Делириум

Глава первая

Хирам Витт сидел неподвижно, словно каменное изваяние, перед сложным аппаратом, стальная ось которого с неистовой скоростью вращала стеклянный диск. Мелькание было столь стремительным, что диск превратился в светящийся туманный круг — призрачное колесо, сотканное из чистой центробежной силы. Ночь уже давно миновала, но учёный не замечал времени. Для сокровенных сил природы настал тот час, когда они готовы приоткрыть человеку свои тайны, и они ревниво оберегают его от вторжения внешнего мира. Невидимые руки затворяют врата чувств, и только душе, едва уловимым шёпотом, открывается имя той силы, что жаждет явиться из небытия.

В такие мгновения всё существо человека охватывает непривычное, насторожённое бодрствование внутреннего мира. Пульс начинает стучать в новом, неведомом ритме, а дыхание словно забывает о своём грубом земном предназначении. Какая-то иная стихия, невесомая и прозрачная, вливается в лёгкие, питая кровь эликсиром запредельного знания. Так и Хирам Витт, затаив дыхание, почти не ощущая биения собственного сердца, воспринимал ныне лишь одно — гудящее вращение стеклянного диска, в котором материализовалась, обретала плоть мысль, рождённая в глубинах его сознания.

Протяжные, гулкие звуки ночного города, что одинокими совами проносятся над спящими улицами, не достигали его слуха. Тень демона сна, что меж вторым и пятым часом утра бесшумно поднимается из-под земли, выползает из щелей и шкафов, чтобы взмахнуть своей исполинской чёрной ладонью над тлеющими углями человеческого бодрствования, — эта тень скользила мимо, бессильная зацепиться за его дух. Робкая поступь рассвета осталась им не услышана. Солнце оттеснило в угол жалкий свет лампы, но он ничего не замечал. Снизу, с ожившей улицы, доносились пронзительные флейты и строевая музыка — это, сверкая золотыми пуговицами, прошагали солдаты. Их медь не коснулась его сознания.

Колокола пробили полдень, обрушив свой рёв на пёсий лай уличного шума, и только тогда рука Хирама Витта, словно повинуясь иному, внутреннему приказу, протянулась к крутящимся колёсам и остановила машину.

Он склонился над стеклом. В углублении диска, там, где центробежные силы сплели свой незримый узор, покоился маленький человеческий мозг. И не просто мозг — от него отходил тончайший, едва различимый отросток нервного волокна, зачаток спинного мозга, та самая ось, что соединяет мысль с бытием.

Хирама Витта качнуло. Волнение нахлынуло столь внезапной и мощной волной, что комната поплыла перед глазами. Он нашёл. Наконец-то он замкнул последнее недостающее звено в цепи математических величин, определяющих оси мироздания! Головной мозг относится к спинному так же, как сила тяготения к центробежной силе. Вот она, разгадка главной тайны! Всё зримое, ощутимое, сама тяжесть материи — всё исчезает, словно ошибка в расчётах, стоит лишь правильно понять это соотношение, этот великий закон равновесия порождающих чисел. Нет никакого ядра, вокруг которого группируются свойства, есть лишь числа и их божественная пропорция — единственный корень всякой жизни.

Он поднял растерянный взгляд и обвёл им лабораторию. Мысли бушевали в его душе, подобно взволнованному морю, и ему потребовалось усилие, чтобы сориентироваться в пространстве. Взгляд упал на противоположную стену, где в нише, подобно мраморной статуе, застыло голое человеческое тело. Двадцать лет кропотливого труда, годы терпения, чтобы вырастить это совершенное, но лишённое сознания существо из крошечных клеток, точно фикус в кадке. Оно стояло здесь, немое и прекрасное, как упрёк.

Хирам Витт улыбнулся. Странная, отчуждённая улыбка тронула его губы.

— Ещё одна бесполезная работа, — прошептал он, глядя на творение своих рук. — Зачем было взращивать тело? Если я могу создать головной и спинной мозг, к чему мне этот хлам?

Он вновь перевёл взгляд на стеклянный диск, и душа его, подобно Дикому Охотнику, не знающему покоя, устремилась в фантастическое будущее. Скоро он сможет повелевать мирозданием. Небесные тела будут исчезать из реальности по его воле, как распадаются скопища числовых масс под действием общего делителя. Он стоял на пороге тайны, перед которой меркли все достижения смертных.

И в этот миг снизу донеслось стоголосое «ура», разорвавшее воздух, словно удар хлыста.

Хирам Витт распахнул окно и выглянул наружу. То, что он увидел, заставило его на мгновение забыть о великом открытии. Внизу, у подъезда, стоял извозчик, а из него выбирались двое. Один — оборванец в старой военной фуражке, другой — павиан, облачённый в офицерский мундир с иголочки. Обезьяна, важно надувая щёки, озиралась по сторонам, в то время как толпа зевак обступила их плотным полукругом, а полицейские замерли в почтительном оцепенении, не решаясь приблизиться к столь странной паре.

Не успел Хирам Витт осмыслить увиденное, как павиан, действуя с удивительной ловкостью, ухватился за водосточную трубу и полез вверх. За ним, кряхтя и ругаясь, последовал оборванец. Они карабкались с решимостью, не оставляющей сомнений в их намерениях. Вот они достигли окна первого этажа, высадили стёкла и скрылись внутри. Спустя минуту на мостовую полетели скарб, одежда и пара чемоданов. Затем оба вновь появились на карнизе и продолжили восхождение ко второму этажу, где сцена повторилась с монотонной неизбежностью.

Хирам Витт мгновенно понял, что ему уготована та же участь. Он бросился к столу, лихорадочно сгрёб в карман всё, что имело ценность: несколько монет, старинные часы, серебряный портсигар. Пальцы его дрожали, но не от страха — от досады, что столь возвышенный миг осквернён вторжением этой пошлой реальности.

Когда он уже заканчивал, стекла в его окне брызнули внутрь, и на подоконник, тяжёло дыша, ввалился оборванец в фуражке. За ним, грациозно и бесшумно, словно всю жизнь только тем и занимался, что лазал по чужим этажам, в комнату соскочил павиан. Офицерский мундир сидел на нём мешковато, но зверь, казалось, чувствовал себя в нём вполне естественно. Его маленькие, глубоко посаженные глазки с любопытством и какой-то пугающей осмысленностью обшаривали помещение.

— Я есть... — начал было оборванец, принимая важный вид и пытаясь отдышаться.

— Знаю, господин гауптман, — перебил его Хирам Витт с ледяным спокойствием, за которым клокотала буря. — Вы тот самый мошенник, что вчера взял штурмом ратушу в Кёпенике.

Оборванец на секунду онемел, лишившись дара речи. Затем он гордо указал на ярко раскрашенный зад павиана, видневшийся из-под мундира, и изрёк:

— Этот господин в форме и есть моя легитимация.

Хирам Витт посмотрел на обезьяну. Павиан, словно чувствуя, что стал предметом разговора, важно надулся и поправил эполеты. И тут странная, почти кощунственная мысль мелькнула в голове учёного, только что постигшего тайну равновесия сил: «Истинно, роль телесного низа ныне чрезмерно преувеличена...»

Но размышлять было некогда. Оборванец, справившись с замешательством, деловито оглядел комнату, заваленную приборами, ретортами и непонятными механизмами. Его взгляд не выражал ничего, кроме алчного нетерпения.

— А ну, давай всё, что есть ценного! — рявкнул он, теряя подобострастный тон и становясь самим собой — уличным бродягой, ухватившим удачу за хвост. — И без фокусов!

Павиан, словно вторит ему, издал гортанный звук и шагнул вперёд. Его длинные жёлтые зубы обнажились в подобии угрожающей гримасы. Хирам Витт молча выложил на стол собранные вещи. Он смотрел не на грабителя, а на обезьяну. В её глазах, лишённых человеческого понимания, но полных животной хитрости, ему почудилось нечто такое, что заставило его внутренне содрогнуться. Будто сама природа, грубая, неодухотворённая материя, явилась в этом зверином обличье, чтобы поглумиться над его двадцатилетним подвигом мысли. Павиан, облачённый в офицурский мундир, был совершенной пародией на человека — тела без духа, плоти без сознания. Хирам Витт вдруг с ужасающей ясностью увидел в этой твари собственное бессознательное создание, застывшее у стены, и сходство показалось ему чудовищным.

