Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Буква р
Дождь за окном, казалось, плавился, стекая по грязному стеклу густыми, ядовито-малиновыми каплями, отражаясь в бесконечных огнях реклам. Время в этом баре, на дне города, текло тягуче, как дешевый сироп от кашля, искажая пропорции лиц и предметов. Пространство искривлялось. Бармен за стойкой казался оплывающим, мягким хронометром с картины Сальвадора Дали — безвольным куском плоти, отмеряющим чужие часы до цирроза.
Я сидел в углу, отгородившись от этого биологического мусора стеной абсолютного, рафинированного презрения. На мне был двубортный тренч из тяжелой итальянской шерсти, под ним — безупречно скроенный костюм-тройка. Мои туфли от Church’s сияли так, что в них отражалась вся эта экзистенциальная грязь, не смея, однако, к ним прилипнуть. Идеальный фасад. И только мои костяшки — сбитые в фиолетовое, покрытые коркой запекшейся крови — выдавали во мне человека, который предпочитает аргументировать Канта хуком справа.
Я интеллектуал городских окраин. Сноб из подворотни. Я пью сакэ из граненого стакана, потому что в этом есть высшая форма эстетического издевательства над формой.
В мутной жидкости на дне плавал пепел от моей сигареты. Икебана в стакане. Мертвая природа в мертвой воде.
Мой взгляд скользнул по залу и остановился на пустом стуле, где еще полчаса назад сидела Она. Женщина с глазами затравленной лани и прошлым, от которого разило дешевыми мотелями и чужой похотью. Она была сломана, как античная статуя, брошенная в грязь. В ней была та самая надрывная, грязная красота, ради которой Ван Гог когда-то отхватил себе бритвою ухо. Жена его в прошлом была шлюхой, но так уж устроен на этой земле человек — мы ищем святость на самом дне выгребной ямы.
Полчаса назад её увел Он. Местный царек, животное в кожаной куртке, лишенное не только вкуса, но и базового понимания красоты. Он грубо схватил её за локоть, и она покорно пошла, опустив голову.
Я сделал глоток теплого сакэ. Алкоголь ударил по синапсам, раскрашивая реальность в еще более кислотные тона.
В голове крутилась навязчивая мысль, ритмичная, как стук колес электрички. Забудь про Феллини. Этот итальянский позер с его карнавальной тоской — он хуже Антониони. Антониони хотя бы понимал геометрию отчуждения. Но круче их всех Куросава — он гений кино. Потому что Куросава знал: когда слова заканчиваются, самурай достает катану. Японцы всегда на каком-то своем полигоне. Себе на уме, и понять их не всем суждено. Их эстетика — это эстетика смерти и цветущей вишни.
Свет льется с востока. Китайские строки нежней, чем японский мотив, они вьются, как дым опиума. Я затушил сигарету прямо о столешницу. Вспомнился Великий Кормчий. А Мао учил нас в своем философском тумане: «Чтоб плавать — плыви».
Все сомнения на хер.
Я встал. Тренч тяжело лег на плечи, как рыцарские доспехи. Я не спасатель. Я эстет, который не может вынести того факта, что шедевр находится в руках бабуина. Чтобы плавать — надо плыть. Чтобы жить — надо пускать кровь. Я вышел под проливной дождь.
Глава 2
Город встретил меня стеной ледяной воды и запахом озона, смешанного с гниющей шаурмой. Ночь дышала, пульсировала, раздвигала мокрые бедра улиц. Я шел сквозь этот неоновый ад, и асфальт под моими ногами пружинил, как живая плоть.
Психоделия накрывала меня с головой. Лица редких прохожих растягивались в уродливые маски, их рты беззвучно разевались, исторгая из себя пар. Светофоры кровоточили красным.
Я шел за ней. За ними. В спальный район, где бетонные коробки панелек торчали из земли, как гнилые зубы в челюсти мертвого бога.
Всё вокруг было пропитано животной, хтонической похотью. Город хотел совокупляться и убивать. А Фрейд — психиатр, его звали, к слову сказать, Зигмунд, — твердил миру, что основа для каждого — секс. Старый венский извращенец был прав. Под этот инстинкт наши судьбы ломаются, гибнут. Мы все — рабы своих желез внутренней секреции, вплетающиеся в ночной, нескончаемый урбан-контекст. Этот ублюдок, который увел её, руководствуется лишь желанием доминировать и обладать.
