Поэзия и судьба Константина Батюшкова
От первых, свежих чувств заемлет силу гений
И им в теченье дней своих не изменит!
Кто б ни был: пламенный оратор иль пиит,
Светильник мудрости, науки обладатель,
Иль кистью естества немого подражатель,
Наперсник Муз, - познал от колыбельных дней,
Что должен быть жрецом парнасских алтарей.
Младенец счастливый, уже любимец Феба,
Он с жадностью взирал на свет лазурный неба,
На зелень, на цветы, на зыбку сень древес,
На воды быстрые и полный мрака лес.
Он, к лону матери приникнув, улыбался,
Когда веселый май цветами убирался
И жаворонок вился над зеленью полей.
Златая ль радуга, пророчица дождей,
Весь свод лазоревый подернет облистаньем? –
Ее приветствовал невнятным лепетаньем,
Ее манил к себе младенческой рукой.
Что видел в юности, пред хижиной родной,
Что видел, чувствовал, как новый мира житель,
Того в душе своей до поздних дней хранитель
Желает в песнях Муз потомству передать.
Мы видим первых чувств волшебную печать
В твореньях гения, испытанных веками…
К.Н. Батюшков
В истории русской культуры среди великих литературных предшественников А.С. Пушкина в одном ряду с прославленными именами Н.М. Карамзина и В.А. Жуковского стоит славное имя Константина Николаевича Батюшкова – выдающегося русского поэта, прозаика и переводчика, одного из основателей русского романтизма и яркого представителя «школы гармонической точности», участника войны с Наполеоном и образованнейшего человека своего времени, загубленного роковой душевной болезнью в самом расцвете его поэтического творчества. Для представителей «школы гармонической точности» было характерно стремление избежать стилистической какофонии и достичь лексической гармонии трех стилей литературного языка – высокого, среднего и низкого, добиться плавности, музыкальности и художественной выразительности поэтического слова. В своей «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» Константин Батюшков писал о том, что легкая поэзия «требует возможного совершенства, чистоты выражения, стройности в слоге, гибкости, плавности», «истины в чувствах и сохранения строжайшего приличия во всех отношениях». Не случайно А.И. Ревякина, рассматривая сатирические, антологические и патриотические произведения Батюшкова и анализируя идейно-художественное своеобразие его поэзии, назвала этого поэта «главой русской легкой поэзии». Для Константина Батюшкова как поэта характерно стремление к гармонии. Недаром такой тонкий и проницательный ценитель поэтического искусства как А.С. Пушкин, высоко оценивая лучшие стихи Батюшкова, не раз напишет слово «гармония» на полях его книги «Опыты в стихах и прозе». Обращая внимание на звучность батюшковского стиха, Пушкин точно определил его место в русской литературе, сравнив с фигурами крупнейших национальных поэтов России и Италии, назвав его счастливым сподвижником и соперником Ломоносова, внесшим неоценимый вклад в становление русского поэтического языка: «Батюшков, счастливый сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского...». Как точно подметил исследователь В. Кошелев, «размышлениям Батюшкова о взаимоотношениях языка и поэзии посвящены многие его статьи. Основу фонетического совершенства поэзии Батюшков ищет в итальянском стихосложении – и не случайно Пушкин, Жуковский, Плетнев называли его собственные звуки – «звуками итальянскими». При этом Батюшков не пытался механически переносить на русскую почву итальянскую эвфонию. Он стремился к тому, чтобы выявить в русских звуках то «важное для уха», что само по себе определяло изначальную красоту поэтического творения». По замечанию литературного критика В.Г. Белинского, Батюшков способствовал формированию русского литературного языка и тому, «что Пушкин явился таким, каким явился действительно». Обладая неповторимым и легко узнаваемым литературным стилем, Батюшков дал мощный импульс развитию русской поэзии и литературы, став наряду с Карамзиным и Жуковским одним из созидателей классической русской поэтической речи. В отечественном литературоведении с именами Жуковского и Батюшкова связывают переход от мышления жанрами к мышлению стилями и становление «психологического романтизма» в России, а их величайшую заслугу видят в выработке поэтического языка, способного передавать тончайшие и глубочайшие чувства человека и его переменчивое душевное настроение. В своем письме еще от 25 декабря 1816 года к князю Петру Вяземскому поэт и профессор Дерптского университета А.Ф. Воейков изумлялся поэтическому дарованию Батюшкова и определил его как воспитанника Горация и Ариосто, обладающего таким верным эстетическим вкусом и разборчивостью, будто «для него одного Феб открыл кладовую; он берет, вставляет странное, низкое, обветшалое слово или непонятное выражение – и слово сие является новым, благородным и звучным, и выражение ясно и сильно!». Такой взыскательный эстет и ярчайший представитель «чистого искусства» как А.А. Фет с его необыкновенно мелодичной лирикой, приводившей в восхищение поэтов и музыкантов – Блока и Чайковского, на закате своей жизни признавался, что в юношеские годы его слух «избалованный точностью и поэтичностью Батюшкова», отказывался воспринимать «тяжелые» стихи XVIII века – поэзию Ломоносова, Сумарокова и Державина с их тяжеловесно-величавыми одами и высокопарной риторикой. Константин Батюшков был связан дружескими узами с Н.И. Гнедичем – переводчиком «Илиады» Гомера, князем Петром Вяземским и Жуковским, он был участником общества «Арзамас» под именем «Ахилл» и являлся одним из самых талантливых стихотворцев своей исторической эпохи, еще при жизни объявленным предтечей Пушкина в искусстве стихосложения и «российским Парни» с изысканным и грациозным слогом – взять хотя бы вольный батюшковский перевод элегии Парни «Выходец с того света»:
Посмотрите! в двадцать лет
Бледность щеки покрывает;
С утром вянет жизни цвет;
Парка дни мои считает
И отсрочки не дает.
Что же медлить! Ведь Зевеса
Плач и стон не укротит.
Смерти мрачной занавеса
Упадет – и я забыт!
Я забыт... но из могилы,
Если можно воскресать,
Я не стану, друг мой милый,
Как мертвец тебя пугать.
В час полуночных явлений
Я не стану в виде тени,
То внезапу, то тишком,
С воплем в твой являться дом.
Нет, по смерти невидимкой
Буду вкруг тебя летать;
На груди твоей под дымкой
Тайны прелести лобзать;
Стану всюду развевать
Легким уст прикосновеньем,
Как зефира дуновеньем,
От каштановых волос
Тонкий запах свежих роз.
Если лилия листами
Ко груди твоей прильнет,
Если яркими лучами
В камельке огонь блеснет,
Если пламень потаенный
По ланитам пробежал,
Если пояс сокровенный
Развязался и упал, -
Улыбнися, друг бесценный,
Это я! – Когда же ты,
Сном закрыв прелестны очи,
Обнажишь во мраке ночи
Роз и лилий красоты,
Я вздохну... и глас мой томный,
Арфы голосу подобный,
Тихо в воздухе умрет.
Если ж легкими крылами
Сон глаза твои сомкнет,
Я невидимо с мечтами
Стану плавать над тобой.
Сон твой, Хлоя, будет долог...
Но когда блеснет сквозь полог
Луч денницы золотой,
Ты проснешься... о блаженство!
Я увижу совершенство...
Тайны прелести красот,
Где сам пламенный Эрот
Оттенил рукой своею
Розой девственну лилею.
Все опять в моих глазах!
Все покровы исчезают;
Час блаженнейший!.. Но ах!
Мертвые не воскресают.
Восхищаясь антологическими стихами Константина Батюшкова, Белинский высказывал мысль, «что антологические стихотворения Батюшкова уступят антологическим пьесам Пушкина только разве в чистоте языка, чуждого произвольных усечений и всякой неровности и шероховатости, столь извинительных и неизбежных в то время, когда явился Батюшков. Совершенство антологического стиха Пушкина – совершенство, которым он много обязан Батюшкову, - отразилось вообще на стихе его… Какого же удивления заслуживает Батюшков, который первый на Руси создал антологический стих, только разве по языку и то весьма немногим уступающий антологическому стиху Пушкина?.. влияние Жуковского на Пушкина было больше нравственное, чем артистическое, и трудно было бы найти и указать в сочинениях Пушкина следы этого влияния, исключая разве лицейские его стихотворения. Пушкин рано и скоро пережил содержание поэзии Жуковского, и его ясный, определенный ум, его артистическая натура гораздо более гармонировали с умом и натурою Батюшкова, чем Жуковского. Поэтому влияние Батюшкова на Пушкина виднее, чем влияние Жуковского. Это влияние особенно заметно в стихе, столь артистическом и художественном: не имея Батюшкова своим предшественником, Пушкин едва ли бы мог выработать себе такой стих». Как национальный поэт России, горячо любящий свое отечество, Батюшков верил в великую будущность русской литературы. В «маленькой драме» «Вечер у Кантемира» Батюшков выразил свою веру в силу русского языка – «он богат, выразителен, как язык латинский, и со временем будет точен и ясен, как язык остроумного Фонтенеля и глубокомысленного Монтескье». Веря, что поэзия свойственна всему человечеству, а «сердце человеческое есть лучший источник поэзии», Батюшков вкладывает в уста Кантемира апологию русского севера: «Мы, русские, имеем народные песни: в них дышит нежность, красноречие сердца; в них видна сия задумчивость, тихая и глубокая, которая дает неизъяснимую прелесть и самым грубым произведениям северной музы». В брошюре «Константин Николаевич Батюшков», представляющей собой жизнеописание поэта, призванное вызвать интерес к его творчеству, П.А. Борзаковский отмечал, что «Батюшков был не только прекрасный поэт, но и замечательный человек. Его доброе, нежное сердце было преисполнено любви к Богу, родине и друзьям. Бескорыстие и честность всегда отличали его. Оценив по достоинству его дарования, современники особенно любили и уважали Батюшкова за привлекательные качества его души. Чистая и светлая любовь современников перешла и к потомству, которое всегда помянет добрым словом этого истинно русского человека». Имея необыкновенно чуткий поэтический и музыкальный слух и страстно стремясь к художественному совершенству, Батюшков считал, что «главные достоинства стихотворного слога» – это гибкость стиха, его «движение, сила, ясность». В лучших своих поэтических произведениях – в цикле «Из греческой антологии», в стихотворениях «Вакханка», «Таврида», «Мои пенаты», «Мой гений» и «Тень друга» поэт достиг лирической силы и ясности слога, равно как и в следующих своих знаменитых поэтических строках:
Сокроем навсегда от зависти людей
Восторги пылкие и страсти упоенье
Как сладок поцелуй в безмолвии ночей,
Как сладко тайное любови наслажденье!
