Гравёр из квартала Сан-Тельмо
Ансельмо Виейтес услышал об этом в лавке старой переплётчицы, куда иногда заходил за потрескавшимися футлярами. Переплётчица принесла ему ящик с медными застёжками и между делом сказала, что если ему когда-нибудь понадобится надпись на металле, пусть ищет дона Сальватьерру во дворе за виноградной решёткой.
— Он не украшает, — сказала она, завязывая бечёвкой пачку старых писем. — Украшать умеют многие. Он делает так, что буква перестаёт быть чужой.
Ансельмо переспросил, что это значит.
Старуха подумала, поморщилась, как человек, вынужденный объяснять вкус словами, и ответила:
— Будто в металле всегда было то, что на нём написано, а мастер только снял лишнее.
Эта фраза понравилась Ансельмо. Он был суеверен лишь в той мере, в какой суеверны люди, слишком долго живущие среди старых вещей. Он держал на улице Перу маленькое заведение, где скупал и продавал эбонитовые трубки, медальоны, перламутровые ножи для разрезания страниц, табакерки, в которые когда-то прятали записки, и редкие, очень редкие монеты. Монеты он любил больше всего. Не за цену и не за редкость, хотя и то и другое имело значение, а за их странную двойную природу: монета была вещью и не была вещью. Она принадлежала тому, кто держал её в руке, но только на миг; смысл её состоял в том, чтобы уйти. Стоило ей навсегда лечь в бархатную ячейку коллекционера, как она переставала быть монетой и становилась кружком металла, которому запретили продолжать судьбу.
В ту пору Ансельмо переживал то, что приличнее всего было бы назвать поздней любовью. Женщину звали Адела Корвальан. Она была вдовой нотариуса и обладала тем спокойствием, которое не ищет сочувствия, потому что заранее не очень в него верит. В её манере держать чашку, в посадке головы, в неторопливом, чуть насмешливом взгляде Ансельмо угадывал уверенность, которой сам всегда был лишён. Адела не любила его — это он понимал ясно, как понимают холод воды до того, как в неё войдут, — но позволяла ему сидеть рядом, читать ей вслух и покупать мелочи: засахаренные каштаны, ноты, шёлковые ленты для перевязки писем.
Ансельмо хотел подарить ей что-нибудь такое, что не было бы ни просьбой, ни обещанием. Всякий полезный подарок унизителен: он напоминает человеку о его нужде. Всякий дорогой подарок опасен: он требует благодарности. Ему хотелось подарить вещь бесполезную и точную, маленькую, как недоговорённость. Он выбрал серебряный песо — не самый редкий, но с чистым полем возле герба, — и решил, что на этом свободном месте должно быть вырезано её имя. Не украшено завитками, не обрамлено сердечками, не превращено в пошлую любовную эмблему, а просто впущено в серебро так глубоко, чтобы казалось: имя стояло там с момента чеканки, а все предыдущие владельцы носили его в карманах, не умея прочесть.
Двор за решёткой он нашёл не сразу. Улица Дефенса в тот день была пыльной; бельё висело над внутренними галереями, на подоконниках дремали кошки, из открытых кухонь тянуло жареным маслом и влажной зеленью. Ансельмо спрашивал не у прохожих, а у тех, кто принадлежит улице прочнее прохожих: у прачки, полоскавшей простыни в корыте; у мальчика с жестянкой; у старика, чинившего клетку для канарейки. Все отвечали по-разному и всё же направляли его к одному месту — к узкой калитке, над которой виноградная лоза образовала подобие тёмного навеса.
Гравёр оказался невысоким человеком с лицом неопределённого возраста. У таких лиц есть одно преимущество: они кажутся усталыми ещё до того, как успели состариться. Он работал у окна. Свет ложился на его руки, широкие, чистые, с коротко обрезанными ногтями, а глаза оставались в полутьме. На столе были резцы, лупа, несколько медных пластинок, серебряная ложка с уже стёртым гербом и маленький стаканчик воды, в котором отражалась решётка окна.
Выслушав просьбу, гравёр не спросил, кто такая Адела. Не спросил, любит ли она заказчика, и зачем нужно её имя на монете. Он спросил только, какое имя надлежит вырезать, из какого серебра монета и есть ли у Ансельмо любимая буква.
— Буква? — переспросил Ансельмо.