Оборванец сгрёб деньги и часы. Он уже собирался дать знак своему спутнику, как вдруг взгляд его упал на стеклянный диск, всё ещё покоящийся в аппарате. В центре диска, в специальном углублении, лежал тот самый маленький мозг с едва заметным отростком.

— А это что за хреновина? — полюбопытствовал налётчик, протягивая руку.

— Не трогайте! — крик Хирама Витта прозвучал столь дико и отчаянно, что оборванец отшатнулся. Но павиан, привлечённый резким звуком и движением, мгновенно оказался рядом. Он бесцеремонно отодвинул человека и уставился на диск. Его маленькие глазки с неожиданным интересом уставились на серый комочек плоти. Мозг, этот венец эксперимента, казалось, притягивал взгляд зверя какой-то неведомой силой.

Не обращая внимания на протесты учёного, павиан схватил стеклянную пластину своими мохнатыми лапами. Он повертел её, понюхал, и, видимо не найдя в ней ничего съестного, уже хотел швырнуть на пол, но тут его взгляд упал на бессознательное тело в нише. Обезьяна замерла, сравнивая. Потом перевела взгляд на мозг в своих руках, затем снова на фигуру. В её зверином мозгу, вероятно, пронеслось смутное узнавание, тень той связи, которую только что открыл Хирам Витт.

Издав резкий, торжествующий визг, павиан сунул пластину с мозгом под мышку и, не обращая внимания на отчаянный вопль учёного, ловко вспрыгнул на подоконник. Оборванец, решив, что его четвероногий сообщник нашёл что-то действительно ценное (вероятно, полагая, что это редкий деликатес или диковина, за которую хорошо заплатят), последовал за ним. Секунда — и они исчезли, оставив Хирама Витта одного в разгромленной лаборатории.

Он подбежал к окну. Внизу, среди расступающейся толпы, павиан, важно восседая на плече у своего двуногого подельника, сжимал в лапе стеклянную пластину. На миг солнечный луч блеснул на её поверхности, и Хираму Витту почудилось, что маленький мозг, его великое творение, его ключ к тайнам мироздания, тоже вспыхнул алым светом, словно прощаясь с ним. Затем толпа сомкнулась, поглотив беглецов.

Учёный медленно отошёл от окна. Он посмотрел на пустой аппарат, на своё бессмысленное, безмозглое творение в нише и вдруг ощутил такую пустоту внутри, какой не испытывал никогда в жизни. Великое уравнение, формула абсолютной власти над материей, только что была у него в руках. И теперь её унёс павиан. Обезьяна в офицерском мундире, существо из плоти и грубых инстинктов, стало обладателем тайны, перед которой меркли все завоевания человеческого духа. И в этой чудовищной, гротескной нелепице Хираму Витту почудился зловещий знак, насмешка судьбы столь изощрённая, что она могла быть делом рук неведомых сил, стоящих за гранью постижимого.


Глава вторая

Иоганн Хуберт Эрцштральштедт, королевский советник акцизного управления в отставке, вот уже сорок лет занимал одну и ту же каморку в мансарде старого дома на Йозефштадтерштрассе. Сорок лет он поднимался и опускался по одной и той же лестнице, насчитывающей ровно сто семнадцать ступеней, и за все эти годы ни разу не сбился со счёта, ибо порядок был для него превыше всего. Каждое утро ровно в половине восьмого он отпирал дверь своей конторки, где служил переписчиком и корректором при одном почтенном издательстве, и ровно в семь вечера, когда башенные часы на церкви Святого Михаила начинали свой размеренный бой, он вновь затворял её за собой, унося в мансарду неизменный ужин — кусок хлеба с сыром и кружку тёплого молока.

Жизнь его текла столь размеренно, что годы слились в одну бесформенную серую массу, подобно тому как сливаются в сплошную линию спицы быстро вращающегося колеса. Он не замечал смены времён года, не примечал новых лиц в доме, не слышал шума улиц. Мир для него существовал лишь постольку, поскольку укладывался в строгие рамки параграфов, служебных предписаний и корректорских знаков. Всякое отступление от порядка, всякая случайность, всякий намёк на хаос вызывали в нём глухое раздражение, которое он, впрочем, никогда не выказывал наружу, подавляя его в самом зародыше усилием воли, выкованной годами канцелярской службы.

И всё же была в его жизни одна странность, одно маленькое отступление от правил, которое он сам себе позволял с завидным постоянством. Раз в месяц, аккуратно первого числа, ровно в четыре часа пополудни, он облачался в свой единственный сюртук, надевал цилиндр, который чистил мелом каждую субботу, и отправлялся в гости. Визит этот имел для него характер священнодействия, неукоснительного ритуала, который он соблюдал с той же педантичностью, с какой пересчитывал страницы в рукописях.

Посещал он одного старого часовщика, что держал свою лавку в кривом переулке позади собора. Часовщик был человеком древним, сморщенным, как печёное яблоко, и молчаливым, как рыба. В его мастерской царил полумрак, и тысячи часов, больших и малых, напольных и настенных, заполняли пространство своим монотонным, неумолимым тиканьем. Одни спешили, другие отставали, третьи и вовсе стояли, но в этом разноголосом хоре Эрцштральштедт всегда находил странное успокоение. Ему казалось, что здесь, среди этих механизмов, он ближе к постижению того великого порядка, которому подчинено всё сущее.

Но в этот раз, когда Эрцштральштедт, как обычно, толкнул тяжёлую дубовую дверь, его встретила не привычная симфония, а звенящая, давящая тишина. Часы молчали. Все до единого. Их маятники замерли в мёртвых точках, стрелки застыли на циферблатах, словно само время в этой лавке решило остановить свой бег.

Старый часовщик сидел за своим верстаком, склонившись над каким-то странным прибором. При ближайшем рассмотрении Эрцштральштедт с изумлением обнаружил, что это не часы в привычном понимании, а нечто совершенно иное. На медной подставке покоился стеклянный колпак, под которым, на бархатной подушечке, лежала дюжина живых улиток. Но не простых садовых улиток — их панцири были испещрены тончайшей гравировкой, напоминающей часовые циферблаты, и из каждого панциря, подобно часовой стрелке, торчал маленький рожок.

Часовщик поднял на вошедшего свои мутные, словно выцветшие глаза и улыбнулся беззубым ртом.

— Вы пришли, герр Эрцштральштедт, — произнёс он скрипучим голосом, более похожим на шорох осенних листьев. — Я знал, что вы придёте. Садитесь.

Эрцштральштедт, несколько сбитый с толку отсутствием привычного тиканья и этим странным зрелищем, тем не менее повиновался. Он аккуратно присел на краешек стула, положив цилиндр на колени.

— Что это? — спросил он, кивая на улиток, и голос его прозвучал в мёртвой тишине неестественно громко.

— Это, — старик погладил стеклянный колпак иссохшей рукой, — истинные измерители времени. Не те жалкие подделки, что тикают у вас на башнях и в карманах. Они живут во времени, герр Эрцштральштедт. Они сами суть время. Посмотрите на них внимательнее.

Эрцштральштедт всмотрелся. Улитки медленно, едва заметно ползали по бархату, оставляя за собой серебристые следы. И чем дольше он смотрел, тем отчётливее понимал: движение их рожек, этих живых стрелок, подчиняется некоему неведомому, но несомненному ритму. Они двигались не хаотично, но с ужасающей размеренностью, отмеряя какие-то незримые мгновения.

— Каждая из них, — продолжал часовщик, — проживает свой собственный век. Для одной час человеческий — словно год, для другой — мгновение. Они чувствуют время кожей, пьют его, дышат им. И они знают о времени то, чего никогда не узнать вам, герр Эрцштральштедт, при всём вашем педантизме и любви к порядку.