В этих изысканных и изящных батюшковских строках уже чувствуется предвестье великого переворота в русской поэзии и предчувствие явления Пушкина. Нет ничего удивительного, что Белинский с сочувствием и восторгом откликнулся на поэтическую миниатюру Батюшкова: «Такого стиха, как в этой пьеске, не было до Пушкина ни у одного поэта, кроме Батюшкова; мало того: можно сказать решительнее, что до Пушкина ни один поэт, кроме Батюшкова, не в состоянии был показать возможности такого русского стиха... Вспомните стихотворение Пушкина «Зима. Что делать нам в деревне?..»: стихотворение это нисколько не антологическое, но посмотрите, как последние стихи его напоминают своею фактурою антологическую пьесу Батюшкова: Как жарко поцелуй пылает на морозе! Как дева русская свежа в пыли снегов!». Бесподобное совершенство пушкинского стиха было подготовлено мастерским стихом Батюшкова, явившегося как предтеча чистого искусства, предвосхитив как Пушкина, так и Аполлона Майкова и Фета. По слову Леонида Майкова, «как в действительной жизни Батюшков обнаружил способность только к поэтическому творчеству, так и в искусстве он был чистым художником. Он не хотел знать за собою никакого другого призвания, а за искусством не признавал узкопрактических целее… Вообще, с какой бы стороны мы ни взглянули на творческую деятельность Батюшкова, элемент чистого искусства выступает в ней на первом плане. Он был художник по преимуществу, и потому влияние, какое он мог иметь, должно было отразиться главным образом в области искусства. Прямым и лучшим восприемником этого влияния был именно Пушкин. Известно, что в молодости своей из всех русских поэтов он подражал всего более Батюшкову; он сохранил благодарную память и уважение к нему и в зрелые лета. В посланиях, элегиях и антологических пьесах Батюшкова Пушкин нашел образцы и художественной формы, и объективности поэтического миросозерцания. То живое сознание и творческое воссоздание душевной жизни, которое развилось таким роскошным цветом в лирике Пушкина и составляет ее неувядаемую прелесть, уже находится в зародыше в поэзии Батюшкова, столь искренней и глубокой в выражении личного чувства». В своих лучших стихах Батюшков с разнообразием его лирических мотивов, художественным достоинством стиха и стремлением к «гармонической точности», ближе всех своих современников – гораздо ближе Державина, Карамзина и Жуковского – подошел к Пушкину как величайшему явлению русской поэзии и литературы, о чем свидетельствует стихотворение «Вакханка» –жемчужина батюшковской лирики:
Все на праздник Эригоны
Жрицы Вакховы текли;
Ветры с шумом разнесли
Громкий вой их, плеск и стоны.
В чаще дикой и глухой
Нимфа юная отстала:
Я за ней – она бежала
Легче серны молодой. –
Эвры волосы взвивали,
Перевитые плющом;
Нагло ризы поднимали
И свивали их клубком.
Стройный стан, кругом обвитый
Хмеля желтого венцом,
И пылающи ланиты
Розы ярким багрецом,
И уста, в которых тает
Пурпуровый виноград, -
Все в неистовой прельщает!
В сердце льет огонь и яд!
Я за ней... она бежала
Легче серны молодой; -
Я настиг; она упала!
И тимпан под головой!
Жрицы Вакховы промчались
С громким воплем мимо нас;
И по роще раздавались
Эвоэ! и неги глас!
В стихотворении «Вакханка» Константин Батюшков во всем блеске своей поэтической фантазии изобразил праздник Эригоны, на который пришли жрицы Вакха – древнегреческого бога вина и веселья. Заблудившись в дикой и глухой чаще, юная нимфа отстала от них и предстала очам юноши, прельстившегося ее красотой. В изысканных образах Батюшков описывает как нимфа бежала – «легче серны молодой», волосы ее развивал ветер, стройный стан был обвит «хмеля желтого венцом», щеки пылали багрянцем как розы, а уста были подобны пурпурному винограду. Это роскошное описание, по силе художественной выразительности и поэтической красоте не уступающее лучших образцов античной любовной лирики и библейским стихам Песни Песней, передает нам восторженное чувство восхищения, охватившее юношу, узревшего прекрасную нимфу. В его сердце вспыхнула любовь и он побежал за владычицей своих грез. Когда юноша настиг нимфу и она упала в его объятья, то в знак его победы раздались громкие крики жриц Вакха и зазвучали звуки тимпанов – музыкальных инструментов. Все стихотворение Батюшкова «Вакханка» – это праздник в честь чувственной любви и жизни, его сюжет раскрывается в ярких красках и динамическом движении, а главная героиня предстает как средоточие чувственной страсти и воплощение земной красоты, что подчеркнуто ее внешним обликом. По справедливой оценке Н.П. Верховского, «Вакханка» – это «лучшее произведение Батюшкова в жанре «легкой поэзии». Материалом для этого стихотворения послужил девятый эпизод из поэмы Парни «Lee d;guisements de Venus». У Парни этот небольшой раздел поэмы изображает одно из любовных приключений Венеры, переодевшейся вакханкой и увлекшей молодого пастушка Миртиса. Батюшков радикально перестраивает всю ситуацию, совершенно устраняя Венеру. Главную роль играет не прихоть Венеры, но стихийный вакхический порыв. Вместо богини, зовущей к себе молодого пастуха, рисуется преследование вакханки одним из участников празднества. Галантный эпизод превращен в изображение триумфа мощной языческой страсти. У Парни – это танец вакханок, музыкальный финал во вкусе Рококо, перифраза торжества Венеры, победившей Миртиса. У Батюшкова же разрушена схема галантного эпизода, и в финале дано завершение образа вакхического торжества… Вся стремительность и энергия, с которой изображены и вакхическое торжество и внешность вакханки, созданы самим Батюшковым (подлинник доставлял ему лишь слабую канву)…У Батюшкова радость и мощное жизнеутверждающее чувство даны экстатически и напряженно, у Пушкина (исключая лицейский период) – гармонически и уравновешенно». Когда читаешь стихотворение Батюшкова «Вакханка», то поражаешься магии его слова, будто воочию видишь все сцены и понимаешь, что оно не только живописно и пластично, но и кинематографично – оно соткано из динамических сцен, а его стих – легкозвучен и изящен. Используя высокую одическую лексику («жрицы Вахковы текли») и употребляя церковнославянское слово «ризы» вместо слова «одежды» и древнегреческое слово «эвры» вместо слова «ветры», Батюшков придает звучанию своего стиха особую торжественность и сообщает чувственной страсти возвышенную тональность, поэтизируя пылкое чувство. Анализируя стихотворение «Вакханка» и провозглашая, что «это еще не пушкинские стихи, но после них уже надо было ожидать не других каких-нибудь, а пушкинских», Белинский считал, что величайшее значение Константина Батюшкова состоит в том, что он был предтечей Пушкина и приготовлял его явление на авансцену русской поэзии и литературы: «Державин, Жуковский и Батюшков имели особенно сильное влияние на Пушкина: они были его учителями в поэзии, как это видно из его лицейских стихотворений. Все, что было существенного и жизненного в поэзии Державина, Жуковского и Батюшкова, - все это присуществилось в поэзии Пушкина, переработанное ее самобытным элементом. Пушкин был прямым наследником поэтического богатства этих трех маэстро русской поэзии, - наследником, который собственною деятельностью до того увеличил полученные им капиталы, что масса приобретенного им самим подавила собою полученную и пущенную им в оборот сумму». Находя у Константина Батюшкова большое дарование, почитая его стихи «Воспоминание», «Мои пенаты», «Таврида», «Мечта», «Разлука» и «Вакханка» драгоценными перлами русской поэзии и видя в нем преобразователя нашего стихотворного языка и истинного поэта, пленяющего чистотой языка и пластичностью форм, звучным и легким стихом, Белинский считал, что Батюшков по своему дарованию стоял ниже Жуковского, а о его равенстве с Пушкиным смешно и думать. В то же время, в статье «Русская литература в 1841 году» Белинский утверждал, что хоть Батюшков и не принадлежит к числу гениальных творческих натур, но «талант его до того велик, что не будь его поэзия лишена почти всего содержания, родись он не перед Пушкиным, а после него, - он был бы одним из замечательных поэтов, которого имя было бы известно не в одной России». В своей книге «Русская художественная словесность в начале нынешнего века и развитие ее в лице К.Н. Батюшкова» российский литературовед Н.А. Невзоров рассматривал Батюшкова как предтечу Пушкина – величайшего поэтического гения России: «Природа и талант Батюшкова могут служить ключом к пониманию как его поэтической деятельности, так вместе с этим, иллюстрацией и характеристикой русской художественной словесности до Пушкина... Как птицы начинают петь, чувствуя приближение дня, так Батюшков с Жуковским являются, очевидно, провозвестниками новой, светлой зари в истории русской художественной словесности». Схожую мысль высказывал Юлий Айхенвальд в своей книге «Силуэты русских писателей», не только утверждая, что «в истории русской словесности поэзию Батюшкова ценят главным образом потому, что именно Пушкин воспринял и развил ее полнозвучный и сладостный стих», но и высказывая мысль, что «Батюшков вообще затмился и растворился в Пушкине, так что, в известном смысле, он теперь больше не нужен». Если Пушкин – это солнце русской поэзии и величайший поэтический гений России, то Батюшков – одна из ярких звезд поэтического Парнаса XIX века, но это вовсе не означает, что «он больше не нужен» после явления Пушкина. Всем исследователям творчества Константина Батюшкова следует помнить мудрые слова Леонида Майкова: «и в разработке внешней поэтической формы, и в деле внутреннего развития поэтического творчества, наконец, и в отношениях поэзии к обществу художественная деятельность Батюшкова представляет счастливые начатки того, что получило полное осуществление в деятельности гениального Пушкина; потому-то Пушкин и признавал так открыто свое духовное родство с Батюшковым. Великий преемник заслонил собою даровитого предшественника; но Батюшков не может быть забыт в истории русской художественной словесности. При блеске солнца меркнет бледная луна; но в Божьем мире всему есть свой час и свое место». Надо сказать, что и Юлий Айхенвальд понимал, что поэзия Батюшкова самобытна и самоценна, отмечая, что он достоин своего великого наследника – Пушкина, «потому что тревоги своей души, ее сладострастие и в радости, и в совести, он облекал в стихи удивительной красоты». Стихи Батюшкова не всегда свободны от риторики – наследия классицизма, но это – вкупе с обращением к античной мифологии и проникновенной чувственностью – придает его поэзии своеобразный колорит, соединяясь в таких стихотворениях как «Вакханка» с грациозностью и динамичностью сцен, развертываясь плавно, живописно и торжественно, напоминая «какие-то великолепные, тяжелые складки драгоценных тканей – благородную роскошь античного мира», столь ярко блистающую в его превосходном стихотворение «Таврида»:
Друг милый, Ангел мой! сокроемся туда,
Где волны кроткие Тавриду омывают
И Фебовы лучи с любовью озаряют
Им древней Греции священные места.
Мы там, отверженные роком,
Равны несчастием, любовию равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком;
Забудем имена Фортуны и честей.
В прохладе ясеней, шумящих над лугами,
Где кони дикие стремятся табунами
На шум студеных струй, кипящих под землей,
Где путник с радостью от зноя отдыхает
Под говором древес, пустынных птиц и вод;
Там, там нас хижина простая ожидает.
Домашний ключ, цветы и сельский огород.
Последние дары Фортуны благосклонной.
Вас пламенны сердца приветствуют стократ!
Вы краше для любви и мраморных палат
Пальмиры Севера огромной!
Весна ли красная блистает средь полей,
Иль лето знойное палит иссохши злаки,
Иль, урну хладную вращая, Водолей
Валит шумящий дождь, седый туман и мраки, -
О радость! Ты со мной встречаешь солнца свет
И, ложе счастия с денницей покидая,
Румяна и свежа, как роза полевая,
Со мною делишь труд, заботы и обед.
Со мной в час вечера, под кровом тихой ночи
Со мной, всегда со мной; твои прелестны очи
Я вижу, голос твой я слышу, и рука
В твоей покоится всечасно.