— Да. Та, на которой глаз задерживается дольше, чем нужно. У одних это буква из детской книги, у других — из фамилии отца, у третьих — из имени женщины, которую они уже забыли, но буква осталась. Иногда человек не знает своей буквы. Тогда лучше не вырезывать.
Ансельмо хотел усмехнуться, но не усмехнулся. Вопрос был нелепым, однако в этой нелепости было что-то не обидное, а испытующее. Он подумал о книгах своего детства, о вывесках, о заглавных строках в молитвеннике матери, о первой букве алфавита, которую когда-то выводил на грифельной доске, нажимая слишком сильно и ломая мел. Потом сказал:
— А.
Гравёр посмотрел так, будто не услышал ничего неожиданного.
— Это опасная буква, — сказал он спокойно. — С неё слишком многое начинается.
Ансельмо решил, что это профессиональная шутка. Он оставил песо и договорился прийти в пятницу.
В пятницу, возвращаясь с монетой в кармане, он чувствовал то лёгкое опьянение, какое бывает после долгого ожидания, наконец получившего форму. Он не вынул монету сразу; ему хотелось продлить неведение. Он зашёл в кафе на углу Чили, заказал кофе с анисом и только тогда, перебирая мелочь, положил серебряный кружок на ладонь.
Имя было вырезано безупречно: ADELA. В буквах не чувствовалось насилия резца. Казалось, металл не пострадал от надписи, а, напротив, стал более самим собой. Каждая буква имела глубину, которая не возникает от удара, а предполагает время, медленное давление лет, почти геологическое терпение.
Но дольше всего Ансельмо смотрел на первую букву.
Он видел, конечно, весь ряд: A, D, E, L, A. Но остальные знаки стояли рядом с первой как фрейлины при царице. Они объясняли её, продолжали, делали именем. Сама же первая буква ничего не объясняла. Она раскрывалась. В ней было что-то от крыши, от входа, от разведённых рук, от рта, который ещё не произнёс слова, но уже согласился на звук. Ансельмо вдруг почувствовал, что имя Аделы начинается не с буквы, а с жеста: мир приоткрылся и не успел закрыться.
Он спрятал монету в карман и вышел.
К Аделе он в тот вечер не пошёл. Он сказал себе, что слишком устал, что лучше дождаться утра, что подарок, вручённый второпях, теряет половину своей значимости. Но, поднимаясь к себе, он уже знал, что дело не в усталости. Дело было в том, чтобы монета успела побыть только у него. Ещё один вечер, ещё одну ночь она должна была пролежать рядом с ним, как лежит на столе письмо, которое не решаются отправить.
Дома он положил её на ночной столик. Ансельмо долго смотрел на имя. Потом потушил свет.
В темноте буква не исчезла. Она не светилась — нет, ничего столь явного не произошло. Ансельмо лежал неподвижно и понимал, что видит не серебро и не имя женщины. Он видит начало имени. И это начало почему-то больше самой женщины.
Утром он обнаружил, что не может сразу вспомнить имя соседки с верхнего этажа, хотя они здоровались каждый день в течение восьми лет. Он помнил её корзинку, коричневое пальто, косую чёлку её дочери, запах дешёвых духов, который иногда оставался после неё на лестнице. Имени не было. Оно стояло где-то рядом, за тонкой перегородкой, и не давалось.
Он испугался, но не так, как пугаются несчастья. Скорее так, как пугаются слишком ясной мысли.
Днём он всё-таки пошёл к Аделе. Она приняла его в гостиной, где жалюзи пропускали свет узкими полосами, и на стене, над пианино, висел портрет покойного нотариуса с таким выражением лица, будто смерть подтвердила его правоту. Адела была спокойна, чуть рассеянна. Она выслушала объяснение Ансельмо, взяла монету, прочла своё имя и улыбнулась той вежливой улыбкой, которая означает: подарок принят, но не понят до конца.
— Очень тонкая работа, — сказала она.
Для неё это была монета с буквами.
Для него — предмет, возле которого мир впервые показался другим.
Он попросил её сохранить песо у себя. Адела пожала плечами и положила монету в перламутровую коробочку на туалетном столике, между сломанной брошью и флаконом духов. Ансельмо смотрел, как крышка закрывается над серебром, и испытывал странное облегчение. Ему казалось, что вместе с монетой он оставляет у Аделы и то тревожное начало, которое ночью не давало ему спать.
Но, выйдя на улицу Дефенса, он понял, что ошибся.