Но я — другое дело. Я иду туда не ради секса. Я иду туда ради торжества формы над хаосом.
Дождь хлестал по лицу, смывая остатки человечности. Я чувствовал, как внутри меня поднимается нечто темное, древнее, холодное. Воля.
Артур Шопенгауэр не пытался терпеть женщин. Старик был мизантропом и женоненавистником, но этот философ учил: только воля — всему голова. Слепая, неразумная, всепоглощающая воля к жизни, воля к власти, воля к разрушению. Мой шаг стал чеканным. Я больше не чувствовал холода. Я был чистой, дистиллированной идеей, облаченной в дорогую шерсть.
Впереди показался нужный дом. Облезлая девятиэтажка. Пасть подъезда зияла темнотой, из которой несло мочой, страхом и дешевым пивом. Я толкнул тяжелую металлическую дверь. Она скрипнула, как врата чистилища.
Шопенгауэр был прав. Воля — это всё. И сейчас моя воля столкнется с их жалкими инстинктами.
Глава 3
Третий этаж. Лестничная клетка, исписанная матерными словами и признаниями в любви, которые в этом освещении казались древними шумерскими проклятиями. Тусклая лампочка мигала, создавая стробоскопический эффект.
Они стояли там. Трое. Ухажер в своей ублюдской кожанке и двое его шестерок в спортивных костюмах. Они курили, сплевывая на бетон, и ждали, пока Она откроет ключом обшарпанную дверь квартиры.
Я поднялся на пролет и остановился. Идеальная осанка. Руки в карманах тренча.
— О, какие люди, — осклабился ухажер, бросая окурок. — Интеллигенция пожаловала. Заблудился, чувак?
Время замедлилось. Я видел, как капля воды срывается с моего воротника и летит вниз, разбиваясь о грязный кафель.
Я вынул руки из карманов.
— Слово «маразм», — произнес я спокойно, бархатным баритоном, — пишется с одной буквой «эр». Не как в сюрреализме.
Они переглянулись. В их глазах читалась тупая, первобытная растерянность.
— Чего бля? — шагнул вперед один из шестерок.
Я ударил первым. Без замаха, коротко, вложив в этот удар всю массу тела и всю ненависть к их серости. Мой кулак вошел в его переносицу с влажным хрустом. Хрящ сломался, брызнула густая, почти черная в свете стробоскопа кровь. Он рухнул, как мешок с дерьмом.
— Не ной про маразм! — рявкнул я, уворачиваясь от неуклюжего свинга второго. — Говори: «Это меня не устраивает»!
Я перехватил его руку, выкрутил сустав до тошнотворного щелчка и впечатал его лицом в почтовые ящики. Металл прогнулся.
Ухажер взревел и кинулся на меня, выхватив из кармана бабочку. Лезвие блеснуло в полутьме. Я скользнул в сторону, чувствуя, как сталь распарывает рукав моего тренча. Дорогая ткань разошлась, обнажив белую рубашку. Это взбесило меня окончательно.
Я перехватил его запястье, ударил коленом в пах, а когда он согнулся, обрушил локоть ему на затылок. Он упал на колени. Я схватил его за волосы, запрокинув разбитое лицо вверх, прямо под мигающую лампочку.
— Восторг называй словом «Сюр» в нашей уличной жизни! — кричал я, тяжело дыша, брызгая слюной и кровью ему в лицо. Я был пьян от сакэ, от адреналина, от собственного превосходства. — Дали — это сюр! Остальное — пустая возня! Понял меня, кусок мяса?!
Я ударил его лицом о бетонную ступеньку. Один раз. Второй.
— Винсент Ван Гог отхватил себе бритвою ухо! — мой голос эхом метался по колодцу подъезда. — Он нервнобольным был, и пулей закончил свой век! А ты кто?! Ты просто говно!..
Я отшвырнул его обмякшее тело. Он хрипел, пуская кровавые пузыри на грязный пол. Я стоял над ним, тяжело вздымая грудь. Мои идеально начищенные туфли были залиты чужой кровью. Костяшки горели адским огнем. Это был танец ультранасилия. Это был мой личный шедевр. Мой Куросава.
Глава 4
Тишина обрушилась на лестничную клетку, нарушаемая лишь стонами поверженных и моим прерывистым дыханием. Я достал из внутреннего кармана белоснежный платок, вытер разбитые костяшки. Медленно, с аристократическим достоинством, поправил порванный воротник тренча.