— Что же именно? — в голосе отставного советника послышались нотки уязвлённого самолюбия. Он, посвятивший всю жизнь расписаниям, графикам и срокам, вдруг ощутил себя невеждой перед этими моллюсками.

Часовщик не ответил. Он лишь указал пальцем на одну из улиток, ту, что была крупнее прочих и панцирь которой отливал тёмным серебром. Эрцштральштедт перевёл взгляд и вдруг заметил нечто, отчего кровь застыла в его жилах. На панцире улитки, среди замысловатой гравировки, явственно проступали цифры. И это были не просто случайные знаки — они складывались в дату. В сегодняшнее число.

— Видите? — прошептал старик. — Она ждёт вас. Она знала, что вы придёте. Она знает, когда вы уйдёте. Она знает всё.

Эрцштральштедт хотел возразить, хотел сказать, что это нелепость, что улитки не могут знать будущего, что всё это — обман зрения или больная фантазия выжившего из ума старика. Но слова застряли в горле. Тишина давила на уши, и в этой тишине ему вдруг почудилось, что он слышит, как движется слизь под панцирями, как пульсирует в жилах этих тварей какое-то иное, нечеловеческое время.

— Вы пришли ко мне, потому что ищете ответ, — голос часовщика звучал теперь откуда-то издалека, словно сквозь толщу воды. — Вы ищете порядок, герр Эрцштральштедт. Но порядок, который вы ищете, — лишь иллюзия, тонкая плёнка на поверхности хаоса. Истинный порядок — вот он, под стеклом. Он медлителен, как улитка, и неумолим, как сама смерть.

Эрцштральштедт почувствовал, что комната начинает вращаться вокруг него. Циферблаты на стенах, замершие в своём безмолвии, вдруг показались ему глазами, множеством немигающих глаз, устремлённых на него. А улитки под колпаком... они двигались теперь быстрее, их рожки-стрелки вращались с бешеной скоростью, отсчитывая секунды, минуты, годы, столетия.

— Что вам нужно от меня? — выдавил он из себя, чувствуя, как холодный пот выступает на лбу.

— Мне? — старик удивился. — Мне ничего. Это вы, герр Эрцштральштедт, пришли ко мне. Вы пришли за тем, что вам принадлежит по праву. За вашим временем.

Он протянул руку и снял стеклянный колпак. Тотчас же тишина лопнула, словно мыльный пузырь. Часы на стенах ожили, затикали, зазвенели, забили кто во что горазд, создавая невообразимую какофонию звуков. Улитки на подставке зашевелились активнее, поползли, переползая друг через друга, и Эрцштральштедту показалось, что их серебристые следы сплетаются в письмена, в строки какого-то древнего, забытого пророчества.

— Выберите одну, — голос часовщика прозвучал властно, перекрывая шум. — Выберите ту, что станет вашими часами. Вашими истинными часами.

Эрцштральштедт, словно во сне, протянул руку. Пальцы его дрожали. Они зависли над мешаниной из панцирей и рожек, и вдруг одна из улиток, та самая, тёмно-серебряная, подняла голову и уставилась на него своими маленькими глазами на концах рожек. Взгляд её был древним, мудрым и пустым одновременно, как взгляд самой вечности. Не отдавая себе отчёта в том, что делает, Эрцштральштедт схватил её.

Улитка была холодной и влажной на ощупь. Она тотчас же втянула рожки и замерла в его ладони, превратившись в простой, ничем не примечательный панцирь. Но Эрцштральштедт знал — это обман. Она жила. Она дышала. И она отсчитывала теперь его время.

Когда он поднял глаза, часовщик исчез. Вместе с ним исчезли и все часы со стен. Лавка была пуста, гола и пыльна, словно в ней никто не жил уже много десятилетий. Только на верстаке, на том самом месте, где стоял стеклянный колпак, лежала маленькая записка, выцветшая и пожелтевшая от времени. На ней было выведено дрожащим старческим почерком: «И. Х. Эрцштральштедту. В его время».

Эрцштральштедт выронил улитку. Та упала на пыльный пол и тотчас же поползла, оставляя за собой серебристый след, который в сумраке пустой лавки светился фосфорическим светом. Он смотрел, как она ползёт к двери, и чувствовал, как с каждой секундой её поползновения что-то необратимо меняется в нём самом. Словно вместе с движением этой твари из него вытекала его собственная жизнь, его размеренные сорок лет, его привычки, его порядок, его прошлое.

Он бросился вон из лавки, выскочил в переулок и, не разбирая дороги, побежал прочь. Он бежал мимо собора, мимо знакомых улиц, которые вдруг стали чужими и враждебными, мимо людей, чьи лица превратились в расплывчатые пятна. Он бежал до тех пор, пока не выдохся и не остановился, тяжело дыша, у какой-то стены.

И только тогда он заметил, что его правая рука сжата в кулак. Он разжал пальцы. На ладони, холодная и влажная, лежала тёмно-серебряная улитка. Она не втягивала рожки, она смотрела на него. Смотрела из самого центра его ладони, из линии жизни, которую она пересекла своим мерзким телом.

Эрцштральштедт закричал. Он швырнул её на мостовую и раздавил каблуком. Хруст панциря прозвучал для него громче пушечного выстрела. Он растёр осколки по камням, втоптал их в грязь и, шатаясь, побрёл домой.

Войдя в свою мансарду, он первым делом взглянул на часы. Они стояли. Стрелки замерли на без четверти четыре — на том самом мгновении, когда он вошёл в лавку часовщика. Он перевёл взгляд на настольный календарь. Число на нём было вчерашним. Или позавчерашним? Он не мог вспомнить.

Тогда он подошёл к зеркалу и посмотрел на себя. Из зеркала на него глядел чужой старик с глубокими морщинами у рта и белыми, как снег, висками. Эрцштральштедт поднёс руку к лицу, и старик в зеркале повторил его жест. Он хотел закричать, но из горла вырвался лишь сиплый, старческий кашель.

В эту ночь он не спал. Он сидел в темноте и слушал тишину. И в этой тишине ему то и дело чудился тихий, влажный шорох. Шорох ползущей улитки. Она была где-то рядом. Она ждала. Ибо раздавленный панцирь — ещё не смерть для той, что живёт во времени. Она просто вползла в него самого, в самую глубину его существа, и отсчитывала теперь его последние мгновения с неумолимостью, перед которой бессильны любые часы, любые расписания и любой порядок.


Глава третья

Хирам Витт не покидал своей лаборатории уже третьи сутки. Он сидел в том самом кресле, где застало его вторжение незваных гостей, и неподвижным взором смотрел на пустой аппарат со стеклянным диском. Мысли его текли медленно и тягуче, словно патока, и в этом вязком потоке то и дело всплывали обрывки формул, которые прежде складывались в стройную систему мироздания, а ныне рассыпались бессмысленным набором цифр. Великое уравнение распалось. Ключ к тайне, материализованный в маленьком сером мозге, исчез в мохнатых лапах павиана, и вместе с ним исчезла сама возможность завершить труд всей жизни.

Он не ел, не пил и не спал. Тело его, забытое и покинутое духом, существовало словно отдельно, по каким-то своим, растительным законам. Время от времени он переводил взгляд на бессознательное создание в нише, и тогда губы его кривились в горькой усмешке. Вот оно, совершенство форм, лишённое искры разума. И вот он, разум, лишённый возможности воплотиться в совершенную форму. Ирония судьбы, достойная пера какого-нибудь злого демона, насмехающегося над человеческими устремлениями.

На исходе третьих суток, когда за окнами уже сгущались фиолетовые сумерки, Витт вдруг явственно ощутил чужое присутствие. Кто-то стоял за дверью, не решаясь войти, но и не в силах уйти. Учёный не слышал шагов на лестнице — он вообще давно уже не слышал никаких звуков, погружённый в бездну умозрений, — но присутствие это чувствовал кожей, тем особым чутьём, которое обостряется у людей, долго пребывающих в одиночестве и безмолвии.