Буква осталась с ним.
Она была в развилке виноградной лозы над калиткой, в раскрытом циркуле ножек уличного столика, в тёмном промежутке между двумя крышами, в пасти зевающей собаки, в арке ворот, в поднятых локтях женщины, встряхивающей простыню на балконе. Она не повторялась как знак; она возникала как возможность знака. Ансельмо ещё мог называть вещи их прежними именами, но каждое имя теперь начиналось слишком поздно. До него, прежде него, глубже него стояло это раскрытие — первый звук, ещё не ставший словом.
Он шёл домой медленно, осознавая изменившийся порядок. Раньше вещь являлась ему целиком и только потом получала имя. Теперь перед всякой вещью возникала буква — не написанная, не произнесённая, а приготовленная к произнесению. И Ансельмо подумал с почти спокойным ужасом, что гравёр, возможно, ничего не сделал с серебром. Возможно, он только показал ему то место, откуда начинается всякое называние.
Прошло несколько дней, прежде чем Ансельмо понял, в чём именно состоит его несчастье. Поначалу он думал, что дело всё-таки в монете: серебряный кружок, побывавший в руках Сальватьерры, завладел его вниманием, как завладевают им бессонница, ревность или зубная боль, — то есть властно, но в пределах одной части души, оставляя остальные свободными для обычной жизни. Это оказалось не так. Монета была только поводом, дверцей, через которую вошло нечто иное — более раннее, чем любовь, и более упрямое, чем память.
Впервые он догадался об этом во вторник, на углу Боливара и Мехико, у книжной витрины. В витрине стояла, прислонённая к корешкам разрозненных томов, открытка с видом монастырского дворика в Кордове. Ансельмо хотел сказать про себя: «арка». Он отчётливо видел её особенную тень, в которой воздух кажется прохладнее, чем рядом. Но слово не пришло сразу. То есть пришло — но сперва явилась не арка, а её раскрытие: две наклонные стороны, сходящиеся наверху; тёмное место под сводом; немой вход, похожий на рот перед первым звуком.
Он понял, что не может назвать арку аркой прежде, чем увидит в ней ту же букву, с которой начиналось имя Аделы. И не только арка. Небо, гортань, дверь, разводящиеся руки, раскрытая пасть собаки, трещина между ставнями — всё, что принимало в себя пустоту, всё, что открывалось, начиналось теперь с одного и того же немого жеста.
Он попробовал произнести вслух: «Адам». Получилось. «Апрель». Получилось. «Анис», «арена», «Англия» — всё это давалось легко, даже с некоторым облегчением, потому что начиналось правильно. Затруднение возникало там, где слово требовало другого входа. Он хотел сказать «вечер» и почувствовал сопротивление: вечер начинался слишком поздно, как человек, вошедший в комнату после того, как разговор уже состоялся без него. Ансельмо произнёс «авечер», услышал нелепость этого слова и засмеялся так громко, что прохожий обернулся.
Дома он сел к столу и стал переписывать в тетрадь имена предметов, окружавших его. Он надеялся, что перечень вернёт вещам прежнюю отдельность. Рядом с лампой он написал: «алампа». Рядом с книгой: «акнига». Рядом со стулом он долго колебался и наконец вывел: «Адела».
Стул был старый, плетёный, с продавленным сиденьем. Адела никогда на нём не сидела. И всё-таки имя стула оказалось её именем. Ансельмо перечитал запись и не нашёл в ней ошибки.
Тогда он впервые понял, что любит Аделу Корвальан меньше, чем ему казалось.
Это открытие было нежным и горьким одновременно, как разломленный мускатный орех. Ансельмо вспомнил, как впервые увидел её у прилавка с нотами, в магазине на улице Талькауано. Вспомнил её перчатку, лежавшую на крышке рояля, ту особенную, чуть согнутую форму, которую перчатка сохраняет от руки. Вспомнил её низкий голос, когда она спросила продавца о старом вальсе, и то, как она, не глядя, поправила булавку у воротника. Всё это было живым, точным, почти болезненным. Но оно уже не пело в нём так, как прежде. Оно служило подкладкой какого-то иного чувства, более раннего, чем женщина, более безличного и потому более страшного.