Я был прекрасен в своем разрушении. Я был самураем, очистившим храм от скверны.
Щелкнул замок. Дверь квартиры приоткрылась.
Она стояла на пороге. В дешевом халате, накинутом поверх платья, с размазанной тушью под глазами. Она смотрела на тела, валяющиеся на лестничной клетке, на кровь, размазанную по стенам, на выбитые зубы её ухажера, блестящие на бетоне.
А потом она подняла взгляд на меня.
Я ждал. Я ждал, что она увидит этот «сюр». Что она поймет эстетику жертвы, которую я принес на алтарь её сломанной красоты. Я ждал, что она оценит этот акт чистой воли, прорезавший урбан-контекст, как скальпель.
Но психоделия рассеялась. Цвета поблекли. Стробоскоп перестал мигать, превратившись в обычную тусклую лампочку в обоссанном подъезде.
В её глазах не было ни восторга, ни благодарности. В них плескался первобытный, животный ужас. Она смотрела на меня не как на философа-избавителя. Она смотрела на меня как на монстра. Как на пьяного, обезумевшего отморозка, который только что превратил лестничную клетку в скотобойню.
— Ты... ты больной ублюдок, — прошептала она, пятясь вглубь квартиры. — Псих...
Она захлопнула дверь. Щелкнул засов.
Я остался стоять один среди тел. Идеальный фасад дал трещину.
Я победил. Я доказал превосходство духа над материей, интеллекта над инстинктом.
Но правда… осталась… не понята.
Правда в том, что этому миру не нужен Куросава. Этому миру не нужен Шопенгауэр. Этому миру нужна понятная, теплая грязь, в которой так уютно гнить.
Я перешагнул через стонущего ухажера. Спустился по лестнице, оставляя кровавые следы от дорогих ботинок. Толкнул металлическую дверь и вышел в ночь.
Дождь усилился. Он смывал кровь с моих рук, но не мог смыть абсолютного, звенящего одиночества. Я поднял воротник тренча, закурил, пряча огонек в ладонях, и зашагал прочь, растворяясь в неоновом маразме города, который так и не научился писать это слово с одной буквой «р»…
Глава 1
Дождь за окном, казалось, плавился, стекая по грязному стеклу густыми, ядовито-малиновыми каплями, отражаясь в бесконечных огнях реклам. Время в этом баре, на дне города, текло тягуче, как дешевый сироп от кашля, искажая пропорции лиц и предметов. Пространство искривлялось. Бармен за стойкой казался оплывающим, мягким хронометром с картины Сальвадора Дали — безвольным куском плоти, отмеряющим чужие часы до цирроза.
Я сидел в углу, отгородившись от этого биологического мусора стеной абсолютного, рафинированного презрения. На мне был двубортный тренч из тяжелой итальянской шерсти, под ним — безупречно скроенный костюм-тройка. Мои туфли от Church’s сияли так, что в них отражалась вся эта экзистенциальная грязь, не смея, однако, к ним прилипнуть. Идеальный фасад. И только мои костяшки — сбитые в фиолетовое, покрытые коркой запекшейся крови — выдавали во мне человека, который предпочитает аргументировать Канта хуком справа.
Я интеллектуал городских окраин. Сноб из подворотни. Я пью сакэ из граненого стакана, потому что в этом есть высшая форма эстетического издевательства над формой.
В мутной жидкости на дне плавал пепел от моей сигареты. Икебана в стакане. Мертвая природа в мертвой воде.
Мой взгляд скользнул по залу и остановился на пустом стуле, где еще полчаса назад сидела Она. Женщина с глазами затравленной лани и прошлым, от которого разило дешевыми мотелями и чужой похотью. Она была сломана, как античная статуя, брошенная в грязь. В ней была та самая надрывная, грязная красота, ради которой Ван Гог когда-то отхватил себе бритвою ухо. Жена его в прошлом была шлюхой, но так уж устроен на этой земле человек — мы ищем святость на самом дне выгребной ямы.
Полчаса назад её увел Он. Местный царек, животное в кожаной куртке, лишенное не только вкуса, но и базового понимания красоты. Он грубо схватил её за локоть, и она покорно пошла, опустив голову.
Я сделал глоток теплого сакэ. Алкоголь ударил по синапсам, раскрашивая реальность в еще более кислотные тона.
