Древо Множеств

Я почти не помню того часа, но знаю, что он длился. Не вечером, нет, и не утром: в те минуты за высоким окном мастерской стоял ровный, неяркий свет, потому что зима ещё не кончилась, а весна не осмелилась войти. Зачем я вообще пришёл к Ансельмо — ответа теперь уже не восстановить. Кто-нибудь сказал бы: душевный долг. Другой сказал бы: привычка. Но там, где задеты самые уязвимые чувства души, привычка перестаёт быть объяснением.
Ансельмо работал. Сидя на корточках, с каким-то почти женственным прилежанием, он растирал на мраморной плите сухие краски. Лицо у него было круглое, оплывшее, с чёрными влажными глазами, в которых читалось не безумие, а скорее избыток жизни, теснившейся внутри и искавшей выхода. Он всегда говорил много — и всегда про одно: про произведение, которое одно могло бы, по его словам, сравняться с творением, потому что не копировало бы его, а вмещало.
— Ты знаешь, что Авраам из Сарагосы, учитель мой, — Ансельмо говорил легко, словно о живом соседе, — различал три способа располагать буквы. Три, не больше! Первый: писать их по порядку, как Бог дал, — это наш скудный удел. Второй: сочетать и переставлять. И третий — тот, что выше письма, — разбивать их вовсе, извлекать из начертания дух и видеть, как каждая точка становится миром.
Он говорил о каббалисте из тринадцатого века с фамильярностью внука, пересказывающего семейные предания. Мне же слышалось в его словах что-то иное — не урок, не поучение, а жалоба, замаскированная под учёность. Жалоба человека, который всю жизнь пытается удержать то, чего не дано удержать плоти: некое первоначальное свечение, виденное однажды в детстве и с тех пор безвозвратно удаляющееся. Я знал эту интонацию. Моя сестра Серафина незадолго до смерти иногда пыталась выговорить невыговариваемое; на эту попытку  она сама сердилась и обрывала её внезапным смехом.
Ансельмо встал, вытер руки о сукно передника и, сделавшись вдруг серьёзным, жестом пригласил меня вглубь мастерской, в чуланчик, который называл «апсидой». Там хранилась вещь, ради которой — как он, вероятно, полагал — я и наносил ему все эти ненужные визиты. Я не разубеждал его; чужая уверенность в тебе порой удобнее истины.
В апсиде, у стены, на невысокой подставке, покоилось то, что Ансельмо называл «Древом Множеств». Это был резной шар, вернее — слегка сплюснутая сфера поперечником в три ладони, вся поверхность которой состояла из крошечных, горельефно выступающих фигур. Там были города, мосты, овцы на склоне холма, женщина, несущая кувшин на плече, двое дерущихся мальчишек, стадо бизонов, корзина с виноградом, пирамиды под луной, кит, выдыхающий водяной столб, лестница без перил, ведущая в распахнутое небо, огонь в очаге, муравей, несущий соломинку, всадник, замахнувшийся саблей... Каждая сцена была не больше ногтя — и при этом дышала, жила, имела свою погоду и свой час суток. Я подумал о том, что если бы меня заставили исчислить всё изображённое, я не сумел бы дойти до конца: при каждом повороте головы глаз различал новые и новые подробности, которых, казалось, только что ещё не было.
— Ты пытаешься пересчитать, — произнёс Ансельмо с той странной смесью печали и превосходства, какая бывает у людей, давно смирившихся с непониманием других, — но здесь нет числа. Когда я вырезал эту вещь, я не вырезал. Я только снимал лишнее. А лишним было всё, что не было ею. Тридцать девять месяцев работы, из них семнадцать — просто глядел на заготовку и ждал. И оно само проступало.
Он провёл широкой ладонью над шаром, не касаясь его, словно благословляя.