Получалось, что Адела была не причиной любви, а только местом, в котором любовь на время получила лицо. Та любовь пришла в него раньше Аделы. Может быть, ещё в детстве, когда он по складам читал первую страницу первой книги, и большая начальная буква, разрисованная листьями, обещала ему, что мир можно открыть, как открывают дверь. Может быть, ещё прежде — в том первом крике, которого человек не помнит, хотя вся его речь, вероятно, остаётся лишь попыткой повторить его более внятно.
Любовь его была еще до возлюбленной. Это и оказалось бедствием.
В декабре Адела уехала на лето в Мар-дель-Плату. Перед отъездом она пригласила Ансельмо к себе и в его присутствии достала из перламутровой коробочки серебряный песо. Она сказала, что возьмёт монету с собой: потому, что вещь с именем не следует оставлять без присмотра. Ансельмо посмотрел, как её пальцы — узкие, с продольными бороздками возле ногтей — берут серебро, и впервые за много недель ему сделалось спокойно. Он подумал: пусть увозит. Пусть монета окажется у моря, в воздухе, пахнущем нагретым деревом мостиков; пусть лежит в её сумочке между носовым платком, ключами и пудреницей; пусть станет простой женской вещью, потеряв всякое значение от близости других простых вещей.
Через неделю он получил от Аделы открытку. На лицевой стороне был изображён маяк; на оборотной — короткие, ровные строки, написанные тем крупным почерком, каким пишут люди, привыкшие диктовать. Адела сообщала, что устроилась удачно, что море в этом году тёплое, что соседи по пансиону — приятная семья из Росарио. Подпись: «Адела».
Ансельмо прочёл имя и отложил открытку. Он ждал, что произойдёт то самое, к чему уже привык: первая буква вспыхнет и заслонит собою остальные. Этого не случилось. Имя на открытке было обыкновенным, плоским, чернильным. Оно принадлежало женщине, которую он, как оказалось, помнил всё хуже.
Он встал и подошёл к окну. Над крышами Сан-Тельмо слегка темнело предвечернее небо — отяжелевшее от жары и пыли, медленно опускающееся на город. Ансельмо смотрел на это небо и пытался назвать его каким-нибудь словом, идущим не от той единственной гласной. Он перебирал: «медное», «низкое», «душное». Слова приходили; они были послушны, но мертвы. Они не означали неба. Небо обозначалось только одним способом — раскрытием, предшествующим слову.
Тогда Ансельмо сделал то, чего не делал давно: он лёг на пол. Он лежал и думал о Сальватьерре — о его руках в полосе света, о стаканчике воды, о спокойной фразе: «Это опасная буква».
Ансельмо лежал долго. Когда стемнело, он встал и зажёг лампу. На столе лежала открытка с маяком. Маяк был полосатый, красно-белый; от его фонаря веером расходились лучи, напечатанные тонкой золотой краской. Ансельмо смотрел на эти лучи и думал, что у света есть та же беда, что у любви: он всегда расходится из одной точки, и точка эта остаётся прежней, какие бы предметы ни были освещены.
На другой день он мог бы поехать на вокзал Конститусьон, купить билет до моря, разыскать пансион, попросить Аделу вернуть монету. Он представил это ясно: утреннюю платформу, её лицо в дверном проёме, удивление, вежливую усталость. И понял, что не поедет.
Монета ему больше не нужна.
Декабрь обернулся январём, январь — февралём, и Ансельмо Виейтес остался в городе один. Буэнос-Айрес в эти месяцы пустеет так, как пустеет театр в антракте: декорации стоят, занавес поднят, но действие отложено, и в воздухе чувствуется та особая разреженность, при которой каждый звук — шаг, стук закрываемой ставни, далёкий лай — слышится острее, чем зимой.
Ансельмо ходил по городу много, иногда без причины, иногда выдумывая себе причины: купить лимонов, отнести в починку часы, узнать цену на старую трость с серебряной рукоятью, посмотреть, не привезли ли на улицу Перу партию французских табакерок. Он ходил и слушал, как меняется его собственная речь.
Менялась она не сразу и не вся. На улице, среди людей, он ещё умел говорить почти обычно: «прошу прощения», «который час», «заверните, пожалуйста». Слова вылетали, исполняли свою службу и возвращались к нему, как обученные птицы. Но стоило ему остаться одному — в комнате, на скамье у церковной ограды, в задней части собственной лавки среди футляров и старых рам, — речь начинала плавиться. Он замечал, что мысленно произносит фразы, от которых остаётся только начало; что от «надо купить хлеба» в сознании держится одно «на», и это «на» стоит самостоятельно, как теннисный шарик во рту.