Я с жаждою ловлю дыханье сладострастно
Румяных уст, и если хоть слегка
Летающий Зефир власы твои развеет
И взору обнажит снегам подобну грудь,
Твой друг не смеет и вздохнуть:
Потупя взор, дивится и немеет.
Неустанно трудясь над разработкой русской поэтической речи и стремясь придать русскому языку такую грациозную гибкость и гармонию, какую еще не знала отечественная поэзия, Батюшков приуготовлял явление Пушкина с художественным совершенством, изяществом и грациозностью его поэтического гения, но этим не исчерпывается его значение. Константин Батюшков – самобытный русский поэт и превосходный талант, перу которого принадлежат «Опыты в стиха и прозе» – книга, вобравшая в себя его раздумья и переживания, принесшая ему известность в культурных кругах, не только открывавшая блестящие перспективы для развития русской поэзии и литературы, но и ставшая лирическим выражение души поэта, стоявшего у истоков «арзамаской сатиры» и дружеских поэтических посланий, отечественных элегий и русской антологической поэзии. В литературном наследии Батюшкова есть признанные шедевры лирической поэзии с необыкновенно мелодичной звукописью:
Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей,
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней,
Не возвратит убежищей прохлады,
Где нежились рои красот,
И никогда твои порфирны колоннады
Со дна не встанут синих вод.
Под пером Батюшкова русский язык становился изящным орудием искусства, а сам поэт, стремясь к красоте и совершенству художественной формы, мучительно пытался добиться безукоризненной отделки каждого стихотворения. В беседах с друзьями Батюшков признавался: «Я слишком много переправляю. Этой мой порок или добродетель?». Для Батюшкова поэзия была делом всей жизни. Желая избегать натянутых фраз, он был убежден, что искренность – это неотъемлемая черта подлинного творчества. Как и для Жуковского, для Батюшкова поэзия и жизнь – одно, а потому его творческим девизом было изречение: «Живи, как пишешь, и пиши, как живешь». По романтическому убеждению Батюшкова, «поэзия требует всего человека, иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы». Для того, чтобы писать гармонические стихи – изысканные и мелодичные, поэт должен обладать возвышенной душой и вести напряженную духовную, интеллектуальную и творческую жизнь. В очерке «Об искусстве писать» Батюшков отмечал, что «во все времена находились люди, которые умели властвовать над другими силою слова, но в одни только просвещенные века хорошо говорили и писали. Истинное красноречие неразлучно с образованием гения и разума». Как приверженец «чистого искусства», Батюшков верил, что эстетическими средствами можно преобразить речь и мышление человека, его душу и жизнь, а стало быть – историю и весь окружающий мир. Если в юношеские годы Батюшков имел склонность к сатире, то впоследствии – он стал творцом изысканных элегий, черпая мотивы и идейно-смысловое содержание своих произведений как из жизни и прочтения классиков – античных поэтов и песен Оссиана, Данте и Тассо, так и из внутреннего настроения своей души. Сетуя на то, что большая часть людей принимает за поэзию рифмованную речь, а не чувство, слова, а не образы, Батюшков считал, что сила поэзия заключается в силе чувств, глубине мысли и ясности и выразительности слова. Указывая на то, что «язык русский, громкий, сильный и выразительный, сохранил еще некоторую суровость и упрямство», поэт напрягал все силы своего творческого дарования, чтобы выработать изящный язык русской классической поэзии. Для поэзии Батюшкова характерна тяга к ясному выражению чувств и мыслей, что роднит его с поэтическим гением Пушкина, а в его литературном наследии есть строки, предвосхищающие грациозность пушкинских стихов:
Прости же ты, священный кров,
Обитель юности беспечной,
Где время средь забав, веселий и трудов
Как сон промчалось скоротечной!
Где сердце в жизни в первый раз
От чувств веселья трепетало,
И дружество навек златою цепью нас,
Подруги милые, связало!
Будучи одним из первых ценителей поэзии Константина Батюшкова, Пушкин вдумчиво читал его «Опыты в стихах и прозе», оставив заметки на полях книги. Высоко ценя Батюшкова за стремление к художественному совершенству и поиску новых средств художественной выразительности, Пушкин отмечал «прелесть», «живость» и «силу» батюшковских стихов, восхищался элегией «На развалинах замка в Швеции» и элегией «Тень друга», но как строгий и взыскательный литературный критик, он оставил критические и даже язвительные замечания на полях «Опытов в стихах и прозе» – «вяло», «дурно», «слабо», «как плоско», «неудачный перевод и дурные стихи». В своих стихах Батюшков не всегда достигал изысканности, мелодичности и художественного совершенства, но в стихах его ощущается живость чувств, остроумие и меткость слова, глубокие философские раздумья и стройность слога. В нашей литературной критике порой высказывалось мнение, что поэзия Константина Батюшкова «почти лишена содержания» и «безлична в смысле народности» – так считал А.И. Аксаков, выступивший с речью на юбилейном пушкинском празднике в Москве 7 июня 1880 года, но достаточно обратиться к поэтическому посланию Дашкову и элегиям «Тень друга» и «На развалинах замка в Швеции», чтобы понять, что произведения Батюшкова содержат глубокие философские смыслы, историософские рассуждения и этические оценки. В книге И.М. Семенко «Поэты пушкинской поры» верно подмечено, как неоценимое новаторство Батюшкова, так и то, что в его стихах «с удивительной артистичностью разрабатывалась важнейшая проблема эпохи – соотношение «общей» жизни человечества и душевной жизни отдельного человека. Батюшков – один из первых поэтов в России, в чьем творчестве сознательно строился образ автора как мыслящей личности, воспринимающей и оценивающей мир». Если же касаться темы Батюшков и русский язык, то, как писал в свое время Леонид Майков, «непосредственное хранилище народности – русский язык – является в его руках послушным уже орудием: искусство владеть им никому из современников, кроме Крылова, не было доступно в такой мере, как Батюшкову, и только после него доведено было до высшей степени совершенства Пушкиным и Грибоедовым». Для того, чтобы убедиться в справедливости этих слов, достаточно прочесть стихотворение Батюшкова «Пробуждение» с эпиграфом из CCXIX сонета Петрарки – «Так пробуждаюсь я, чтобы приветствовать зарю», с его изысканностью и виртуозным имение владеть русским слово, с меланхолическим настроением души, встревоженной мечтами, с предвосхищением лермонтовской грусти, запечатленной в строке – «Души ничто не веселит», отсылающей нас к батюшковской лирике:
Зефир последний свеял сон
С ресниц, окованных мечтами,
Но я – не к счастью пробужден
Зефира тихими крылами.
Ни сладость розовых лучей
Предтечи утреннего Феба,
Ни кроткий блеск лазури неба,
Ни запах, веющий с полей,
Ни быстрый лет коня ретива
По скату бархатных лугов,
И гончих лай, и звон рогов
Вокруг пустынного залива –
Ничто души не веселит,
Души, встревоженной мечтами,
И гордый ум не победит
Любви – холодными словами.
Размышляя о том, в чем состоит сила дарования Батюшкова, Белинский отметил, что «стих его не только слышим уху, но видим глазу: хочется ощущать извивы и складки его мраморной драпировки». В лучших своих стихах Батюшков достигает необыкновенного мастерства в «пластике» и «скульптурности» русского поэтического слога, словно предвосхищая не только Пушкина, но и Аполлона Майкова. В отечественном литературоведении не раз отмечалось, что Пушкин шел по следам Батюшкова, а все его стихотворения лицейского периода связаны с именем этого пиита. Константин Батюшков не был гениальным поэтом, равным Пушкину, но его лучшие лирические стихи взволновали Пушкина и нашли творческий отклик в его мощных ямбах. Рассматривая влияние Батюшкова на поэзию Пушкина, князь Петр Вяземский писал: «Нет сомнения, что в развитии дарования Пушкина отозвалось и влияние Батюшкова. Элегический стих Пушкина сродни стиху поэта, который первый с таким успехом и блеском усвоил поэзии нашей элегическую стихию». Если Пушкина можно назвать Моцартом русской поэзии, то Батюшков в сравнении с ним – Сальери, что не умаляет его талант и значение в судьбах русской поэзии и литературы. На фоне торжественных и тяжеловесных од русского классицизма Батюшков предстает как новатор и реформатор русского стихи наравне с Карамзиным и Жуковским. Великолепный стилист, он отшлифовывал свои стихи как драгоценные камни, он слагал свои произведения подобно тому, как скульптор резцом трудится над глыбой мрамора, чтобы сотворить шедевр искусства. По слову Н.П. Верховского, «Батюшковым доводится до виртуозности та поэтическая стилистика, которая впоследствии вызывала восхищение Пушкина и Белинского… Сюда входит обновление языка, особая мелодизация стиха, избегающая глухих звуков, скопления шипящих, а также своя система поэтических фигур, в частности эпитетов: Дремлет Аргус томным оком под Морфеевым крылом….Если ж легкими крылами сон глаза твои сомкнет». Свою высшую задачу в искусстве стихосложения Батюшков видел в том, чтобы перенести в русский стих, привыкший к ломоносовской риторике и монументально-тяжеловесному величию державинских од, мелодичность, благозвучие и выразительность итальянского языка. В созидании русского литературного языка одно из первых мест после Пушкина и Жуковского следует отвести Батюшкову. Только благодаря творческому гению Пушкина и Лермонтова, Жуковского и Батюшкова русский язык раскрыл такую неслыханную лирическую силу и обрел такое поэтическое звучание, что Осип Мандельштам в порыве эстетического восхищения воскликнул в стихах:
Слаще пенья итальянской речи
Для меня родной язык,
Ибо в нем таинственно лепечет
Чужеземных арф родник.
Рассматривая своеобразие поэзии и слога Державина, Жуковского и Батюшкова в лексическом, этимологическом, синтаксическом и стилистическом плане, исследовательница В.И. Истомина отметила, что язык Батюшкова отличается богатой звукописью, разнообразной лексикой, необыкновенным построением фраз и новаторством стиля, а сравнительное совершенство внешней формы, благозвучие и образность языка бесспорно составляют его главнейшую заслугу как первоклассного русского поэта, по силе поэтического таланта стоящего в одном ряду с Жуковским. Стремясь отточить свои стихи так, чтобы слова лились как мелодия флейты, а русский язык звучал во всей причудливой гамме итальянской речи, Батюшков порой достигал необыкновенной мелодичности стиха, приводившей в восторг Пушкина, писавшего: «Звуки итальянские, что за чудотворец этот Батюшков!». До каких высот поэтического мастерства и какой изысканной музыкальности порой возвышалась поэзия Батюшкова, красноречиво свидетельствует его знаменитое стихотворение «Мой гений», которое поэт Аполлон Майков ошибочно приписывал перу Пушкина:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальней.
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.
Моей пастушки несравненной
Я помню весь наряд простой,
И образ милый, незабвенный
Повсюду странствует со мной.
Хранитель – Гений мой – любовью
В утеху дан разлуки он:
Засну ль? приникнет к изголовью
И усладит печальный сон.