Он не обернулся, когда дверь со скрипом отворилась. Он лишь перевёл взгляд на мутное стекло шкафа, где отразилась худая, сгорбленная фигура вошедшего. Человек стоял на пороге, мял в руках цилиндр и явно не знал, как начать разговор. Витт молчал, предоставляя гостю самому объяснить своё появление.

— Я... я искал вас, — наконец произнёс вошедший голосом, в котором слышалась непривычная к долгим речам хрипотца. — Мне сказали внизу, что здесь живёт учёный человек. Что вы занимаетесь тайнами природы. Я подумал... мне показалось... что вы единственный, кто сможет меня понять.

Витт медленно повернул голову. Перед ним стоял человек неопределённого возраста, в котором сквозь мешковатый сюртук и старческую сутулость проглядывали ещё остатки былой подтянутости — той особой выправки, что даётся долгими годами сидения за канцелярским столом. Лицо его было серым, измождённым, а глаза — пустыми и глубокими, словно у человека, который заглянул в бездну и увидел там своё отражение.

— Кто вы? — спросил Витт, и голос его, давно не употребляемый для речи, прозвучал сипло и незнакомо.

— Моё имя Иоганн Хуберт Эрцштральштедт, — представился вошедший, но в этом представлении не было той важности, с какой люди обычно называют себя. Это было просто констатирование факта, не более. — Я был королевским советником акцизного управления. Был. Теперь я... я сам не знаю, кто я теперь.

Он замолчал, словно исчерпав весь запас слов, и принялся вертеть цилиндр в руках с такой сосредоточенностью, будто от этого вращения зависела его жизнь. Витт смотрел на него и видел перед собой человека, потерпевшего крушение. Таким же потерпевшим крушение чувствовал он и себя самого. И в этом молчаливом узнавании между ними установилась та странная связь, что возникает между двумя утопающими, ухватившимися за одну доску посреди бушующего моря.

— Садитесь, — коротко бросил Витт, указывая на стул. — И рассказывайте.

Эрцштральштедт сел, положил цилиндр на колени и замер, собираясь с мыслями. Рассказ его был сбивчив, полон ненужных подробностей и повторений, но Витт слушал не перебивая. Он узнал о сорока годах в мансарде, о ста семнадцати ступенях, о ежемесячных визитах к часовщику, о странной лавке с замершими часами и о старике с улитками под стеклянным колпаком. Когда Эрцштральштедт дошёл до того места, как он раздавил тёмно-серебряную улитку каблуком на мостовой, голос его дрогнул, и он умолк, уставившись в пол.

— И что же? — спросил Витт, когда пауза затянулась.

— А то, — глухо ответил Эрцштральштедт, — что она не умерла. Я думал, что убил её, растоптал, уничтожил. Но она... она во мне. Я чувствую её внутри. Она ползёт где-то в самой глубине, и я слышу, как движется её слизь, как шевелятся её рожки. Я не сплю по ночам, потому что во сне мне кажется, что она выползает наружу — изо рта, из ушей, из глаз. Я просыпаюсь и ощупываю лицо, но оно чисто. А потом я снова слышу шорох. Она там. Она всегда там.

Витт слушал и чувствовал, как нечто похожее на мрачное удовлетворение разливается по его жилам. Он не один. Есть другой, кого тоже коснулось нечто запредельное, кто тоже выпал из привычного порядка вещей и теперь барахтается в липкой паутине необъяснимого. Встреча с павианом, укравшим мозг, показалась ему теперь вполне закономерной частью какого-то зловещего замысла, нити которого тянутся из неведомых глубин. И улитка Эрцштральштедта — из той же ткани, из того же тёмного вещества, что и его потерянное творение.

— Вы думаете, я сошёл с ума? — с вызовом спросил Эрцштральштедт, поднимая на учёного свои пустые глаза. — Вы думаете, мне всё это померещилось?

— Я думаю, — медленно произнёс Витт, — что вы столкнулись с тем, для чего в вашем прежнем мире не было названия. Ваш мир рухнул, герр Эрцштральштедт, и вы оказались на развалинах. Теперь у вас есть два пути: либо признать себя сумасшедшим и тем самым вернуть себе покой ценой потери рассудка, либо принять реальность этого нового мира, каким бы чудовищным он ни казался, и попытаться в нём жить.

— А вы? — тихо спросил Эрцштральштедт. — Вы какой путь выбрали?

Витт усмехнулся. Он поднялся с кресла и подошёл к нише, где застыло его бессознательное создание. Он положил руку на холодное плечо статуи и обвёл взглядом лабораторию — пустые колбы, остывшие реторты, погасшие горелки.

— Я посвятил двадцать лет тому, чтобы создать разум из ничего, — заговорил он глухо. — Я нашёл формулу, которая позволяла материи обрести сознание. Я воплотил эту формулу в маленький мозг, который должен был стать душой для этого вот тела. И в тот самый миг, когда я стоял на пороге величайшего открытия в истории человечества, явились двое — оборванец и павиан в офицерском мундире. Они разграбили мою лабораторию и унесли мой мозг с собой. Понимаете? Мозг, ключ к тайнам бытия, украла обезьяна. И теперь этот мозг где-то существует сам по себе, отдельно от меня, отдельно от тела, для которого был предназначен. Он живёт своей жизнью, быть может, даже мыслит, если павиан не сожрал его в припадке звериного голода.

Эрцштральштедт слушал, раскрыв рот. В его пустых глазах зажглось что-то похожее на понимание, на отблеск той самой общей беды, что соединяет людей крепче любых уз дружбы или родства.

— Значит, мы оба... — начал он.

— Да, — перебил Витт. — Мы оба потеряли нечто такое, без чего жизнь утратила смысл. Вы потеряли время, герр Эрцштральштедт. Вы потеряли тот размеренный порядок, в котором протекало ваше существование, и теперь улитка, которую вы раздавили, ползает внутри вас, напоминая о том, что время неупорядочиваемо и неумолимо. Я потерял разум — не свой собственный, нет, но тот идеальный разум, который я создал собственными руками, и теперь я чувствую себя пустым, лишённым цели, подобно этому вот телу, что стоит передо мной.

Наступило долгое молчание. В сумерках лаборатории фигуры двух людей казались призрачными, почти нереальными. Тени сгущались по углам, и в этом сгущении мрака чудилось движение — словно некие незримые сущности прислушивались к разговору, словно стены хранили эхо произнесённых слов и готовились вернуть их в самый неподходящий момент.

— Что же нам делать? — спросил наконец Эрцштральштедт шёпотом, боязливо озираясь по сторонам.

Витт долго молчал, глядя в окно, где последние отблески заката угасали за крышами домов. Когда он заговорил, голос его звучал твёрдо и отрешённо, словно принадлежал не ему, а кому-то другому, более древнему и мудрому.

— Мы должны найти то, что потеряли. Я должен отыскать свой мозг. Вы должны избавиться от своей улитки. Или, по крайней мере, понять, что она такое и почему она в вас поселилась. Быть может, эти два эпизода связаны между собой. Быть может, павиан и часовщик — лишь маски, лишь обличья, в которых явились нам те силы, что управляют миром по ту сторону привычного порядка. Мы должны узнать правду, какой бы страшной она ни оказалась.

— Но где искать? — Эрцштральштедт обвёл руками пустоту. — Куда идти? Я даже не знаю, существовала ли та лавка на самом деле или мне всё привиделось. Я пытался найти её после... после того случая. Того переулка не существует. На его месте глухая стена, которая стояла там всегда, сколько я себя помню.

— Значит, лавка была не в нашем мире, — спокойно ответил Витт, и в этом спокойствии чувствовалась та глубина отчаяния, которая уже миновала точку кипения и превратилась в ледяное безразличие. — И мой павиан, скорее всего, тоже не из нашего мира. Но это не значит, что их нельзя найти. Напротив, это значит, что искать нужно не на улицах и не в переулках, а там, где границы между мирами истончаются.

