние души, когда жар и холод встречаются в одной точке, порождая чистое, почти жестокое ясновидение. Она писала:

Я не жалею сердца-озноба,
я не стыжусь своих ночных тревог.
Ведут меня, под музыку, до гроба
три реквизитора — Бог, душа и рок.

Вот он, ключ. Её голос — тот самый, ни с чем не сравнимый, чуть надтреснутый, с ледяными искрами на рёбрах — был голосом человека, который умел сжимать озноб в стихотворную строку.
Обласканная славой, битая жизнью, ранимая до заикания — но когда следовало, жёсткая, как лезвие декабрьского льда. Она была красива той красотой, которая видна только в дрожащем свете свечи, — от которой самой и начинается озноб.

И голос её — это, конечно, голос эпохи. Голос той советской оттепели, где стихи читали с эстрад стадионами, где женщину с чёлкой и мундштуком обожали, робели перед её хрупкостью.
 Эпоха ушла безвозвратно. Но остался озноб — то особое состояние, когда ты вдруг чувствуешь себя живым посреди всеобщего оцепенения.
 Именно такой озноб я и увёз вчера из Переделкино.
Он не лечится тёплым чаем. Он лечится только хорошими стихами.

Максим, благодарю вас и жму руку за такой прекрасный вечер!


Рецензии