Стихотворение «Мой гений» не только свидетельствует о том, что Константин Батюшков возвысился над классицизмом и идеями эпохи Просвещения, выйдя на простор сентиментализма и намечая путь к романтизму, но и содержит в себе в сжатом виде целую философию, выраженную в понятии «память сердца». Память сердца – это одно из центральных понятий миросозерцания Батюшкова, его эстетики и этических воззрений. Смерть и время царят на земле, но память сердца не подвластна ни времени, ни пространству. В представлении поэта «память сердца» есть благодарность Богу и людям, редкая и высокая нравственная добродетель, противопоставляющаяся рассудку. Если память анализирующего и схематизирующего рассудка называется «печальной» – в силу того, что рассудочный взгляд на мир – это взгляд плоский, односторонне рационалистический и материалистический, не понимающий тайну любви и свободы, не проникающий за грань мира чувственных явлений, то память сердца овеяна любовью, обращает человека к вечному и услаждает его душу в земных скитаниях. Стихотворение «Мой гений» – это шедевр любовной лирики Батюшкова, выражение его романтической философии сердца, развенчивающей просветительский рационализм и предвосхищающей сердечную философию русских религиозных мыслителей Юркевича, Вышеславцева и Ивана Ильина, а выражение «образ милый, незабвенный» отразится на лирике Тютчева – «Твой милый образ, незабвенный, он предо мной, везде, всегда…». Намечая основные идеи русской «философии сердца» и предвосхищая рассуждения Юркевича о роли сердца в познании, «логику сердца» Льва Карсавина и о. Павла Флоренского, Батюшков говорил, что великие мысли исходят не из «головы» – рассудка, а из «сердца» – сокровенного средоточия духа и всей жизни человека. Затрагивая вопрос о звукописи стиха Батюшкова, стремившегося к мелодичности стиха, H.A. Невзоров отмечал, что до Батюшкова русский стих не имел «такой гладкости, силы и звучности, представляя собой смесь высокопарных славянизмов». Батюшков много сделал для развития русского поэтического языка, «придав ему стройность, сжатость, гармонию и гибкость, чего не было ни у одного из поэтов-предшественников Батюшкова». Как изысканно легок, задушевен, звучен и певуч поэтический слог Батюшкова в его стихотворении «Ответ Тургеневу»:
Ты прав! Поэт не лжец,
Красавиц воспевая.
Но часто наш певец,
В восторге утопая,
Рассудка строгий глас
Забудет для Армиды,
Для двух коварных глаз;
Под знаменем Киприды
Сей новый Дон-Кихот
Проводит век с мечтами:
С химерами живет,
Беседует с духами,
С задумчивой луной,
И мир смешит собой!
Для света равнодушен,
Для славы и честей,
Одной любви послушен,
Он дышит только ей.
Везде с своей мечтою,
В столице и в полях,
С поникшей головою,
С унынием в очах,
Как призрак бледный бродит;
Одно твердит, поет:
Любовь, любовь зовет...
И рифмы лишь находит!
Так! верно, Аполлон
Давно с любовью в ссоре,
И мститель Купидон
Судил поэтам горе.
Все Нимфы строги к нам
За наши псалмопенья,
Как Дафна к богу пенья;
Мы лавр находим там
Иль кипарис печали,
Где счастья роз искали,
Цветущих не для нас.
Взгляните на Парнас:
Любовник строгой Лоры
Там в горести погас;
Скалы и дики горы
Его лишь знали глас
На берегах Воклюзы;
Там Душеньки певец,
Любимец нежной Музы
И пламенных сердец,
Любил, вздыхал всечасно,
Везде искал мечты,
Но лирой сладкогласной
Не тронул красоты.
Лесбосская певица,
Прекрасная в женах,
Любви и Феба жрица,
Дни кончила в волнах...
И я – клянусь глазами,
Которые стихами
Мы взапуски поем,
Клянуся Хлоей в том,
Что русские поэты
Давно б на берег Леты
Толпами перешли,
Когда б скалу Левкада
В болота Петрограда
Судьбы перенесли!
В одном из своих писем Василию Жуковскому, Батюшков писал, что «красивость в слоге здесь нужна необходимо, и ничем замениться не может. Она есть тайна, известная одному дарованию и особенно постоянному напряжению внимания к одному предмету, ибо поэзия и в малых родах есть искусство трудное и требующее всей жизни и всех усилий душевных». Размышляя о своеобразии поэзии Батюшкова, Жуковский указывал на то, что никто в такой мере не обладает «очарованием благозвучия», как Батюшков, «одаренный блестящим воображением» и «изысканным чувством выражения», давший подлинные образцы поэтического слога, отличающегося музыкальностью. В стихах Батюшкова можно найти драгоценные жемчужины чистой поэзии – подлинное чудо гармонии и музыкальности – взять хотя бы его поэтическое послание к Н.И. Гнедичу с его изысканной мелодичностью, возвышенным культом дружбы, осознанием суетности и мимолетности мирской славы, умением наслаждаться чистым искусством, услаждающим горести сердца звучными стихами:
Только дружба обещает
Мне бессмертия венок;
Он приметно увядает,
Как от зноя василек.
Мне оставить ли для славы
Скромную стезю забавы? –
Путь к забавам проложен,
К славе тесен и мудрен!
Мне ль за призраком гоняться,
Лавры с скукой собирать?
Я умею наслаждаться,
Как ребенок всем играть,
И счастлив!.. Досель цветами
Путь ко счастью устилал,
Пел, мечтал, подчас стихами
Горесть сердца услаждал.
Пел от лени и досуга;
Муза мне была подруга;
Не был ей порабощен.
А теперь – весна, как сон
Легкокрылый, исчезает
И с собою увлекает
Прелесть песней и мечты!
Нежны мирты и цветы,
Чем прелестницы венчали
Юного певца, - завяли!
Ах! ужели наградит
Слава счастия утрату
И ко дней моих закату
Как нарочно прилетит?
Как справедливо писала исследовательница А.Ю. Сергеева-Клятис «послание «К Гнедичу» – «безделка», но она легла одним из первых камней в то здание «совершенства русской поэзии», которое тщательно выстраивал Батюшков всю свою жизнь… В этом на редкость гармоничном и музыкальном тексте Батюшков разрабатывал антиномию «счастья» и «славы» и соответственно – наслаждения и труда, молодости и бессмертия». В своих лучших творениях по силе чувств, художественной выразительности и музыкальности стиха Батюшков стал блестящим соперником Жуковского и одним из любимых поэтов молодого Пушкина. Как верно заметил Яков Грот, к достоинствам поэзии Константина Батюшкова относятся яркость его поэтических картин, сила и выразительность языка – «ему лично свойственные и ни у кого не заимствованные», а в плане художественной формы и мастерства стихосложения – пройдя жизнетворческий путь от классицизма через сентиментализм к романтизму, поэт все более стремился к грации, пластичности и гармонии. В своей статье «Взгляд на старую и новую словесность в России» А.А. Бестужев-Марлинский – издатель альманахов «Полярная звезда» и «Звездочка», рассматривая русскую литературу с древнейших времен до современной ему эпохи, заметил, что «поэзия Батюшкова подобна резвому водомету, который то ниспадает мерно, то плещется с ветерком. Как в брызгах оного преломляются лучи солнца, так сверкают в ней мысли новые, разнообразные». На поприще поэзии Батюшков был склонен к перфекционизму – он рассуждал о значении легкой поэзии для русского языка и требовал, чтобы в звуках поэтической лиры не было фальши, высоко ценил поэтический талант Жуковского, но критически относился к избранному им жанру баллад и призывал его к написанию поэм, был постоянно недоволен своими собственными стихами и мечтал о сотворении чего-нибудь великого и достойного вечности. В письме к Гнедичу, Батюшков писал, что баллады Жуковского прелестны, но «но балладами не должен себя ограничивать талант редкий в Европе». В разговоре с князем Петром Вяземским, критикуя план задуманного Жуковским альманаха, Батюшков говорил: «Не лучше ли посвятить лучшие годы жизни чему-нибудь полезному, то есть таланту, чудесному таланту, или, как ты говоришь, писать журнал полезный, приятный, философский? Правда, для этого надобно Жуковскому переродиться. У него голова вовсе не деятельная. Он все в воображении. А для журнала такого, как ты предполагаешь, нужен спокойный дух Адиссона, его взор, его опытность и, скажу более, нужна вся Англия, то есть земля философии практической, а в нашей благословенной России можно только упиваться вином и воображением: по крайней мере, до сих пор так». В свое время Осип Мандельштам в своем стихотворении «Нет, не луна, а светлый циферблат…», утверждая эстетическую ценность вещественности окружающего мира, вступил в поэтический спор со знаменитым высказыванием Константина Батюшкова – сошедшего с ума выдающегося русского поэта, видя в нем – не только одного из основоположников русского романтизма, но и предтечу символистов Серебряного века:
Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, и чем я виноват,
Что слабых звезд я осязаю млечность.
И Батюшкова мне противна спесь:
Который час? – его спросили здесь,
А он ответил любопытным: вечность!
С парадоксальным высказыванием Батюшкова о вечности упоминающемся в романе Дмитрия Мережковского «Александр I», Осип Мандельштам ознакомился, внимательно изучая записку доктора Антона Дитриха, профессионально рассказавшего о страшной болезни русского поэта, отмечая, что «он принадлежит исключительно великой, всеобъемлющей природе, поэтому ему ненавистно почти все, что напоминает обывательские правила и порядок. Поэтому он спрашивал сам себя несколько раз во время путешествия, глядя на меня с насмешливой улыбкой и делая рукой движение, как будто бы он достает часы из кармана: «Который час?» - и сам отвечал себе: «Вечность». Поэтому он с неудовольствием смотрел, как зажигают фонари, полагая, что освещать нам дорогу должны луна и звезды. Поэтому он почитал луну и солнце почти как Бога. Поэтому он утверждал, что встречается с ангелами и святыми, среди которых он особенно называл двоих: Вечность и Невинность. Его больной дух встречает повсюду вне земного мира лишь мирные и возвышающие душу зрелища, а внутри него – ничего, кроме противоречий и враждебных противоположностей, которые его озлобляют». По свидетельству врача, сошедший с ума Батюшков существовал как бы «вне земного мира», что навело Мандельштама на мысль о том, что Батюшков – предтеча русских символистов Серебряного века, с которыми вступили в полемику акмеисты во главе с поэтом Николаем Гумилевым. Как верно подметил М.Л. Гаспаров, поэтика акмеистов и понимание поэзии сводились, во-первых, к требованию художественного мастерства от поэта, а во-вторых, к конкретности и вещественности. Если в символизме все слова о земных вещах есть намеки о высшей реальности духовного мира, то акмеизм сосредоточен всецело на здешнем мире. В знаменитой статье «Утро акмеизма» Осип Мандельштам писал: «Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя – вот высшая заповедь акмеизма». Если для живущего вне земного мира романтика Батюшкова циферблат – солнце, луна и звезды, а время – вечность, то для акмеиста Мандельштама небо – это не «возвышающее душу зрелище», а туманная млечность слабых звезд, более того – он отдает предпочтение не луне, а циферблату – воплощенной вещественности, запечатлевшей ход времени – текучесть чувственного бытия. В своем стихотворении «Нет, не луна, а светлый циферблат…» Мандельштам, излагая в стихах свою акмеистическую философию творчества, грубо говорит о спеси Батюшкова – о высокомерии романтика по отношению к вещественному миру, словно упрекая поэта за то, что он отрекся от чувственной красоты земного бытия. Надо сказать, что Батюшков был одним из «вечных спутников» Осипа Мандельштама, который назвал своим любимым стихотворением поэтическое произведение Батюшкова «К другу», называя его в своих стихах «нежным» поэтом, оплакавшим Тассо, слыша в его мелодичных строфах «говор валов». В своих стихах Осип Мандельштам восхищался Батюшковым-эпикурейцем, наслаждающимся ароматом розы и поющим о красе Дафны, влюбленным в радость бытия и восхищенным красотой природы, но Батюшков-мыслитель и парадоксалист, певец печали и разочарования, неудовлетворенный реалиями земного бытия и предпочитающий вечность и обитель Ангелов мимолетным радостям земного мира вызвал возмущение акмеиста Мандельштама, в пылу полемики с символистами обвинившего своего любимого поэта в спеси, так и не поняв его миросозерцания, эстетических воззрений и жизненной драмы. Для того, чтобы указать на неосновательность претензий Осипа Мандельштама к романтику Батюшкову, достаточно обратиться к Леониду Майкову, писавшему о яркости и осязательности батюшковской поэзии: «Яркая определенность, так сказать, осязательность образов, создаваемых фантазией Батюшкова, составляет отличительную особенность его таланта. Его поэзия совершенно чужда отвлеченности, свойственной многим лирикам, между прочим и Жуковскому, и в то же время в ней нет ничего неестественного, ничего такого, что не выдержало бы простого рассудочного анализа: его поэтические создания совершенно реальны, близки действительности, несмотря даже на то, что поэт, по обычаю своего времени, нередко употребляет иносказательные обороты речи, перифразу, или вводит мифологические термины вместо означения предметов их прямыми наименованиями. Всегда верно намечая то внутренние движения души, то образы внешнего мира, то соотношение между теми и другими, поэтическая живопись Батюшкова отличается широким размахом кисти… Все сказанное обнаруживает в Батюшкове сознательного художника, поэта, который всегда остается властным хозяином своей фантазии и умеет дать верное направление ее порывам. Но еще более заметен тонкий художественный расчет опытного мастера во внешней форме произведений нашего поэта». Отточенное временем и закаленное в испытаниях жизни художественно мастерство Батюшкова блестяще раскрылось в его бесподобном стихотворении «Последняя весна»:
В полях блистает май веселый!