— Где же это?

Витт подошёл к окну и распахнул его настежь. В комнату ворвался холодный ночной воздух, пахнущий пылью, дымом и ещё чем-то неуловимым — быть может, самой вечностью, что дышала в тёмных провалах между звёзд.

— Здесь, — сказал он, обводя рукой пространство лаборатории. — В часы, когда город спит и только духи бодрствуют. В те мгновения, когда разум перестаёт цепляться за привычные формы и готов принять любые обличья. Мы будем искать вместе, герр Эрцштральштедт. Мы станем друг для друга опорой в этом тёмном странствии. Ибо поодиночке нас ждёт лишь безумие или смерть, а вместе, быть может, мы сумеем вырвать у судьбы то, что она у нас отняла.

Эрцштральштедт поднялся со стула, бережно поставил цилиндр на стол и подошёл к учёному. Они стояли рядом, два человека, раздавленных необъяснимым, и смотрели в ночь, за которой таилось неведомое. В этот миг между ними установилось безмолвное согласие, более крепкое, чем любая клятва, — согласие двух путников, вступающих на одну тропу, ведущую в неизведанные земли.

И когда они уже готовы были отойти от окна, в тишине ночи вдруг явственно послышался звук — тихий, влажный, едва уловимый. Шорох ползущей улитки. Он донёсся не извне, а из самой груди Эрцштральштедта, и оба они замерли, прислушиваясь. Эрцштральштедт побледнел и схватился за сердце, но Витт лишь улыбнулся той страшной, отчуждённой улыбкой, что появляется на лицах людей, познавших запредельное.

— Она с нами, — прошептал он. — Она будет с нами всю дорогу. Быть может, она станет нашим проводником.

И в ответ на его слова из темноты донёсся другой звук — отдалённый, почти неразличимый, но несомненный. То был крик павиана. Дикий, торжествующий, леденящий кровь крик обезьяны, где-то там, за пределами видимого мира, празднующей свою победу над человеческим разумом.


Глава четвертая

Неделя минула с той ночи, когда двое отчаявшихся людей заключили свой безмолвный союз. И теперь, в час между собакой и волком, когда вечерние сумерки уже поглотили город, но ночь ещё не вступила в свои полные права, они сидели в лаборатории Витта друг против друга, разделённые столом, на котором горела единственная свеча. Свет её был скуп и скуден, он выхватывал из мрака лишь ближайшие предметы, оставляя углы комнаты во власти теней, которые шевелились и дышали, словно живые существа.

Витт за эти дни осунулся ещё сильнее. Глаза его ввалились и горели лихорадочным блеском, руки, лежащие на столе, подрагивали мелкой дрожью, но в каждом его движении чувствовалась сосредоточенность человека, идущего к цели, какой бы призрачной эта цель ни была. Эрцштральштедт, напротив, приобрёл странное спокойствие — то самое спокойствие, которое нисходит на людей, окончательно смирившихся со своей участью и переставших бороться с неизбежным. Улитка внутри него продолжала своё неспешное движение, и он уже научился не вздрагивать при каждом её шорохе, но прислушиваться к этому шороху как к единственному ориентиру в мире, потерявшем все привычные ориентиры.

— Сегодня, — произнёс Витт, не повышая голоса, но в тишине комнаты каждое его слово звучало отчётливо, как удар метронома. — Сегодня мы попытаемся установить связь. Я подготовил всё необходимое.

Он указал рукой в сторону, где на специальном столике, принесённом из дальнего угла лаборатории, покоились странные предметы. Там лежал осколок стеклянного диска — тот самый, что остался от аппарата после того, как павиан вырвал пластину с мозгом. Рядом с ним помещалась высушенная раковина какой-то морской улитки, которую Витт раздобыл в антикварной лавке за немалые деньги. Между ними горела вторая свеча, тонкая и длинная, как пальцевый отросток мертвеца, и пламя её было не жёлтым, а синеватым, почти невидимым при дневном свете.

— Это мосты, — пояснил Витт, перехватив недоумённый взгляд Эрцштральштедта. — Предметы, соприкасавшиеся с тем, что мы ищем. Осколок хранит память о мозге, который был на нём создан. Раковина должна притянуть вашу улитку — или то, что от неё осталось. Если силы, стоящие за нашими потерями, действительно существуют, они не смогут не откликнуться на этот призыв. Никуда не денутся. Мы призовём их.

Эрцштральштедт судорожно сглотнул. Ему сделалось вдруг дурно. Он почувствовал, как улитка внутри него зашевелилась быстрее, словно услышав слова учёного и откликнувшись на них.

— Что я должен делать? — спросил он, и голос его прозвучал сипло, как у человека, проснувшегося после долгого забытья.

— Смотреть, — ответил Витт. — Просто смотреть на пламя и слушать. Слушать себя, слушать тишину, слушать то, что придет извне. Не бойтесь, что бы вы ни увидели и ни услышали. Страх — это дверь, через которую они входят. Не открывайте им эту дверь. Оставайтесь наблюдателем, даже если сердце ваше готово выпрыгнуть из груди.

Они замолчали. Свечи горели ровно, не коптя, и в их двойном свете предметы на столике казались нереальными, сотканными из того же вещества, что и сны. Осколок стекла вдруг вспыхнул алым отблеском, хотя ничто не предвещало этого — свет свечей был неизменен и ровен. Раковина отозвалась тихим гулом, похожим на шум моря, которое никогда не видело этих двоих, но помнило о них задолго до их рождения.

Время перестало существовать. Минуты или часы текли над ними, но они не замечали течения. Витт смотрел на осколок, и перед его внутренним взором вставала картина той страшной минуты, когда павиан вырвал пластину из аппарата. Он видел мохнатые лапы, жёлтые зубы, маленькие глазки, полные звериной хитрости, и среди всего этого — серый комочек плоти, его творение, его надежда, его проклятие. Мозг был жив. Он чувствовал это кожей, каждой клеткой своего существа. Он где-то существовал, мыслил, быть может, даже страдал — и это страдание отзывалось в душе Витта невыносимой болью, ибо он создал этот мозг для великой цели, а не для того, чтобы тот стал игрушкой в лапах обезумевшего зверя.

Эрцштральштедт смотрел на раковину, и ему казалось, что он слышит не только шум моря, но и тихий, вкрадчивый голос. Голос этот не произносил слов, но смыслы рождались в голове сами собой, минуя слух, минуя сознание, вторгаясь прямо в душу. Голос говорил о времени, о его неумолимости, о том, что всякий порядок — лишь иллюзия, тонкая плёнка на поверхности вечного хаоса, и что улитка, ползущая внутри него, есть не проклятие, но дар — единственно возможный способ постичь истинную природу бытия.

Он хотел возразить, хотел закричать, что не желает такого дара, что хочет вернуться к своим ста семнадцати ступеням, к своим рукописям, к своему размеренному существованию, но голос заглушал эти жалкие потуги, вплетая их в общий узор своего безмолвного повествования.

И вдруг оба вздрогнули одновременно. Пламя свечей взметнулось вверх, вытянулось в тонкие нити и погасло. Комната погрузилась в полный, абсолютный мрак — такой густой, что, казалось, его можно было потрогать руками. Тишина, наступившая вслед за этим, была столь же полной и абсолютной. Даже шорох улитки внутри Эрцштральштедта исчез, словно она замерла в ожидании.

— Они здесь, — прошептал Витт, и шёпот его прозвучал в этой тишине как гром. — Пришли, канальи.

Мрак начал сгущаться в одном углу комнаты. Он не просто темнел — он обретал плоть, форму, очертания. Из него, как из кокона, начало проступать нечто — сперва неясное, расплывчатое, затем всё более отчётливое. Витт и Эрцштральштедт смотрели, затаив дыхание, ибо то, что являлось их взорам, превосходило самые смелые и самые страшные ожидания.