Он не ходил за хлебом. Не потому, что забывал, а потому, что слово «хлеб» стало означать безымянное родовое название.
Он начал различать в себе два слоя. Один — поверхностный, тот, который называл вещи их обиходными именами, открывал лавку, торговался, кивал соседям. Другой — нижний, более медленный, — в котором имена уже не держались. Там находились первые звуки, голые, как корни дерева, обнажённые после паводка. Поверхностный слой ходил по городу. Нижний оставался дома, даже когда тело Ансельмо было на улице.
В феврале он попробовал лечиться чтением. Не книгами, которые обещают утешение, а теми текстами, которые ничего не обещают: каталогами, описями, торговыми ведомостями. Он достал из шкафа старый нумизматический справочник и начал читать подряд описания монет: год, металл, вес, гурт, дефекты чеканки, примерная цена. Эти сухие сведения прежде успокаивали его. В них не было страсти; каждая вещь занимала своё место, определённая числом, толщиной, происхождением.
Но вскоре и это чтение стало опасным. Он заметил, что перестаёт понимать монету как монету, если прежде не видит на ней букву. Гербы, даты, профили королей и республиканские венки больше не убеждали его. Ценность монеты определялась не серебром, не редкостью, не сохранностью, а тем, как надпись входила в металл. Он ловил себя на том, что подносит к глазам самые ничтожные медяки и ищет тот первый знак.
Однажды он долго рассматривал медную монету, не стоившую почти ничего. На ней сохранилась только часть слова — одна наклонная черта и слабая перемычка. Ансельмо держал её под лампой и вдруг почувствовал такую нежность, словно перед ним была не испорченная вещь, а больной человек, у которого от имени осталось только начало.
В конце февраля его навестил приятель — Соррилья, букинист с улицы Тукуман, человек предприимчивый, не замечающий чужих болезней по великодушию собственной грубой здоровости. Он пробыл у Ансельмо целый час, выпил три рюмки граппы, рассказал историю про монаха, продававшего непристойные гравюры под видом житийных листов, и под конец, уже надев шляпу, сказал:
— Виейтес, ты что-то перестал говорить. Раньше ты спорил со мной о Сервантесе до хрипоты, а теперь сидишь и киваешь, как китайский болванчик. Влюблён, что ли?
Ансельмо хотел ответить «нет». Получилось «н». Одно «н», короткое, носовое, повисшее в комнате. Соррилья сначала засмеялся, решив, что это шутка; потом, вглядевшись в лицо Ансельмо, перестал смеяться, неловко похлопал его по плечу, что-то пробормотал про жару и ушёл.
Оставшись один, Ансельмо подошёл к зеркалу — старому, с тусклой амальгамой, купленному когда-то вместе с комодом у наследников одной певицы, — и попытался произнести собственное имя. Удалось одно «А». Удалось оно странно: не как звук, а как место, в котором мог бы находиться звук. Он попробовал ещё раз, медленнее. Получилось так же.
Тогда он понял, что с ним произошло.
Он добрался до начала языка и не мог оттуда вернуться.
Всякое слово, думал он, есть путь, проложенный от первого звука к последнему. Пройти этот путь означает дать имя предмету. Большинство людей проходят его быстро, не замечая ни рельефа, ни поворотов, и приходят к значению, как путешественник приходит к гостинице. Но если на каком-нибудь повороте человека задержать — любовью, бедствием, серебряной монетой, женским именем, — он начинает разглядывать саму дорогу. И оказывается, что дорога длиннее, чем казалась. Начало старше слова. Первая буква древнее имени, как корень древнее дерева, как крик древнее рассказа о крике.
Ансельмо сел к столу. Взял лист бумаги и попробовал написать письмо Аделе. Хотел сказать ей, что между ними всё кончено; что подарок, который он ей сделал, был не подарком, а попыткой переложить на неё тяжесть, не предназначенную для чужих рук; что он, сам того не понимая, надеялся: женщина, если она любит, умеет переплавлять чужую беду в нечто пригодное для жизни. Но Адела его не любила, а тот, кто не любит, не имеет внутри места, где чужая беда могла бы изменить свой состав.
Он начал писать.
Перо вывело «А».
Перо остановилось.