Ручей свободно зажурчал,
И яркий голос Филомелы
Угрюмый бор очаровал:
Все новой жизни пьет дыханье!
Певец любви, лишь ты уныл!
Ты смерти верной предвещанье
В печальном сердце заключил;
Ты бродишь слабыми стопами
В последний раз среди полей,
Прощаясь с ними и с лесами
Пустынной родины твоей.
«Простите, рощи и долины,
Родные реки и поля!
Весна пришла, и час кончины
Неотразимой вижу я!
Так! Эпидавра прорицанье
Вещало мне: «В последний раз
Услышишь горлиц воркованье
И Гальционы тихий глас;
Зазеленеют гибки лозы,
Поля оденутся в цветы,
Там первые увидишь розы
И с ними вдруг увянешь ты».
Уж близок час... Цветочки милы,
К чему так рано увядать?
Закройте памятник унылый,
Где прах мой будет истлевать;
Закройте путь к нему собою
От взоров дружбы навсегда.
Но если Делия с тоскою
К нему приблизится, тогда
Исполните благоуханьем
Вокруг пустынный небосклон
И томным листьев трепетаньем
Мой сладко очаруйте сон!»
В полях цветы не увядали,
И Гальционы в тихой час
Стенанья рощи повторяли;
А бедный юноша... погас!
И дружба слез не уронила
На прах любимца своего;
И Делия не посетила
Пустынный памятник его,
Лишь пастырь в тихий час денницы,
Как в поле стадо выгонял,
Унылой песнью возмущал
Молчанье мертвое гробницы.
Трагическая судьба Батюшкова и его душевная болезнь, доставшаяся в наследство от матери, не дали его таланту расцвести в полной мере и проявить себя во всей силе. Размышляя о личности и творчестве Константина Батюшкова и называя его – «записной книжкой нерожденного Пушкина», Осип Мандельштам в «Разговоре о Данте» высказал глубокомысленное замечание, что оплакавший Торквато Тассо Батюшков – «погиб оттого, что вкусил от Тассовых чар, не имея к ним Дантовой прививки». Для справедливости надо сказать, что среди итальянских поэтов Батюшков ценил не только Тассо, но и Петрарку, а также намеривался перевести «Божественную Комедию» Данте Алигьери. В статье «Речь о критике» Белинский писал, что «в грандиозных созданиях Батюшкова русская поэзия хотела явить первый результат своего развития», но в то же время в цикле статей о Пушкине литературный критик сетовал на то, что талант Батюшкова был «гораздо выше того, что сделано им, и что во всех его произведениях есть какая-то недоконченность, неровность, незрелость». С горечью касаясь страшной и роковой загадки трагического жребия русских поэтов – размышляя о драматичной судьбе скоротечно умершего от чахотки Веневитинова, об убитых на дуэли Пушкине и Лермонтове, о душевном недуге Батюшкова, Петр Вяземский писал в своем письме А.И. Тургеневу: «Мы все рождены под каким-то бедственным созвездием!». Это трагическое восклицание Вяземского – констатация печальной действительности, столь неблагосклонной к «жрецам парнасских алтарей». Как верно писал Владимир Кошелев, «судьба Константина Николаевича Батюшкова была поистине трагична. Незаурядный писатель и обаятельный человек, он, «в самой цветущей поре умственных сил», был поражен неизлечимой душевной болезнью. Постоянно стремившийся «дать новое направление своей крохотной музе», он так и не успел написать своего главного произведения». Как все истинный поэты Батюшков предчувствовал свою печальную судьбу. В письме Батюшкова к Гнедичу от ноября 1809 года есть пророческие строки и предчувствие будущего сумасшествия: «Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума. Право, жить скучно; ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели добра; глупости более, нежели ума; да что и в уме… В доме у меня тихо, собака дремлет у ног моих, глядя на огонь в печке; сестра в других комнатах перечитывает, думаю, старые письма… Я сто раз брал книгу, и книга падала из рук. Мне не грустно, не скучно, а чувствую что-то необыкновенное, какую-то душевную пустоту…». В одном из писем в 1821 году поэт с печалью писал о себе князю Петру Вяземскому, осознавая во всей полноте трагедию своей жизни и обреченность своего будущего: «Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было!». С грустью размышляя о трагической судьбе Батюшкова, Жуковский говорил, что «его талант пресекся в тот самый момент, когда мощь его должна была раскрыться во всей своей полноте». Нельзя не сожалеть о том, что Константин Батюшков – вдохновенный пиит, обладающий тонким поэтическим чутьем, богатым творческим воображением, превосходным образованием и изысканным эстетическим вкусом, которого ценили Карамзин и Жуковский, Пушкин, Вяземский и Гнедич – стал жертвой душевного недуга и уже не мог посвятить себя служению Музам. В отечественном литературоведении Батюшков предстает как реформатор русского поэтического языка, «наперсник милых Аонид» и «учитель Пушкина в поэзии», с именем которого прочно связаны понятия «легкой поэзии» и «анакреонтической лирики», но масштаб его личности и творчества гораздо более значителен. Если отдельные стихотворения Батюшкова «Вакханка», «Тень друга», «Мой гений» и «Судьба Одиссея» вошли в золотой фонд русской лирики, то его поэтические послания и элегии «Гезиод и Омир – соперники», «Умирающий Тасс», «Мечта» известны лишь узкому кругу ценителей поэзии и специалистов в области литературоведения, и, несмотря на неоспоримую глубину мысли и блестящее художественное мастерство, так и не были оценены по достоинству ни современниками, ни потомками. Это особенно прискорбно в силу того, что именно в стихотворении «Мечта», столь очаровавшем поэта Николая Языкова, раскрывается лирическое своеобразие и поэтическая философия, вся гамма душевных настроений, все ключевые мотивы, образы и темы батюшковского творчества:
Подруга нежных Муз, посланница небес,
Источник сладких дум и сердцу милых слез,
Где ты скрываешься, Мечта, моя богиня?
Где тот счастливый край, та мирная пустыня,
К которым ты стремишь таинственный полет?
Иль дебри любишь ты, сих грозных скал хребет,
Где ветр порывистый и бури шум внимаешь?
Иль в Муромских лесах задумчиво блуждаешь,
Когда на западе зари мерцает луч
И хладная луна выходит из-за туч?
Или, влекомая чудесным обаяньем
В места, где дышит все любви очарованьем,
Под тенью яворов ты бродишь по холмам,
Студеной пеною Воклюза орошенным?
Явись, богиня, мне, и с трепетом священным
Коснуся я струнам,
Тобой одушевленным!
Явися! ждет тебя задумчивый пиит,
В безмолвии ночном сидящий у лампады;
Явись и дай вкусить сердечныя отрады!
Любимца твоего, любимца Аонид,
И горесть сладостна бывает:
Он в горести – мечтает.
В стихотворении «Мечта» явственно видны оссиановские мотивы в творчестве Константина Батюшкова, о чем поэт поведал в письме князю Петру Вяземскому: «Я посылаю вам, любезный князь, прибавление к моей «Мечте» после стиха «И эхо по холмам песнь звучну повторяет». Описание, взятое из баснословия скандинавов. Заметьте то, что не хорошо, что не понравится». Стихотворение «Мечта» проникнуто оссиановскими мотивами, художественно выраженными как в мрачных картинах природы – «грозных скал хребет», «ветр порывистый и бури шум», «хладная луна», так и в образах скальда и валькирий – прекрасных и грозных дев-воительниц из скандинавской мифологии. Изображая сцену вечернего собрания воинов у костра, Батюшков описывает как их радость от победы в битве омрачена потерей храброго воина Иснеля, но утешением служит песнь скальда о том, что павший герой попал в лучший мир, где теперь ему подают мед в Вальхалле дочери Одина – валькирии:
То вдруг он пренесен во Сельмские леса,
Где ветр шумит, ревет гроза,
Где тень Оскарова, одетая туманом,
По небу стелется над пенным океаном;
То с чашей радости в руках
Он с бардами поет: и месяц в облаках,
И Кромлы шумный лес безмолвно им внимает,
И эхо по горам песнь звучну повторяет.
Или в полночный час
Он слышит скальдов глас,
Прерывистый и томный.
Зрит: юноши безмолвны,
Склоняся на щиты, стоят кругом костров,
Зажженных в поле брани;
И древний царь певцов
Простер на арфу длани.
Могилу указав, где вождь героев спит,
«Чья тень, чья тень, - гласит
В священном исступленьи, -
Там с девами плывет в туманных облаках?
Се ты, младый Иснель, иноплеменных страх,
Днесь падший на сраженьи!
Мир, мир тебе, герой!
Твоей секирою стальной
Пришельцы гордые разбиты!
Но сам ты пал на грудах тел,
Пал, витязь знаменитый,
Под тучей вражьих стрел!..
Ты пал! И над тобой посланницы небесны,
Валькирии прелестны,
На белых, как снега Биармии, конях,
С златыми копьями в руках,
В безмолвии спустились!
Коснулись до зениц копьем своим, и вновь
Глаза твои открылись!
Течет по жилам кровь
Чистейшего эфира;
И ты, бесплотный дух,
В страны безвестны мира
Летишь стрелой... и вдруг –
Открылись пред тобой те радужны чертоги,
Где уготовали для сонма храбрых боги
Любовь и вечный пир.
При шуме горних вод и тихоструйных лир,
Среди полян и свежих сеней,
Ты будешь поражать там скачущих еленей
И златорогих серн». –
Склонясь на злачный дерн
С дружиною младою,
Там снова с арфой золотою
В восторге скальд поет
О славе древних лет;
Поет, и храбрых очи,
Как звезды тихой ночи,
Утехою блестят. –
Но вечер притекает,
Час неги и прохлад,
Глас скальда замолкает.