Из мрака проступила фигура. Это был павиан — тот самый павиан в офицерском мундире, что ворвался в лабораторию неделю назад. Но теперь он был не один. На плече у него сидела огромная улитка, тёмно-серебряная, точно такая, какую раздавил Эрцштральштедт на мостовой. И в лапах павиан держал нечто, от чего у Витта перехватило дыхание — стеклянную пластину с маленьким серым мозгом посередине.

Они были здесь. Оба. Призраки или реальность — этого не могли определить ни учёный, ни бывший советник. Они просто были, и этого было достаточно, чтобы кровь застыла в жилах, а сердца забились в судорожном ритме загнанных в угол зверей.

Павиан смотрел на Витта. Его маленькие глазки светились в темноте фосфорическим светом, и в этом свете читалось нечто, от чего учёному сделалось дурно. То было понимание. То был разум. Обезьяна, лишённая души, смотрела на него взглядом существа, постигшего тайну, над которой он бился двадцать лет. Мозг в её лапах пульсировал слабым розовым светом, и каждый пульс отдавался в голове Витта острой болью, словно это его собственные мысли пытались прорваться наружу сквозь черепную коробку.

Улитка на плече павиана не сводила своих глаз с Эрцштральштедта. Она была больше, чем та, которую он раздавил, — намного больше, величиной с добрую кошку, и панцирь её был испещрён не просто цифрами, но целыми фразами, письменами на неведомом языке, который, однако, Эрцштральштедт вдруг начал понимать. Фразы эти говорили о конце, о завершении пути, о том мгновении, когда время для него остановится окончательно и бесповоротно.

— Вы пришли, — произнёс Витт, и голос его звучал ровно, хотя внутри всё клокотало. — Вы пришли, чтобы вернуть нам потерянное?

Павиан оскалился. Это не была улыбка — это был звериный оскал, обнаживший жёлтые клыки. Но в глазах его мелькнуло нечто похожее на насмешку. Он поднёс пластину с мозгом к самому лицу Витта, так, что учёный мог разглядеть каждую извилину, каждую бороздку на серой поверхности, и вдруг дунул на неё. Мозг качнулся, словно живой, и издал тихий, жалобный звук — не то писк, не то мяуканье.

Эрцштральштедт вскрикнул и закрыл лицо руками. Улитка на плече павиана зашевелилась, сползла по мундиру вниз и направилась прямо к нему. Она ползла по воздуху, не касаясь пола, оставляя за собой светящийся серебристый след, и след этот складывался в письмена, те самые письмена, что были на её панцире. Эрцштральштедт чувствовал, как улитка внутри него отвечает на приближение внешней, как они тянутся друг к другу, как две половины одного целого, разлученные насильно и жаждущие воссоединения.

— Не дайте ей коснуться вас! — крикнул Витт, бросаясь к товарищу.

Но было поздно. Улитка, висящая в воздухе, и улитка, живущая внутри Эрцштральштедта, встретились. Встретились не снаружи, а в самой глубине его существа, в том месте, где душа соприкасается с телом и где рождается то неуловимое, что зовётся жизнью. Эрцштральштедт выгнулся дугой и замер. Глаза его закатились, изо рта вырвался хрип, и на миг Витту показалось, что он видит, как сквозь кожу товарища проступает очертание огромной улитки, медленно вползающей в самое сердце.

Павиан наблюдал за этой сценой с явным удовольствием. Он перебирал пальцами свободной лапы край стеклянной пластины, и мозг в ней пульсировал всё сильнее, словно вторя агонии Эрцштральштедта. Витт рванулся к зверю, намереваясь вырвать свою драгоценную ношу, но руки его прошли сквозь павиана, как сквозь туман. Призрак. Или не призрак, но нечто, существующее в иной плоскости бытия, недоступной для грубого физического воздействия.

— Что тебе нужно? — закричал Витт в отчаянии. — Зачем ты пришёл? Чтобы мучить нас?

Павиан склонил голову набок, словно размышляя над вопросом. Потом он медленно, с расстановкой, поднёс пластину к своим губам и — Витт замер, не веря глазам своим — лизнул мозг длинным шершавым языком. Мозг дёрнулся и затих. И в тот же миг Эрцштральштедт обмяк и повалился на пол, бездыханный, с широко раскрытыми, невидящими глазами.

— Нет! — Витт упал на колени рядом с товарищем, припал ухом к его груди. Сердце билось. Слабо, прерывисто, но билось. Эрцштральштедт был жив. Но улитка внутри него... он больше не чувствовал её шороха. Исчезла. Растворилась. Слилась с той, что пришла извне.

Он поднял голову. Павиан всё ещё стоял перед ним, держа в лапах пластину с мозгом, и на его звериной морде блуждало выражение глубокой задумчивости. Улитка, сползшая с его плеча, исчезла — впиталась в Эрцштральштедта, или ушла обратно во мрак, откуда явилась.

— Ты... ты убил его? — прошептал Витт.

Павиан покачал головой. Отрицание. Потом он указал свободной лапой на грудь Эрцштральштедта, потом на свою голову, потом на пластину с мозгом в своих руках. И Витт понял. Понял с ужасающей ясностью, от которой кровь застыла в жилах и волосы зашевелились на голове.

Обмен. Они совершили обмен. Улитка, жившая в Эрцштральштедте, перешла в павиана — или в мозг, который павиан держал в лапах. А взамен... взамен в Эрцштральштедта вошло нечто иное. Что-то, что принадлежало павиану. Что-то звериное, древнее, первобытное, дремавшее миллионы лет и теперь пробуждённое к жизни.

Эрцштральштедт открыл глаза. Это были не те глаза, что Витт видел прежде. В них не осталось ни страха, ни отчаяния, ни того тупого смирения, с каким бывший советник воспринимал свою участь. В них горел новый, неведомый огонь — холодный, расчётливый, жестокий. Эрцштральштедт сел, повёл головой, принюхался к воздуху, словно зверь, почуявший добычу.

— Герр Эрцштральштедт, — осторожно позвал Витт. — Вы слышите меня?

Эрцштральштедт перевёл на него взгляд. Взгляд этот был чужим, абсолютно чужим, словно смотрело не человеческое существо, а нечто, лишь облачённое в человеческую оболочку. Губы его шевельнулись, пытаясь сложиться в слова, но из горла вырвался лишь гортанный, нечленораздельный звук — не то хрип, не то архимурмур.

Павиан, наблюдавший за этой сценой, вдруг засмеялся. Беззвучно, одними глазами, но смех этот был страшнее любого крика. Он подбросил пластину с мозгом в воздух, поймал её, снова подбросил — играл, как ребёнок играет с игрушкой. И мозг в пластине пульсировал в такт этим движениям, жил своей собственной, непонятной и пугающей жизнью.

Витт смотрел на это и чувствовал, как рушится последняя опора в его душе. Он хотел вернуть свой мозг, свою формулу, свой ключ к тайнам бытия. Вместо этого он получил товарища, в котором человеческое угасало с каждой секундой, уступая место чему-то звериному, первобытному. И этот товарищ теперь смотрел на него глазами, в которых не осталось ничего, кроме голода и инстинкта.

Мрак в комнате начал рассеиваться. Павиан с мозгом и улитка, пришедшая извне, — или то, что от неё осталось, — таяли, растворялись в воздухе, уходили обратно в ту бездну, откуда явились. Но Эрцштральштедт остался. И взгляд его остался. Взгляд зверя, проснувшегося в человеческой оболочке и жаждущего вернуться к своим истокам.

Когда последние отблески призрачного света погасли и комната вновь погрузилась во тьму, Витт услышал рядом с собой тяжёлое, хриплое дыхание. Оно не было человеческим. Оно было дыханием павиана, только что покинувшего это место, но почему-то оставшегося здесь — в груди его единственного друга и союзника.

Он зажёг свечу дрожащими руками. Эрцштральштедт сидел на полу, скрестив ноги, и смотрел на огонь. Взгляд его был пуст и вместе с тем наполнен каким-то древним знанием, неведомым людям. На губах его блуждала странная, блаженная улыбка — та самая улыбка, с какой павиан лизал мозг, украденный из лаборатории.