Потом вывело ещё одно «А», меньшее, с более длинной правой ножкой. Потом третье. Лист бумаги заполнялся этой буквой, как виноградник — одной и той же лозой. Разница между знаками была разницей наклона, нажима, длины хвоста — той малой разницей, какая бывает между людьми одного рода. Рука отказывалась писать другие буквы и писала только то, что он действительно мог сказать.
Ансельмо сложил лист вчетверо, не подписав и не запечатав, и положил его в ящик стола. Письмо было готово. Оно содержало всё, что он хотел сообщить.
Вечером он вышел на улицу. Жара спадала. Ансельмо дошёл до набережной и остановился у воды. Река была мутная.
Он постоял, ни о чём не думая, — вернее, думая на том нижнем уровне, где мысли уже не одеты в слова, а движутся голыми, как рыбы. Потом медленно произнёс вслух единственный звук, который у него остался. Произнёс на всю длину выдоха.
Звук получился протяжный. И в этой протяжности обнаружилось вдруг нечто, чего Ансельмо не подозревал. Гласная оказалась не точкой и не началом. Она оказалась пространством. В ней помещалось всё, что он успел полюбить за свою жизнь: перчатка Аделы на крышке рояля, дядина библиотека, запах нагретого дерева на летней террасе, голос матери, звавшей его с балкона в раннем детстве. Помещалось также и многое такое, чего он не помнил, но что всегда жило в нём. Гласная была миром, сжатым до одного непрерывного звука, который человек издаёт, когда у него больше нет имён, но ещё остаётся дыхание.
Адела вернулась в начале марта, загорелая и слегка похудевшая. Она прислала Ансельмо записку тем же ровным, продиктованным самой себе почерком. В записке стояло: «Вторник, в шесть, как обычно».
Ансельмо прочёл «как обычно» и удивился, что у них с Аделой когда-то могло быть нечто, заслуживающее этого выражения. Обычное предполагает повторение; повторение предполагает память; память предполагает имена. Ничего этого у него больше не было — по крайней мере, не было в том виде, в каком оно бывает у людей, ходящих по улицам и здоровающихся друг с другом.
Он пошёл к ней во вторник. Надел тёмный костюм, побрился тщательнее обычного, купил у разносчика на углу маленький букет фиалок — не из чувства, а из приличия, как надевают перчатки, выходя в гости. По дороге он заметил, что прохожие сторонятся его не сильнее, чем всегда. Должно быть, лицо его выражало то же, что прежде, и болезнь, поглотившая его изнутри, не успела проступить наружу. Это его обрадовало. Ему хотелось предстать перед Аделой в последний раз именно тем человеком, которого она привыкла принимать в шесть часов по вторникам.
Адела открыла сама. На ней было светлое платье; волосы она забрала кверху, и в маленькой ямке у основания шеи, открытой воротом, лежала тонкая золотая цепочка. Ансельмо подумал, что эта цепочка раньше казалась ему трогательной. Теперь она казалась просто цепочкой — предметом, имеющим длину, вес и материал. Это не было ни холодностью, ни прозрением. Скорее — особым состоянием, в которое впадает человек, утративший прежнюю разницу между важным и неважным, потому что важность есть свойство языка, а его язык сделался ненадёжен.
Они сели в гостиной. Адела говорила о море, соседях по пансиону, о сыне той семьи из Росарио, который оказался прелестным мальчиком семи лет и каждое утро приносил ей со скал крабьи клешни. Ансельмо слушал. Он слышал её голос отчётливо, различал в нём усталость, лёгкую досаду на жару, скрытое удовольствие от того, что её слушают. Но смысл фраз доходил до него с опозданием, как доходит свет звезды: не вместе с произнесением, а через паузу, в которой Ансельмо успевал заметить, что каждое слово Аделы начинается по-своему, что её речь ветвиста, разнообразна, населена. Она по-прежнему жила в полноценном алфавите, как живут в большом доме со многими комнатами.
Он позавидовал ей — впервые за всё знакомство.
Адела достала из перламутровой коробочки серебряный песо и положила его на скатерть между чашкой и сахарницей.
— Я возвращаю вам это, Ансельмо, — сказала она. — Не сердитесь. Я думала об этом всё лето. Подарок прекрасен, но он не мой. И хотя на нём моё имя, а всё-таки он чужой.