Замолк – и храбрых сонм
Идет в Оденов дом,
Где дочери Веристы,
Власы свои душисты
Раскинув по плечам,
Прелестницы младые,
Всегда полунагие,
На пиршества гостям
Обильны яствы носят
И пить умильно просят
Из чаши сладкий мед. –
Так древний скальд поет,
Лесов и дебрей сын угрюмый:
Он счастлив, погрузясь о счастьи в сладки думы!
Вдохновленный песнями Оссиана и преданием о том, что в древние времена скандинавские певцы прославляли умерших героев, Батюшков ввел в свое стихотворение «Мечта» фигуру скальда, воспевающего подвиги храброго витязя и обращающегося к тени Иснеля с торжественными словами: «Мир, мир тебе, герой!». На своем личном опыте Батюшков познал, что такое горечь утраты, когда в 1814 году потерял на поле сражения своего друга – И.А. Петина, воспев его в стихотворении «Тень друга». Видя в способности мечтать – «неба дар благой», возвышающий человека над действительностью земного мира, поэт убежден, что нет человека, который хотя бы раз в жизни не предавался светлым мечтам о счастье и любви:
О сладкая Мечта! о неба дар благой!
Средь дебрей каменных, средь ужасов природы,
Где плещут о скалы Ботнические воды,
В краях изгнанников... я счастлив был тобой.
Я счастлив был, когда в моем уединеньи
Над кущей рыбаря, в час полночи немой,
Раздастся ветров свист и вой
И в кровлю застучит и град, и дождь осенний.
Тогда на крылиях Мечты
Летал я в поднебесной;
Или, забывшися на лоне красоты,
Я сон вкушал прелестной
И, счастлив наяву, был счастлив и в мечтах!
Волшебница моя! дары твои бесценны
И старцу в лета охлажденны,
С котомкой нищему и узнику в цепях.
Заклепы страшные с замками на дверях,
Соломы жесткий пук, свет бледный пепелища,
Изглоданный сухарь, мышей тюремных пища,
Сосуды глиняны с водой,
Все, все украшено тобой!..
Кто сердцем прав, того ты ввек не покидаешь;
За ним во все страны летаешь,
И счастием даришь любимца своего.
Пусть миром позабыт! что нужды для него?
Но с ним задумчивость в день пасмурный, осенний,
На мирном ложе сна
В уединенной сени
Беседует одна.
О тайных слез неизъяснима сладость!
Что пред тобой сердец холодных радость,
Веселий шум и блеск честей
Тому, кто ничего не ищет под луною,
Тому, кто сопряжен душою
С могилою давно утраченных друзей!
Кто в жизни не любил?
Кто раз не забывался,
Любя, мечтам не предавался,
И счастья в них не находил?
Кто в час глубокой ночи,
Когда невольно сон смыкает томны очи,
Всю сладость не вкусил обманчивой Мечты?
Теперь, любовник, ты
На ложе роскоши, с подругой боязливой,
Ей шепчешь о любви и пламенной рукой
Снимаешь со груди ее покров стыдливой;
Теперь блаженствуешь, и счастлив ты – Мечтой!
Ночь сладострастия тебе дает призраки,
И нектаром любви кропит ленивы маки.
У Константина Батюшкова романтическая система ценностей. Называя мечту «богиней» и с восторгом возводя ее в предмет поклонения, он резко противопоставлял мечту обыденной действительности. В представлении Батюшкова, истинный поэт верен мечте и идет «забвения тропой», символизирующей жизненный путь без искания славы и чинов, ибо величайшее счастье он обретает в свободе и творчестве – в плодах «небесной фантазии». Это – жизненная позиция поэта, чья жизнь не расходилась с поэтическим словом. Все его помыслы и стремления духа были сосредоточены на области духовно-эстетической – он никогда не стремился к славе и успеху, в минуту вдохновения улетая крылатой душой в светлый мир поэтических грез. Древнегреческий философ Платон говорил, что поэты – это люди с крылатыми душами. Это суждение великолепно иллюстрирует личность Константина Батюшкова с его эстетическими вкусами и этическими идеалами, с его романтическим миросозерцанием и культом мечты, который не мешал ему быть трагическим реалистом – зорко видеть весь трагизм как жизни отдельного человека, так и тысячелетней драмы всемирной истории. Как проницательный мыслитель, Батюшков понимал, что наши самые заветные мечты зачастую обманчивы и несбыточны, но «мечтание – душа поэтов и стихов». Если бы человек не мог мечтать, то он никогда бы не стал поэтом. В то время как Шекспир в своих сонетах поведал о том, что неумолимое время обращает в пыль мрамор колонн и наследие тысячелетий, Батюшков обращается к античным образам и сюжетам и провозглашает, что «едкость сильная веков не может прелести лишить Анакреона». Истинное искусство вечно, оно порождено любовью, над которой не властно время и которую не в силах одолеть смерть – той вечной любовью, что воспета в стихах и дарует живущим счастье:
Мечтание – душа поэтов и стихов.
И едкость сильная веков
Не может прелестей лишить Анакреона;
Любовь еще горит во пламенных мечтах
Любовницы Фаона;
А ты, лежащий на цветах
Меж Нимф и сельских Граций,
Певец веселия, Гораций!
Ты сладостно мечтал,
Мечтал среди пиров и шумных и веселых
И смерть угрюмую цветами увенчал!
Как часто в Тибуре, в сих рощах устарелых,
На скате бархатных лугов,
В счастливом Тибуре, в твоем уединеньи,
Ты ждал Глицерию, и в сладостном забвеньи
Томимый негою на ложе из цветов,
При воскурении мастик благоуханных,
При пляске Нимф венчанных,
Сплетенных в хоровод,
При отдаленном шуме
В лугах журчащих вод,
Безмолвен в сладкой думе
Мечтал... и вдруг Мечтой
Восторжен сладострастной,
У ног Глицерин стыдливой и прекрасной
Победу пел любви
Над юностью беспечной,
И первый жар в крови,
И первый вздох сердечной.
Счастливец! воспевал
Цитерския забавы,
И все заботы славы
Ты ветрам отдавал!
Размышляя о великой и до конца неизъяснимой тайне любви, Батюшков говорил, что «любовь может быть в голове, в сердце и в крови. Головная всех опаснее и всех холоднее. Это любовь мечтателей, стихотворцев и сумасшедших. Любовь сердечная менее других. Любовь в крови весьма обыкновения: это любовь Бюффона. Но истинная любовь должна быть и в голове, и в сердце, и в крови... Вот блаженство! – Вот ад!». В стихотворении «Мечта» Константина Батюшкова слышатся отголоски эпикурейских настроений его молодости – поэт вступает в спор с философией «печальных и угрюмых стоиков», рассуждающих о тщете всего земного и мимолетности счастья, остроумно подмечая, что радость бытия летит от этих «скучных мудрецов», как бабочка от тернового куста. По воззрению Батюшкова, стоики обращают свой взор лишь на печальные стороны бытия, не замечая светлых красок жизни, не умения радоваться красоте Божьего мира и быть благодарными за священный дар жизни:
Ужели в истинах печальных
Угрюмых стоиков и скучных мудрецов,
Сидящих в платьях погребальных
Между обломков и гробов,
Найдем мы жизни нашей сладость?
От них, я вижу, радость
Летит, как бабочка от терновых кустов,
Для них нет прелести и в прелестях природы;
Им девы не поют, сплетяся в хороводы;
Для них, как для слепцов,
Весна без радости и лето без цветов...
По слову Юлия Айхенвальда, «Если бы самой действительности недостало внутренней мощи, для того чтобы загореться огненной яркостью впечатлений, то ее скудные и робкие черты надо было бы восполнить неотъемлемым достоянием поэта – мечтой, так как всякий художник в том отношении подобен Гомеру, что он – «слепец всевидящий» и своею грезой может возмещать непосредственное восприятие. «Мечтание – душа поэтов и стихов». И в самом деле, Батюшков роскошно мечтал, и будущее показывало ему пленительные картины… Но и реальное существование его было разнообразно, блистательно, сверкало при страшном зареве Беллониных огней; он видел чужие прекрасные страны, на Гейльсбергских полях, на полях брани, он слышал, как громы с высоты гремели «медной челюстью», и вообще его жизнь, в ее поэтическом отголоске, была «чудесный пир для слуха и очей», богатый красками и звуками, страстью и трепетом». Видя в юности – пору мечтаний, Константин Батюшков предрекает каждому юноше, что с течением времени жизнь охладит его сердце и мечтанья исчезнут – многие надежды не оправдаются и многие мечты не сбудутся. На смену юношеским мечтаниям приходит опытность. Но будучи поэтом по своей натуре, Батюшков взывает к мечте – «живи со мной!», возвещая, что ни жизненный опыт, ни блеск суетной славы не могут заменить умение мечтать, а истинное счастье обретает тот, кто «снискал себе свободу и спокойство» – мысль, впоследствии подхваченная Пушкиным и Лермонтовым – двумя величайшими поэтами России:
Увы! но с юностью исчезнут и мечтанья,
Исчезнут Граций лобызанья,
Надежда изменит – и рой крылатых снов.
Увы! там нет уже цветов,
Где тусклый опытность светильник зажигает
И время старости могилу открывает.
Но ты – пребудь верна, живи еще со мной!
Ни свет, ни славы блеск пустой,
Ничто даров твоих для сердца не заменит!
Пусть дорого глупец сует блистанье ценит,
Лобзая прах златый у мраморных палат,
Но я и счастлив и богат,
Когда снискал себе свободу и спокойство,
А от сует ушел забвения тропой!
Пусть будет навсегда со мной
Завидное поэтов свойство:
Блаженство находить в убожестве – Мечтой!
Их сердцу малость драгоценна.
Как пчелка, медом отягченна,
Летает с травки на цветок,
Считая морем – ручеек;
Так хижину свою поэт дворцом считает,
И счастлив – он мечтает!