— Герр Эрцштральштедт, — повторил Витт, но ответа не последовало.

Бывший советник лишь повернул голову и издал тихий, гортанный звук, в котором не было ни смысла, ни обращения, ничего человеческого.


Глава пятая

Рассвет застал Хирама Витта в том же положении — сидящим на полу напротив существа, которое ещё вчера было Иоганном Хубертом Эрцштральштедтом. Свеча давно догорела, и серый утренний свет, сочившийся сквозь запылённые стёкла, наполнял комнату призрачным полумраком, в котором предметы теряли свои очертания и казались лишь намёками на самих себя. Эрцштральштедт не шевелился. Он сидел неподвижно, скрестив ноги, и смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом, в котором не читалось ни мысли, ни чувства, ни даже простого животного осознания происходящего.

Витт всматривался в это лицо, ставшее вдруг чужим до неузнаваемости, и силился понять, что же произошло минувшей ночью. Обмена не случилось — нет, это было нечто иное, более глубокое и необратимое. Улитка, жившая внутри Эрцштральштедта, не просто покинула его — она забрала с собой что-то существенное, ту невидимую искру, что делает человека человеком. А взамен оставила нечто, принадлежавшее павиану — ту древнюю, дочеловеческую сущность, что дремала в звере и ждала лишь мгновения, чтобы переселиться в более совершенный сосуд.

Витт поднялся на ноги. Колени дрожали, спина затекла, но он не обращал внимания на эти мелкие неудобства плоти. Мысли его, прояснившиеся после ночного бдения, обрели вдруг необычайную чёткость и остроту. Он понял вдруг то, что ускользало от него все эти дни: мозг, который он создал, никогда не принадлежал ему полностью. Он был лишь проводником, лишь мостом между мирами — тем самым мостом, по которому неведомые силы перешли из своей запредельной реальности в реальность людей. Павиан, оборванец, часовщик, улитки — всё это были лишь обличья, лишь маски, за которыми скрывалось нечто единое, нечто стремящееся воплотиться в мире форм и обрести здесь, на земле, своё материальное бытие.

Он подошёл к окну и распахнул его. Холодный утренний воздух ворвался в комнату, пахнущий дымом, пылью и той особой свежестью, что бывает только на грани ночи и дня, когда город ещё спит, но природа уже пробуждается. Витт глубоко вдохнул, чувствуя, как лёгкие наполняются живительной прохладой, и вдруг отчётливо осознал, что сегодня наступит развязка. Сегодня всё закончится — так или иначе.

Эрцштральштедт за спиной издал тихий звук. Витт обернулся. Существо, сидевшее на полу, шевелило губами, пытаясь что-то произнести, и из горла его вырывались не слова, а гортанные, клокочущие хрипы, в которых, однако, угадывалось некое подобие ритма, некая скрытая структура, как язык, состоящий из одних междометий. Это была попытка речи: «уорд», «уау», «тхе» или «фе». Попытка человеческого существа, в котором человеческое угасло, но память о нём ещё теплилась где-то в глубинах, прорываясь наружу этими жалкими, бессмысленными звуками субчеловеческой креатуры с речью, представлявшей собой некий экскремент чего-то, что некогда было осмысленным, связным и полноценным.

Витт опустился перед ним на корточки и заглянул в глаза. Глаза были чужими, но в самой их глубине, на самом дне зрачков, ему почудился слабый отблеск — тот самый свет, что горел в Эрцштральштедте прежде, когда он рассказывал о своих ста семнадцати ступенях, о мансарде, о размеренной жизни, рухнувшей в одночасье. Свет этот угасал, таял с каждой минутой, но ещё теплился, ещё боролся с наползающей тьмой.

— Герр Эрцштральштедт, — тихо произнёс Витт. — Если вы ещё слышите меня, если в вас осталось хоть что-то человеческое, слушайте. Мы должны идти. Мы должны найти их. Только так мы сможем вернуть то, что потеряли. Вы слышите меня?

Глаза существа дрогнули. На миг в них мелькнуло нечто похожее на понимание, на узнавание, но тотчас же исчезло, сменившись прежней пустотой. Однако губы зашевелились активнее, и из горла вырвался звук, более членораздельный, чем прежде — нечто среднее между рычанием и стоном, в котором, однако, можно было различить отдельные слоги.

— Уай! — взвизгнуло оно, как будто это должно было что-то означать. — Со тха! Ай тхи!

Витт не стал дожидаться большего. Вряд ли в этих обезьяньих звуках был какой-либо смысл. Вельтаншауунг данных экспликаций был вне конструктивного разумения. Витт поднялся, набросил на плечи пальто, сунул в карман осколок стеклянного диска и высохшую раковину — те самые предметы, что служили мостами минувшей ночью — и направился к двери. Эрцштральштедт, словно почувствовав его движение, тоже поднялся с пола и последовал за ним. Движения его были странными — не человеческими, но и не звериными, а какими-то механическими, словно тело его повиновалось не собственной воле, а некоему внешнему импульсу, исходящему от Витта.

— Ай уонт ту ыт бы эйн, — объявило оно на своём странном обезьяньем языке, состоящим из одних междометий, — май лы од.

Витт хмуро выслушал это и молча махнул рукой, указывая направление. Они вышли на лестницу. Сто семнадцать ступеней вели вниз, в утренний город, который только начинал просыпаться. Витт считал их про себя — не потому, что хотел запомнить число, а потому, что это помогало сохранить ясность мысли, не давало провалиться в ту бездну отчаяния, что разверзалась где-то рядом, стоит лишь на мгновение ослабить контроль. Эрцштральштедт шёл следом, ступая тяжело и неуклюже, словно заново учился ходить.

Улица встретила их серым небом и моросью. Мелкий, холодный дождь сеялся с утра, покрывая брусчатку скользкой плёнкой, в которой отражались редкие фонари, ещё не погашенные с ночи. Город просыпался медленно — где-то загремела пролётка, где-то хлопнула дверь, где-то зазвенел первый трамвай. Обычная утренняя жизнь текла своим чередом, не замечая двоих странных людей, вышедших из старого дома на Йозефштадтерштрассе.

Витт не знал, куда идти. Он просто шёл, повинуясь внутреннему чутью, тому самому чутью, что вело его в лаборатории долгие годы, позволяя находить верные решения там, где разум был бессилен. Ноги сами несли его вперёд, сворачивали в переулки, пересекали площади, минуя людные места и выбирая безлюдные закоулки. Эрцштральштедт не отставал, его тяжёлое дыхание слышалось за спиной, и в этом дыхании Витт различал всё те же гортанные, ритмичные звуки, что вырывались из его горла в лаборатории.

Они шли долго. Время потеряло счёт. Дождь то усиливался, то стихал, но они не замечали его, погружённые каждый в своё — Витт в мучительный поиск пути, Эрцштральштедт в ту тёмную бездну, что разверзлась внутри него минувшей ночью. Город остался позади. Дома стали ниже, реже, их сменили пустыри, заборы, склады с облупившейся краской. Потом исчезли и они, уступив место голой, выжженной земле, на которой не росло ничего, кроме редкой, чахлой травы.

Впереди показалось странное сооружение — не то фабрика, не то склад, давно заброшенный и разрушающийся. Стены его были покрыты трещинами, окна зияли чёрными провалами, крыша провалилась во многих местах, обнажая ржавые балки. И над всем этим возвышалась высокая кирпичная труба, из которой не шёл дым, но которая, однако, казалась живой, дышащей, словно внутри неё теплилось какое-то подземное пламя.

Витт остановился. Сердце его забилось быстрее. Он знал — они пришли. Здесь, в этом месте забвения и разрушения, должна произойти последняя встреча. Он обернулся к Эрцштральштедту. Тот стоял неподвижно, глядя на трубу, и в глазах его впервые за всё утро появилось осмысленное выражение. Не человеческое — но осмысленное. Он узнавал это место. Или не он сам, а то, что теперь жило в нём, узнавало своё.