В голове крутилась навязчивая мысль, ритмичная, как стук колес электрички. Забудь про Феллини. Этот итальянский позер с его карнавальной тоской — он хуже Антониони. Антониони хотя бы понимал геометрию отчуждения. Но круче их всех Куросава — он гений кино. Потому что Куросава знал: когда слова заканчиваются, самурай достает катану. Японцы всегда на каком-то своем полигоне. Себе на уме, и понять их не всем суждено. Их эстетика — это эстетика смерти и цветущей вишни.
Свет льется с востока. Китайские строки нежней, чем японский мотив, они вьются, как дым опиума. Я затушил сигарету прямо о столешницу. Вспомнился Великий Кормчий. А Мао учил нас в своем философском тумане: «Чтоб плавать — плыви».
Все сомнения на хер.
Я встал. Тренч тяжело лег на плечи, как рыцарские доспехи. Я не спасатель. Я эстет, который не может вынести того факта, что шедевр находится в руках бабуина. Чтобы плавать — надо плыть. Чтобы жить — надо пускать кровь. Я вышел под проливной дождь.
Глава 2
Город встретил меня стеной ледяной воды и запахом озона, смешанного с гниющей шаурмой. Ночь дышала, пульсировала, раздвигала мокрые бедра улиц. Я шел сквозь этот неоновый ад, и асфальт под моими ногами пружинил, как живая плоть.
Психоделия накрывала меня с головой. Лица редких прохожих растягивались в уродливые маски, их рты беззвучно разевались, исторгая из себя пар. Светофоры кровоточили красным.
Я шел за ней. За ними. В спальный район, где бетонные коробки панелек торчали из земли, как гнилые зубы в челюсти мертвого бога.
Всё вокруг было пропитано животной, хтонической похотью. Город хотел совокупляться и убивать. А Фрейд — психиатр, его звали, к слову сказать, Зигмунд, — твердил миру, что основа для каждого — секс. Старый венский извращенец был прав. Под этот инстинкт наши судьбы ломаются, гибнут. Мы все — рабы своих желез внутренней секреции, вплетающиеся в ночной, нескончаемый урбан-контекст. Этот ублюдок, который увел её, руководствуется лишь желанием доминировать и обладать.
Но я — другое дело. Я иду туда не ради секса. Я иду туда ради торжества формы над хаосом.
Дождь хлестал по лицу, смывая остатки человечности. Я чувствовал, как внутри меня поднимается нечто темное, древнее, холодное. Воля.
Артур Шопенгауэр не пытался терпеть женщин. Старик был мизантропом и женоненавистником, но этот философ учил: только воля — всему голова. Слепая, неразумная, всепоглощающая воля к жизни, воля к власти, воля к разрушению. Мой шаг стал чеканным. Я больше не чувствовал холода. Я был чистой, дистиллированной идеей, облаченной в дорогую шерсть.
Впереди показался нужный дом. Облезлая девятиэтажка. Пасть подъезда зияла темнотой, из которой несло мочой, страхом и дешевым пивом. Я толкнул тяжелую металлическую дверь. Она скрипнула, как врата чистилища.
Шопенгауэр был прав. Воля — это всё. И сейчас моя воля столкнется с их жалкими инстинктами.
Глава 3
Третий этаж. Лестничная клетка, исписанная матерными словами и признаниями в любви, которые в этом освещении казались древними шумерскими проклятиями. Тусклая лампочка мигала, создавая стробоскопический эффект.
Они стояли там. Трое. Ухажер в своей ублюдской кожанке и двое его шестерок в спортивных костюмах. Они курили, сплевывая на бетон, и ждали, пока Она откроет ключом обшарпанную дверь квартиры.
Я поднялся на пролет и остановился. Идеальная осанка. Руки в карманах тренча.
— О, какие люди, — осклабился ухажер, бросая окурок. — Интеллигенция пожаловала. Заблудился, чувак?
Время замедлилось. Я видел, как капля воды срывается с моего воротника и летит вниз, разбиваясь о грязный кафель.
Я вынул руки из карманов.
— Слово «маразм», — произнес я спокойно, бархатным баритоном, — пишется с одной буквой «эр». Не как в сюрреализме.
Они переглянулись. В их глазах читалась тупая, первобытная растерянность.
— Чего бля? — шагнул вперед один из шестерок.