Для неисправимых прозаиков и людей трезвого рассудка поэты – это мечтатели, а их поэтические мечтания – это пустые и бессмысленные фантазии, но Константин Батюшков был убежден, что умение мечтать возвышает душу человека над обыденностью – это «завидное свойство поэтов», обретающих счастье в служении Музам и Грациям. Это – исповедание романтической веры поэта в высокое назначение искусства и великую силу поэзии, связующую века и народы, имена Оссиана и Анакреона. Константин Батюшков – это поэт «переходной эпохи», он связует две эпохи в русской литературе – классицизм и романтизм. Сравнивая двух поэтов – Жуковского и Батюшкова, Белинский утверждал, что «направление поэзии Батюшкова совсем противоположно направлению поэзии Жуковского. Если неопределенность и туманность составляют отличительный характер романтизма в духе средних веков, то Батюшков столько же классик, сколько Жуковский романтик: ибо определенность и ясность – первые и главные свойства его поэзии. И если б поэзия его, при этих свойствах, обладала хотя бы столь же богатым содержанием, как поэзия Жуковского, - Батюшков, как поэт, был бы гораздо выше Жуковского. Нельзя сказать, чтоб поэзия его была лишена всякого содержания, не говоря уже о том, что она имеет свой, совершенно самобытный характер; но Батюшков как будто не сознавал своего призвания и не старался быть ему верным, тогда как Жуковский, руководимый непосредственным влечением своего духа, был верен своему романтизму и вполне исчерпал его в своих произведениях. Светлый и определенный мир изящной, эстетической древности – вот что было призванием Батюшкова». «Жуковский только через Шиллера познакомился с древнею Элладою. Шиллер, как мы заметили в предшествовавшей статье, смотрел на Грецию преимущественно с романтической стороны ее, - и русская поэзия не знала еще Греции с ее чисто художественной стороны, не знала Греции как всемирной мастерской, через которую должна пройти всякая поэзия в мире, чтоб научиться быть изящною поэзиею. В анакреонтических стихотворениях Державина проблескивают черты художественного резца древности, но только проблескивают, сейчас же теряясь в грубой и неуклюжей обработке целого. И эти проблески античности тем больше делают чести Державину, что он, по своему образованию и по времени, в которое жил, не мог иметь никакого понятия о характере древнего искусства и если приближался к нему в проблесках, то не иначе, как благодаря только своей поэтической натуре. Это показывает, между прочим, чем бы мог быть этот поэт и что бы мог он сделать, если б явился на Руси в другое, более благоприятное для поэзии время. Но Батюшков сблизился с духом изящного искусства греческого сколько по своей натуре, столько и по большему или меньшему знакомству с ним через образование. Он был первый из русских поэтов, побывавший в этой мировой студии мирового искусства; его первого поразили эти изящные головы, эти соразмерные торсы – произведения волшебного резца, исполненного благородной простоты и спокойной пластической красоты». «Творения Жуковского – это целый период нашей литературы, целый период нравственного развития нашего общества. Их можно находить односторонними, но в этой-то односторонности и заключается необходимость, оправдание и достоинство их. С произведениями музы Жуковского связано нравственное развитие каждого из нас в известную эпоху нашей жизни, и потому мы любим эти произведения, даже и будучи отделены от них неизмеримым пространством новых потребностей и стремлений: так возмужалый человек любит волнения и надежды своей юности, над которыми сам же уже смеется. Жуковский весь отдался своему направлению, своему призванию. Он – романтик во всем, что есть лучшего в его поэзии… Что Жуковский сделал для содержания русской поэзии, то Батюшков сделал для ее формы: первый вдохнул в нее душу живу, второй дал ей красоту идеальной формы». Сумев весьма выразительно описать различия между поэзией Жуковского с его тягой к возвышенному и смутным томлением по запредельному земному бытию, и поэзией Батюшкова с его ясностью выражений и легкокрылостью рифмы, Белинский не вник в миросозерцание Батюшкова и не учел всей сложности его поэтики и романтического пафоса его поэзии. Когда читаешь рассуждения Белинского о поэзии Батюшкова и Жуковского, то сразу возникает ряд вопросов: Разве Жуковский не обращался к античности – в стихотворении «Теон и Эсхин», в переводе «Одиссеи»? Разве в поэзии Батюшкова не было романтического пафоса и устремления к несбыточному, противопоставления мечты и действительности? По своему духу Батюшков – поэт-романтик, он жаждет свободы и покоя, безмятежной жизни и наслаждения искусством, обращаясь к опоэтизированному античному миру Риму и Греции. Как писал исследователь В.И. Тузов, «Батюшков, в противоположность романтизму Жуковского, в этих произведениях старался воскресить дух античной поэзии, которую обожал и находил ее в вещественных памятниках, живя в Италии с 1818 года по 1821 год». Для романтического мироощущения свойственно искать идеал в далеком прошлом – в Средних веках как то было у немецкого поэта Новалиса, или в античности как у Батюшкова с его неутолимой жаждой гармонии жизни и творчества. В отечественном литературоведении не раз отмечалось, что классицизм у Батюшкова – «романтического происхождения», а чем тревожнее было на душе у поэта, тем более пленительным и гармоничным становился его поэтический язык, в лучших его стихах ставший образцовым для русской поэзии. Как справедливо писала В.Б. Сандомирская в книге «История русской поэзии» в своих элегиях и «анакреонтической лирике» Батюшков проложил дорогу романтизму в России. В своей диссертации «Русский ампир и поэзия Батюшкова» современная исследовательница творчества поэта Анна Юрьевна Сергеева-Клятис утверждала, что «Батюшков был первым поэтом, осознавшим ампир как явление культуры», но с этим суждением невозможно согласиться, ведь, во-первых, ампир не литературное направление, а термин применимый к изобразительному искусству и соответствующий определению «поздний классицизм», во-вторых, ампир или «поздний классицизм» не выражает всей широты и глубины поэтического мира Батюшкова, прошедшего через сентиментализм к романтизму, а в-третьих, замыкает творчество Батюшкова в узкие рамки «позднего классицизма» и игнорирует новаторство поэта и его историческое значение в судьбах русской поэзии и литературы. Как подлинный поэт-романтик Батюшков мучился от разлада мечты и действительности – как и Жуковский, он желал возвыситься над суетным и безрадостным существованием и обрести гармонию через искусство. Но если со струн поэтической лиры Жуковского раздавались зыбкие мелодичные напевы о духовном и идеальном мире за гранью земного бытия, то тоска по идеальному миру у Батюшкова выражалась в грациозных формах и ясных образах – земных и осязательных, рисующих счастье не только в занебесных и надзвездных мирах, но и на земле. Миросозерцание Батюшкова и его эстетические воззрения – это не статичная система, а выражение динамичной духовной и душевной жизни поэта, его художественных поисков и философских мыслей, внутренних кризисов и переоценки ценностей. Поэзия Константина Батюшкова и его историко-культурные и религиозно-философские статьи указывают на то, что поэт испытал сильное влияние идей эпохи Просвещения и эстетики классицизма, равно как и сентиментализма с его мотивами пасторальной идиллии, культом дружбы и стремлением выразить в стихах тончайшие нюансы чувств и мыслей, но зрелый период жизни и творчества поэта ознаменовался духовным кризисом и обращение к религиозной вере – убеждением в том, что мораль и сама жизнь должны опираться не только на разум, но и на традиционные духовные ценности – на религию. Если мы глубоко проанализируем творчество Батюшкова и его эстетические воззрения, вдумаемся в ключевые мотивы и идеи его стихов и разберем его взгляды на задачи и смысл искусства, на вдохновение и назначение поэта, вникнем в вехи его жизненного пути, в художественные поиски и духовные искания, то мы поймем, что эстетика классицизма и сентиментализма не определяет его поэзию и проза, а его мироощущение – романтическое. Надо сказать, что и Белинский был вынужден признать, что Батюшков – поэт-романтик, тонко подметив, «как хорош романтизм Батюшкова: в нем столько определенности и ясности. Элегии его – это ясный вечер, а не темная ночь, вечер, в прозрачных сумерках которого все предметы только принимают на себя какой-то грустный оттенок, а не теряют своей формы и не превращаются в призраки...». Наиболее ярко о том, что Батюшков поэт-романтик по духу свидетельствует его стихотворение «Есть наслаждение и в дикости лесов…», которое не только является превосходным переводом строф из поэмы английского поэта Байрона «Паломничество Чайльд Гарольда», но и нашло отражение как в знаменитых пушкинских строках из «Пира во время чумы» – «есть упоение в бою и мрачной бездны на краю …», так и в великолепном тютчевском стихотворении «Певучесть есть в морских волнах…»:
Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге,
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге.
Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
И то, чем ныне стал под холодом годов.
Тобою в чувствах оживаю:
Их выразить душа не знает стройных слов
И как молчать об них – не знаю.
В поэзии Батюшкова русский язык обрел доселе невиданную гибкость, мелодичность и звучность, а под строками его стихотворения «Есть наслаждение и в дикости лесов…» не отказался бы подписать свое имя ни один из лучших русских поэтов ни до Батюшкова, ни после него – включая великого и гениального Пушкина. Для исследователя жизни и творчества Константина Батюшкова совершенно ясно, что русский поэт не случайно обратился к творчеству лорда Джорджа Гордона Байрона – величайшего певца мировой скорби, чья колоссальная фигура, как огненная комета, озарила романтическую эпоху, а поэзия, полная горьких дум и тоски, тревожных предчувствий и отчаянного бунта против существующего миропорядка, очаровала таких великих гениев русской поэзии и литературы как Пушкин и Лермонтов. Если в творчестве юношеской поры в поэзии Батюшкова звучали мотивы горацианского эпикуреизма, то в стихах зрелого периода выразилась вся жизнь его надломленной жизнью души, горечь от обманутых надежд на счастье, горькое разочарование и осознание разлада между идеалом и действительностью. По мысли Леонида Майкова, «сознание разлада между идеалом и действительностью впервые сказалось в русской лирике – в стихах Батюшкова». Можно согласиться с мыслью Н.П. Верховского, утверждавшего, что в творчестве Батюшкова русская поэзия не только пережила «своеобразное классическое Возрождение», лирически раскрыв «мир земных «языческих» чувств», что было характерно для раннего творчества поэта, но и примечательна тем, что в зрелый период своего творчества «Батюшков создает первый в русской поэзии образ разочарованного героя, сменившего собой образ тоскующего меланхолика. В этот период в поэзии Батюшкова появляются черты религиозного мистицизма, пессимизма и отчаяния». Как проницательно подметил Белинский, «Батюшков не только умел задумываться и грустить, но знал и диссонансы сомнения, и муки отчаяния. Не находя удовлетворения в наслаждениях жизни и нося в душе страшную пустоту… После Жуковского Батюшков первый заговорил о разочаровании, о несбывшихся надеждах, о печальном опыте, о потухающем пламеннике своего таланта»:
Я чувствую, мой дар в поэзии погас,
И муза пламенник небесный потушила;
Печальна опытность открыла
Пустыню новую для глаз,
Туда влечет меня осиротелый гений,
В поля бесплодные, в непроходимы сени,
Где счастья нет следов,
Ни тайных радостей, неизъяснимых снов,
Любимцам Фебовым от юности известных,
Ни дружбы, ни любви, ни песней муз прелестных,
Которые всегда душевну скорбь мою,
Как Лотос, силою волшебной врачевали.
Нет, нет! себя не узнаю
Под новым бременем печали
Как странник, брошенный на брег из ярых волн,
Встает и с ужасом разбитый видит челн,
Рукою трепетной он мраки вопрошает,
Ногой скользит над пропастями он,
И ветер буйный развевает
Молений глас его, рыдания и стон...
На крае гибели так я зову в спасенье
Тебя, последняя надежда, утешенье!
Тебя, последний сердца друг!
Средь бурей жизни и недуг…
В поэзии Батюшкова минорные звуки тоски и разочарования возникли экзистенциальным образом – из самой драмы его существования и из сокровенных глубин его души – независимо от влияния Байрона, но в лице Байрона он нашел родственные экзистенциально-философские мотивы и творчески откликнулся на его поэму о странствиях Чайльд Гарольда. Как точно выразился Леонид Майков, «лиризм Батюшкова коренится глубоко в его сердце». Советский исследователь Д. Благой, видел в Константине Батюшкове своеобразного предтечу Онегина и его душевного настроения неизбывной печали и горького разочарования во всем: «из его писем возникает образ «старика в 22 года», «печального странствователя», во всем разочарованного («умираю от какой-то ни к чему непривязанности»), угнетаемого скукой, всюду, где бы он ни был – в «свете», в деревне, в военных походах, в путешествиях – образ, который несколько позднее находит свое художественное воплощение в «Евгении Онегине» Пушкина». Пронзительные экзистенциальные мотивы, предвосхищающие думы о жизни и смерти Пушкина и Лермонтова, Толстого и Достоевского, скорбные раздумья о скоротечности жизни человека и его обреченности на смерть, о суете дел человеческих и элегическая печаль, столь характерные для книги Екклесиаста, предсмертной оды Державина «На тленность» и поэзии Байрона, задумчиво-грустные строки, содержащие в сжатом виде все философское содержание фильма Ингмара Бергмана «Седьмая печать» и безотрадные мысли о том, что не только наша бренная жизнь, но даже неумолимая смерть не даст ответов на самые животрепещущие и мучительные вопросы о том, зачем человек жил и страдал – все это запечатлено в последнем произведении Константина Батюшкова, написанном «в здравом рассудке», еще до того, как тьма безумия окончательно накрыла его, как горестный итог земной жизни:
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез?