Она говорила вежливо, тщательно подбирая слова. Ансельмо понял, что Адела умнее, чем он думал. Она ничего не знала о его болезни и всё же уловила её тяжесть. Женщины такого склада, как она, обладают особым чутьём к чужим вложениям — к вещам, которые тяжелее, чем должны быть. Серебро лежало на скатерти, и первая буква имени смотрела вверх, в потолок.
— Возьмите её, — сказала Адела. — И, если можно, не приносите больше ничего такого. Я не умею с этим обращаться.
Ансельмо протянул руку. Подержал монету немного и положил её в нагрудный карман — туда, где лежал сложенный вчетверо лист бумаги, исписанный одной буквой. Ему пришло в голову, что монета и письмо теперь соседствуют, и это правильно: они одинаковы по содержанию.
Он хотел ответить Аделе. По дороге он подготовил себе несколько спокойных и приличных фраз: что понимает её, что не сердится, что благодарен за лето и за всё прочее. Фразы ещё рождались в нём, целые и одетые. Он открыл рот и услышал собственный голос.
Он произнёс не то, что было приготовлено, и не то единственное «А», к которому он привык. Получилось слабое движение дыхания, где намечалась согласная, но не решалась стать собой. Звук рассеялся между ними, не успев превратиться в слово.
Адела вежливо склонила голову, ожидая продолжения.
Продолжения не было.
Ансельмо встал и поклонился. Поклон вышел чуть глубже обычного, потому что в нём было больше прощания, чем в любой фразе. В прихожей он надел шляпу, посмотрел на себя в зеркало и увидел человека, ничем не отличающегося от того, который четыре часа назад выходил из дому. Это сходство его утешило.
Он вышел на улицу. Был тот же предвечерний час, что и в декабре, но воздух стоял уже мартовский, более прозрачный, с едва различимой свежестью осени, которая в Буэнос-Айресе приходит так рано и осторожно, что её замечают только люди, чем-то занятые внутри себя. Ансельмо пошёл вниз, к реке. Он шёл той же дорогой, что и в феврале.
На набережной он остановился у парапета. Серебряный песо лежал в нагрудном кармане, и Ансельмо чувствовал его лёгкий вес. Он вынул монету и посмотрел на неё.
Имя на серебре: пять букв, вырезанных с тем терпением, которое отличало работу Сальватьерры. Но теперь имя читалось иначе. Оно было уже не именем женщины, оставшейся в гостиной с нетронутой чашкой чая, и не именем той древней любви, которая была до всякого предмета. Оно было именем самого языка — того языка, в котором Ансельмо прожил пятьдесят с лишним лет, не замечая его, как не замечают воздуха, и из которого теперь медленно выходил, не зная, куда именно.
Он размахнулся и бросил монету в реку.
Серебро успело сверкнуть в воздухе один раз, перевернувшись через ребро, и беззвучно ушло в мутную воду. Кругов почти не было: вода была слишком тяжёлая для такой маленькой потери.
Ансельмо ещё постоял у парапета. Он ждал, не вернётся ли к нему прежнее обыденное многословие, которое, как ему казалось, должно возвращаться к людям после жертвы. Многословие не вернулось. Но не вернулось и то единственное «А», которое жило в нём всю зиму. Оно тоже ушло вместе с серебром — или, может быть, просто перестало звучать отдельно.
Осталось нечто третье. Не молчание и не речь. Не болезнь и не исцеление. Ансельмо не стал подыскивать этому названия: подобрать название означало бы снова войти в язык прежним образом, а он уже не мог войти в него так, будто ничего не случилось.
Он пошёл домой. По дороге заметил, что вывески читаются легко, что прохожие здороваются с ним и он отвечает им, что булочник на углу спросил, не нужно ли ему хлеба к утру, и он сказал: «нужно». Слово прозвучало правильно, ничем не отличаясь от тысячи таких же «нужно», звучащих в этот час по всему городу.
Болезнь отпустила — не исчезла, а ушла глубже, в подкладку жизни, где ей предстояло лежать до конца.
Ансельмо знал, что теперь до самой смерти будет жить в двух языках сразу: в верхнем, общем, на котором говорят, покупают хлеб, здороваются с соседями и благодарят за сдачу; и в нижнем, голом, состоящем из одного протяжного звука, где помещалось всё, что он успел и не успел полюбить. Никому об этом он не расскажет — не из-за скрытности, а потому, что верхний язык не имеет слов для нижнего, а нижний не нуждается в словах.
Свидетельство о публикации №226043001587