Они вошли внутрь через пролом в стене. Полутьма цеха встретила их запахом сырости, ржавчины и ещё чем-то неуловимым — сладковатым, тошнотворным, напоминающим запах разложения, но не плотского, а какого-то иного, духовного тления. В полумраке смутно угадывались очертания станков, давно остановленных и брошенных ржаветь. Над головой, в провалах крыши, виднелось серое небо, по которому неслись рваные облака.

В центре цеха, там, где когда-то, вероятно, стоял самый большой станок, теперь зияла пустота. И в этой пустоте, на голом бетонном полу, сидел павиан.

Он был один. Офицерский мундир на нём превратился в лохмотья, из-под которых проглядывала грязная шерсть. Но в лапах он по-прежнему сжимал стеклянную пластину с серым мозгом. Пластина светилась слабым фосфорическим светом, озаряя звериную морду снизу и придавая ей выражение неземной, потусторонней мудрости. Павиан не смотрел на вошедших. Он смотрел на мозг, неотрывно, заворожённо, словно черпал из него знание, недоступное ни людям, ни зверям.

Улитки нигде не было видно. Но Витт знал, что она здесь. Она впиталась в Эрцштральштедта, стала частью его — или той сущности, что теперь владела его телом. И эта сущность сейчас делала шаг вперёд, отделяясь от Витта и приближаясь к павиану медленной, крадущейся походкой, в которой не осталось ничего человеческого.

Витт хотел окликнуть его, остановить, но голос отказал. Он стоял, пригвождённый к месту ужасом и любопытством, и смотрел, как существо, бывшее Иоганном Хубертом Эрцштральштедтом, приближается к зверю, держащему в лапах его, Витта, великое творение.

Павиан поднял голову. Их взгляды встретились — взгляд зверя и взгляд человека, переставшего быть человеком. И в этом безмолвном обмене взглядами свершилось то, для чего нет названия на человеческом языке. Древняя, дочеловеческая сущность, жившая в павиане, и другая, столь же древняя, вселившаяся в Эрцштральштедта, узнали друг друга. Они были одним целым, разделённым тысячелетиями эволюции и вновь встретившимся в этом заброшенном цехе, под серым небом, на краю мира.

Павиан протянул лапу с пластиной. Эрцштральштедт — или то, что в нём обитало — протянул навстречу свою руку. Их пальцы сомкнулись на стекле. И в этот миг мозг на пластине вспыхнул ослепительным белым светом, затопившим весь цех, проникшим в каждую трещину, в каждую щель, в каждую пору этого проклятого места.

Витт зажмурился. Свет прожигал веки, проникал в мозг, рождал в сознании образы, не имеющие отношения к реальности — или имеющие, но к какой-то иной, высшей реальности, где числа и формулы обретали плоть, где мысли становились вещами, где время текло вспять и вперёд одновременно. Он видел великое уравнение мироздания, ту самую пропорцию, которую искал двадцать лет. Оно было простым до гениальности, до откровения, до боли. Оно было написано огнём на внутренней стороне его век, и он читал его, понимал, впитывал каждой клеткой своего существа.

Когда свет погас, Витт открыл глаза. Павиан сидел на том же месте, но пластины в его лапах больше не было. Мозг исчез. Растворился в том ослепительном свете, вернулся туда, откуда явился — в небытие, в чистую мысль, в ту запредельную реальность, где нет ни материи, ни форм, ни тел, ни душ, а только числа и их божественные пропорции.

Эрцштральштедт стоял на коленях перед павианом, и голова его была опущена, словно в молитве. Тело его сотрясала мелкая дрожь, но это была не агония — это было освобождение. Из горла его вырвался долгий, протяжный звук, в котором смешались человеческий плач и звериный вой, и звук этот уходил ввысь, к провалам крыши, к серому небу, к тем неведомым сферам, где обитают души умерших и ещё не рождённых.

Павиан поднялся. Он подошёл к Витту, и учёный впервые увидел его в полный рост, вблизи. Зверь был стар. Очень стар. Шерсть его поседела, морду бороздили глубокие морщины, глаза выцвели и потускнели. Но в этих глазах горело то, чего Витт не видел прежде — благодарность. Или её подобие. Или то, что у зверей заменяет благодарность.

Павиан протянул лапу и коснулся груди Витта в том месте, где билось сердце. Коснулся — и отнял. Витт почувствовал, как что-то вошло в него, что-то лёгкое, почти невесомое, но наполняющее всё существо необычайной ясностью. То было знание. Не формула, не уравнение, не числовая пропорция — но само понимание того, как эти числа соотносятся с реальностью, как мысль становится материей, как дух обретает плоть.

Павиан развернулся и медленно, тяжело ступая, побрёл в глубину цеха, туда, где зиял чёрный провал в стене. Он уходил, не оглядываясь, и Витт знал, что больше никогда его не увидит. Их встреча была завершена. Мозг вернулся в небытие, улитка растворилась в Эрцштральштедте, знание перешло к нему. Круг замкнулся.

Эрцштральштедт поднял голову. Лицо его было мокрым от слёз, но глаза — глаза были человеческими. Те самыми, что смотрели на Витта в первый вечер их знакомства, когда он пришёл в лабораторию, раздавленный и потерянный. Улитка ушла. Вместе с павианом, вместе со светом, вместе с мозгом — ушло всё чужое, всё привнесённое извне. Остался только человек. Слабый, измученный, постаревший на десять лет за одну ночь, но человек.

— Где мы? — прошептал он, озираясь по сторонам. — Что со мной было? Я ничего не помню... ничего, кроме темноты и холода...

Витт помог ему подняться. Эрцштральштедт стоял нетвёрдо, шатаясь, цепляясь за руку учёного. Они выбрались из цеха через тот же пролом в стене и оказались под открытым небом. Дождь кончился. Тучи разошлись, и в разрывах их сияло бледное, осеннее солнце, щедрое на свет, но скудное на тепло.

— Нам пора возвращаться, — сказал Витт. — Город ждёт. И работа ждёт. У меня теперь есть всё, чтобы завершить начатое.

— А я? — тихо спросил Эрцштральштедт. — Что будет со мной?

Витт посмотрел на него долгим, внимательным взглядом. Перед ним стоял человек, потерявший всё, кроме жизни. Человек, которого коснулось запредельное и отпустило, оставив на память лишь смутные тени воспоминаний и глубокую, неизбывную усталость.

— Вы будете жить, герр Эрцштральштедт, — ответил он. — Вы будете жить и, быть может, со временем поймёте, что дар, полученный вами, страшнее любого проклятия. Или наоборот. Я не знаю. Этого не знает никто.

Они пошли обратно, через пустыри, через склады, через окраины, туда, где город встречал их привычным шумом и суетой. Эрцштральштедт молчал, погружённый в себя, пытаясь собрать осколки памяти в нечто цельное. Витт молчал тоже, но молчание его было иным — наполненным тем новым знанием, что пульсировало в каждой клетке его тела, ожидая часа, когда сможет воплотиться в формулу, в уравнение, в новое творение, которое на этот раз никто не посмеет отнять.

Они расстались на углу Йозефштадтерштрассе, у того самого дома, где жил Эрцштральштедт. Бывший советник долго смотрел вслед уходящему учёному, потом перевёл взгляд на лестницу, ведущую в мансарду. Сто семнадцать ступеней ждали его. Он вздохнул, поправил сюртук и начал подъём, считая про себя каждую ступень, как делал это сорок лет подряд. Счёт успокаивал. Счёт возвращал к реальности. Счёт был единственным, что у него осталось.

Витт шёл к себе, в лабораторию, где на столе его ждали чистые листы бумаги и острые перья. Он знал теперь, что напишет на этих листах. Он знал формулу. Он знал всё. И в знании этом не было ни радости, ни торжества — только холодная, ясная пустота, в которой, подобно далёким звёздам, мерцали истины, недоступные простым смертным.


Рецензии