Я ударил первым. Без замаха, коротко, вложив в этот удар всю массу тела и всю ненависть к их серости. Мой кулак вошел в его переносицу с влажным хрустом. Хрящ сломался, брызнула густая, почти черная в свете стробоскопа кровь. Он рухнул, как мешок с дерьмом.
— Не ной про маразм! — рявкнул я, уворачиваясь от неуклюжего свинга второго. — Говори: «Это меня не устраивает»!
Я перехватил его руку, выкрутил сустав до тошнотворного щелчка и впечатал его лицом в почтовые ящики. Металл прогнулся.
Ухажер взревел и кинулся на меня, выхватив из кармана бабочку. Лезвие блеснуло в полутьме. Я скользнул в сторону, чувствуя, как сталь распарывает рукав моего тренча. Дорогая ткань разошлась, обнажив белую рубашку. Это взбесило меня окончательно.
Я перехватил его запястье, ударил коленом в пах, а когда он согнулся, обрушил локоть ему на затылок. Он упал на колени. Я схватил его за волосы, запрокинув разбитое лицо вверх, прямо под мигающую лампочку.
— Восторг называй словом «Сюр» в нашей уличной жизни! — кричал я, тяжело дыша, брызгая слюной и кровью ему в лицо. Я был пьян от сакэ, от адреналина, от собственного превосходства. — Дали — это сюр! Остальное — пустая возня! Понял меня, кусок мяса?!
Я ударил его лицом о бетонную ступеньку. Один раз. Второй.
— Винсент Ван Гог отхватил себе бритвою ухо! — мой голос эхом метался по колодцу подъезда. — Он нервнобольным был, и пулей закончил свой век! А ты кто?! Ты просто говно!..
Я отшвырнул его обмякшее тело. Он хрипел, пуская кровавые пузыри на грязный пол. Я стоял над ним, тяжело вздымая грудь. Мои идеально начищенные туфли были залиты чужой кровью. Костяшки горели адским огнем. Это был танец ультранасилия. Это был мой личный шедевр. Мой Куросава.
Глава 4
Тишина обрушилась на лестничную клетку, нарушаемая лишь стонами поверженных и моим прерывистым дыханием. Я достал из внутреннего кармана белоснежный платок, вытер разбитые костяшки. Медленно, с аристократическим достоинством, поправил порванный воротник тренча.
Я был прекрасен в своем разрушении. Я был самураем, очистившим храм от скверны.
Щелкнул замок. Дверь квартиры приоткрылась.
Она стояла на пороге. В дешевом халате, накинутом поверх платья, с размазанной тушью под глазами. Она смотрела на тела, валяющиеся на лестничной клетке, на кровь, размазанную по стенам, на выбитые зубы её ухажера, блестящие на бетоне.
А потом она подняла взгляд на меня.
Я ждал. Я ждал, что она увидит этот «сюр». Что она поймет эстетику жертвы, которую я принес на алтарь её сломанной красоты. Я ждал, что она оценит этот акт чистой воли, прорезавший урбан-контекст, как скальпель.
Но психоделия рассеялась. Цвета поблекли. Стробоскоп перестал мигать, превратившись в обычную тусклую лампочку в обоссанном подъезде.
В её глазах не было ни восторга, ни благодарности. В них плескался первобытный, животный ужас. Она смотрела на меня не как на философа-избавителя. Она смотрела на меня как на монстра. Как на пьяного, обезумевшего отморозка, который только что превратил лестничную клетку в скотобойню.
— Ты... ты больной ублюдок, — прошептала она, пятясь вглубь квартиры. — Псих...
Она захлопнула дверь. Щелкнул засов.
Я остался стоять один среди тел. Идеальный фасад дал трещину.
Я победил. Я доказал превосходство духа над материей, интеллекта над инстинктом.
Но правда… осталась… не понята.
Правда в том, что этому миру не нужен Куросава. Этому миру не нужен Шопенгауэр. Этому миру нужна понятная, теплая грязь, в которой так уютно гнить.
Я перешагнул через стонущего ухажера. Спустился по лестнице, оставляя кровавые следы от дорогих ботинок. Толкнул металлическую дверь и вышел в ночь.
Дождь усилился. Он смывал кровь с моих рук, но не мог смыть абсолютного, звенящего одиночества. Я поднял воротник тренча, закурил, пряча огонек в ладонях, и зашагал прочь, растворяясь в неоновом маразме города, который так и не научился писать это слово с одной буквой «р»…
Свидетельство о публикации №226042900174