— Тебе объясняли когда-нибудь, что есть множества, в которых часть равна целому? Что точка, если её правильно расщепить, содержит в себе всё протяжение? Грек, один из тех, что жили в Александрии в самые запутанные её годы, говорил о Евангелии, написанном ещё до рождения Младенца. Евангелие Детства, апокриф, где сказано: мальчик, игравший у реки, вылепил из глины двенадцать воробьёв, хлопнул в ладоши — и они полетели. Двенадцать, а в каждом уже была заложена песня, которую ещё не спели. Вот и здесь так же. Ты смотришь на одну фигуру — скажем, на эту женщину с кувшином — и в ней свёрнуты все остальные. Но чтобы увидеть, надо смотреть не сюда, — он постучал себя пальцем по переносице, — а вот сюда.
Он тронул себя за веко, потом за висок, потом за то место на темени, которое у младенцев не зарастает дольше всего.
Я молчал. Мне нечего было сказать. Я вспоминал, что Серафина в погожие дни уходила на пустырь за городским валом и приносила оттуда травы, корни, какой-то пахучий мусор, который раскладывала на подоконнике и сортировала с такой тщательностью, будто собирала универсум по крупицам. Однажды она сказала мне: «Ты знаешь, почему у Хайяма вино не пьянит, а отрезвляет? Потому что пьют его из чаши, которая сама есть глаз. В неё смотришь — и всё видишь. А закрываешь глаза — и всё помнишь». Я тогда не придал значения этим словам, приняв их за обычную скороговорку, но сейчас, стоя перед резной сферой Ансельмо, впервые осознал, что Серафина, сама того не зная, подбиралась к тому же, к чему и он, — к точке, где внешнее и внутреннее перестают враждовать, — с которой всё началось.
— Хочешь попробовать? — спросил Ансельмо так просто, как предлагают закурить.
— Что попробовать?
— Войти. Это нетрудно. Просто надо перестать верить, что дерево твёрдое и что глаз твой ограничен зрачком. Я оставлю тебя минуты на три. Если испугаешься — закрой лицо ладонями. Свет погашу, но ты не бойся темноты: там, куда ты попадёшь, свет не нужен. Он, напротив, мешает.
Он, наверное, ждал возражений, но я молча кивнул. Может быть, мною двигала та же лень, которая заставляет нас соглашаться на странные просьбы незнакомцев, лишь бы не вступать в долгие пререкания. А может быть, я просто хотел понять, что же всё-таки связывало Серафину, давно умершую, с этим круглолицым резчиком по дереву, о котором она и слыхом не слыхивала.
Когда дверь за Ансельмо закрылась и свет погас, наступила неожиданная, физически ощутимая тишина — такая, какая бывает в колодце. Я стоял один в кромешной тьме, перед шаром, которого не видел. Сначала я ничего не чувствовал, кроме лёгкого покалывания в пальцах — обычной реакции на абсурдность положения. Потом запах орехового дерева стал усиливаться, разбухать, делаться почти вкусом — горьким, тёплым, живым. И тут это случилось.
Не шар открылся мне. Я открылся в шаре.
Я не видел, а словно бы припоминал — если только глагол «припоминать» уместен для того, кто внезапно оказался во всех точках одновременно. Я ощущал прохладу речной глины, которую месят пальцы ребёнка на берегу, и слышал хлопок ладоней — и двенадцать крошечных сердец начали биться разом, и я бился в каждом из них. Я был стеблем травы, которую Серафина вырывала из суглинка, и чувствовал, как её пальцы сжимают меня. Я был дождём над пирамидой, воском капающей свечи, языком колокола в горном скиту, чешуёй рыбы, уходящей в тёмную воду Инда. Я был женщиной с кувшином — чувствовал тяжесть влажной глины на плече и солнце, высушивающее мою кожу до появления белой соли. И одновременно я был самим кувшином. Я был мостом и идущим по мосту; овцой и травой, которую овца щиплет; пастухом и его посохом, и червем в древесине посоха.
Я понял — не умом, а всем существом сразу, — что любой перечень чего бы то ни было есть ложь, потому что всякое перечисление требует последовательности, а здесь последовательности не было и быть не могло: всё длилось одновременно, не наслаиваясь, не смешиваясь. И ещё я понял, что различимость отдельных вещей не исчезала — напротив, каждая подробность была проявлена с жестокой, почти невыносимой ясностью, какая бывает только в детских воспоминаниях или в предсмертный миг. Глаз муравья, несущего соломинку, отражал солнце — и в этом микроскопическом отражении я видел самого себя, склонившегося над сферой в чулане. Я видел Серафину, не воскрешённую, а живую, в то самое утро, когда она ушла на пустырь и не вернулась, — и вместе с тем видел её уже лежащей на смертном одре в душной, заставленной иконами комнате. Времена не противоречили друг другу; они были натянуты рядом, как струны на лютне, и каждое звучало в полную силу.
Более всего меня поразило, что у этого безмерного зрелища был вкус. Самый настоящий, телесный: кисловатый, с металлическим оттенком, похожий на кровь из рассечённой десны или на воду из старого медного котла. Потом, много позже, я прочитал, что один персидский поэт уподоблял первоначало мира гранату, разломленному пополам, и говорил, что зёрна граната, не уменьшаясь, содержат в себе все гранаты, какие были и будут. Но поэт не упомянул о вкусе. А вкус был.
Когда в чуланчике снова зажегся свет — я сидел на полу, привалившись спиной к мешкам с гипсом, и слёзы текли у меня по щекам: просто тело избавлялось от избытка пережитого. Ансельмо стоял в проёме двери и рассматривал меня с любопытством врача, изучающего действие нового снадобья.
— Ты побледнел, — заметил он деловито. — Это хорошо. Значит, не соврал я с пропорциями глубины. В прошлый раз соседский мальчишка закричал и убежал, а я ему всего-то на два пальца щель приоткрыл.
Он протянул мне кружку с разбавленным вином, и я выпил жадно, не чувствуя вкуса. Вкус вселенной ещё стоял у меня во рту, и всё прочее казалось призрачным, как вода после молока.
— Ты думаешь, это чудо, — сказал Ансельмо, садясь против меня на корточки и глядя исподлобья. — А это просто ремесло. Правильно расставленные соответствия. Ткань мира — не единое полотно, а бесчисленные нити; если ухватить одну и потянуть, потянутся все. Я всего лишь умею вязать узелки. Каббалисты вязали узлы из звуков, из буквенных сочетаний, доводили себя до исступления повторением имён, пока перед ними не разверзалась завеса. А я вот — из орехового дерева. Что же, всякому своё ремесло.
Он говорил что-то ещё, но я уже не слушал. Мне было страшно от мысли, что завтра, и послезавтра, и через год я буду просыпаться и засыпать с этим знанием — знанием того, что всё уже случилось и всё длится. Что Серафина не умерла в том смысле, какой мы смертью называем, а просто переместилась в соседнюю часть того же самого узора, откуда её не извлечь по отдельности, не распоров всей ткани.
Через полгода Ансельмо умер; шар его, по слухам, купил какой-то приезжий антиквар из Дамаска. Я не пытался разыскать след «Древа Множеств» — отчасти из равнодушия, отчасти же из тайного, почти суеверного страха снова ощутить на языке тот кисловато-металлический привкус абсолюта, от которого избавлялся долгими месяцами, притупляя память работой, вином и дешёвыми путешествиями. Но иногда, в сырые мартовские вечера, когда запах мокрой глины тянется из разрытых уличных траншей, мне начинает казаться, что Серафина стоит где-то рядом — не призрак, не воспоминание, а тёплое, живое отсутствие, — и что если я сейчас поверну голову в нужную сторону, то увижу не пустоту, а всю её сразу, от макушки до подошв, с травой в пальцах и с тем неуловимым знанием в уголке губ, ради которого один перс разбил свой кувшин, а другой выпил вина за семерых. И тогда я закрываю глаза и не шевелюсь, чтобы не спугнуть то, что прячется в сгустившемся воздухе.


Рецензии