Творческая жизнь Константина Батюшкова прервалась очень рано – когда ему было всего тридцать четыре года. Роковой душевный недуг не дал ему раскрыть всех возможностей своего поэтического дарования, но своим творчеством он оказал благотворное влияние на великих русских поэтов – на Пушкина, Баратынского и Лермонтова, Тютчева, Аполлона Майкова и Фета. По справедливому замечанию Леонида Майкова, «полная и верная оценка Батюшкова возможна лишь в исторической связи литературных явлений». За Батюшковым закрепилась слава слагателя элегий и одного из основоположников русского романтизма, не только причудливо и гармонично соединившего в своей поэзии оссиановские и античные мотивы, но и живо откликнувшегося на события своего времени – взять хотя бы отечественную войну 1812 года и крушение идей эпохи Просвещения. Великая культурно-историческая заслуга Батюшкова заключалась в том, что он стал связующим звеном между двумя эпохами в русской поэзии и литературе – классицизмом и романтизмом, проявив себя как самобытный поэт и преобразователь русского поэтического языка, ставшего в его стихах более благозвучным и певучим. В глазах многих поэтов XIX века Батюшков был наставником великого русского поэта – А.С. Пушкина, а его поэзия воспринималась как образец изысканного эстетического вкуса, а в XX столетии к его творчеству обращались Осип Мандельштам и Ахмадулина, Самойлов и Кублановский. Несмотря на весь самобытный талант Константина Батюшкова и его благотворную роль в истории русской поэзии и литературы, уже Белинский сетовал на то, что не многие глубоко знают его творчество: «Батюшков был учителем Пушкина в поэзии, он имел на него такое сильное влияние, он передал ему почти готовый стих, а между тем, что представляют нам творения самого этого Батюшкова? Кто теперь читает их, кто восхищается ими?». Когда же я вглядываюсь в реалии моего переломного, драматичного и смутного XXI века и с грустью понимаю, что изысканная лирика Константина Батюшкова знакома лишь узкому кругу знатоков его жизни и творчества и не на слуху у массового читателя, предпочитающего вульгарные постмодернисткие опусы Пелевина, то мне приходят на ум незабвенные слова князя Петра Вяземского: «Батюшкова могут ныне не читать или читают мало; но тем хуже для читателей. А он все же занимает в поэзии почетное место, которое навсегда за ним останется». Князь Петр Вяземский верно заметил, что вся душа и все литературное дарование Батюшкова выразились в его стихах, письмах и статьях, но в то же время грустно посетовал на то, что нашей литературной критике при всех ее достоинствах свойственно упускать из вида личность поэта и внутренний мир его души. Когда мы обращаемся к жизни и поэзии Константина Батюшкова, то сталкиваемся с тайной его личности – сложной, загадочной и противоречивой. Для многих современников Батюшков оставался загадкой, не говоря уже о потомках. Размышляя о загадочной странности Батюшкова как поэта и его склонности к эстетическим крайностям, Белинский писал, что «в его поэтическом призвании Греция борется с Италиею, а юг с севером, ясная радость с унылою думою, легкомысленная жажда наслаждения вдруг сменяется мрачным, тяжелым сомнением, и тирская багряница эпикурейца робко прячется под власяницу сурового аскетика». Два «полюса» мироощущения Батюшкова – светлый и мрачный – нашли свое выражение в «Вакханке» и «Изречении Мельхиседека», а взятая в своей целокупности его поэзия являет нам образ мятущегося, ищущего, тоскующего и мечтающего человека во всей полноте его душевной жизни – от упоения красотой природы и земными радостями бытия до философских раздумий и глубокой душевной печали, от жизнеутверждающей веры в возможность счастья на земле до самых пронзительно горьких разочарований в жизни и в ходе мировой истории. В свое время Леонид Майков сожалел о том, что «Опыты в поэзии и прозе» Константина Батюшкова – дело всей его жизни – вышли в свет во «время смутных колебаний литературного вкуса», когда даже тонким ценителям лирики было трудно понять значимость творчества Батюшкова. Признание и высокая оценка творчества пришли к поэту уже после его смерти. Но современники так и не смогли во всей полноте понять и по достоинству оценить поэзию и прозу Батюшкова, рассматривая его преимущественно как творца «анакреонтической поэзии». В дружеском послании «К Батюшкову» князь Петр Вяземский обращается к поэту со словами – «певец любви, поэт игривый и граций баловень счастливый», словно не замечая трагического мироощущения Батюшкова и его религиозно-философских раздумий о жизни и смерти, о нашем мире и его истории. Поэтическое послание к Батюшкову написал и Василий Жуковский, назвав своего собрата по перу «сыном неги и веселья», «жильцом незнаемого мира», но он предостерегал, что «сберечь души покой» мечтами невозможно, когда в мире гибнет все то, что дорого и мило сердцу поэта. Загадочность и сложность личности Батюшкова отразилась на пушкинском восприятии его творчества. В поэтическом послании лицеиста Пушкина Батюшков предстает как «философ резвый и пиит, парнасский счастливый ленивец, харит изнеженный любимец, наперсник милых Аонид…». Схожее представление о Константине Батюшкове встречается в поэме А.Ф. Воейкова «Искусство наука»: «Роскошный Батюшков! Овидий сладостный, любимец муз Гораций, Анакреон и ты, вы веруете в Граций!». В лицейский период Пушкин воспринимал Батюшкова несколько односторонне как поэта-эпикурейца, веселого певца забав и парнасского счастливого ленивца, ставя его в один ряд с Эпикуром, Парни, Горацием и Анакреоном:
В пещерах Геликона
Я некогда рожден;
Во имя Аполлона
Тибулом окрещен,
И, светлой Иппокреной
С издетства напоенный,
Под кровом вешних роз
Поэтом я возрос.
Веселый сын Эрмия
Ребена полюбил,
В дни резвости златые
Мне дудку подарил.
Знакомясь с нею рано,
Дудил я непрестанно;
Нескладно хоть играл,
Но музам не скачал.
А ты, певец забавы
И друг Пермесских дев,
Ты хочешь, чтобы славы
Стезею полетев,
Простясь с Анакреоном,
Спешил я за Мароном
И пел при звуках лир
Войны кровавый пир.
Дано мне мало Фебом:
Охота, скудный дар.
Пою под чуждым небом,
Вдали домашних лар,
И, с дерзостным Икаром
Страшусь летать недаром,
Бреду своим путем:
Будь всякий при своем.
Эпикурейская грань творчества Батюшкова – «певца забавы и друга Пермесских дев» была близка жизнерадостной и вольнолюбивой натуре Пушкина. Как подчеркивал в своей статье о Батюшкове Н.П. Верховский, «напряженность оптимистического жизнеощущения, данная в стихотворении «О, пока бесценна младость» и других вещах, ведет уже в этот период к возникновению у Пушкина мотива молодости, с которой расстаются лишь вместе с жизнью («Кривцову»). Пушкин значительно совершенствует батюшковскую легкость и подвижность стихотворного изложения, обогащая эту систему иронией и введением новых бытовых, обиходных моментов: Стакан, кипящий пеной белой, и стук блестящего стекла. Значительно позже Пушкин поддерживает развитие личной элегии, к которой Батюшков подошел в годы перелома. Батюшков создал два образца такой элегии — «Мой гений» и «Пробуждение». По характеру своего лирического строя эти два стихотворения могли бы занять место в поэзии Пушкина и его плеяды». С течением времени Пушкин смог воспринять поэзию Батюшкова во всей его полноте – от жизнерадостных эпикурейских мотивов его раннего творчества и антологических стихов до его возвышенных элегий. Князь Петр Вяземский указывал на несовпадение лирического героя в эпикурейской поэзии Батюшкова и его реального образа. Как отмечала исследовательница А.Ю. Сергеева-Клятис, «за внешней веселостью этого острослова пряталась отчаянная тоска, за легкостью – иногда тщательно скрываемое, а иногда прорывающееся наружу страдание, за скромностью и прозаичностью внешнего облика – кипение чувств и болезненная игра воображения…». О загадке сложной и противоречивой личности Батюшкова писал многие его современники. По воспоминаниям А.С. Стурдзы, «кроткая, миловидная наружность Батюшкова согласовалась с неподражаемым благозвучием его стихов, с приятностию его плавной и умной прозы. Он был моложав, часто застенчив, сладкоречив; в мягком голосе и в живой, но кроткой беседе его слышался как бы тихий отголосок внутреннего пения. Однако под приятною оболочкою таилась ретивая, пылкая душа, снедаемая честолюбием». Как вспоминала Е.Г. Пушкина, «Батюшков был небольшого роста, у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало его физиономии какое-то неуловимое выражение». Выразительную характеристику дал себе сам поэт, назвав себя «странным человеком», который «сегодня беспечен и ветрен как дитя», а завтра – «ударится в философские мысли, в религии и станет мрачнее инока». Константин Батюшков – человек с глубоким и сложным характером, он жизнерадостен и жизнелюбив как Эпикур и Анакреон, но в то же время – склонен к мрачным думам и меланхолии, испытывает муку от внутренней пустоты жизни, о чем признавался в письме к Жуковскому. Прав Юлий Айхенвальд, писавший, что «с жизнерадостной окрыленностью духа знаменательно сочеталась у Батюшкова его неизменная спутница, временами только отходившая в тень, - искренняя печаль». Миросозерцание Батюшкова было трагическим в шекспировском смысле – ощущая свою предрасположенность к душевной болезни, жалуясь на однообразное течение жизни – «дни так единообразны, так длинны, что самая вечность едва ли скучнее», необычайно остро реагируя на каждую неприятность и заявляя – «жизнь мне в тягость», «все так наскучило, а сердце так пусто, надежды так мало, что я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом», поэт с горечью признавался в письмах: «Я становлюсь в тягость себе и ни к чему не способен. Не знаю, впрок ли то ранние несчастия и опытность. Беда, когда рассудку не прибавят, а сердце высушат. Я пил горести, пью и буду пить». Как справедливо заметила исследовательница А. Ю. Сергеева-Клятис, «трагическое мироощущение Батюшкова со временем набирало силу и достигло апогея к 1814 году. Война, которую поэт наблюдал вблизи, окончательно «поссорила его с человечеством», личные неудачи заставили расстаться с надеждами на будущее». По слову Осипа Мандельштама, наметившего путь к загадке «странной личности» Батюшкова, поэт принес с собой «шум стихотворства и колокол братства и гармонический проливень слез». Остро ощущая дисгармонию мира, лежащего во зле, и стремясь к гармонии, Батюшков находил ее в области чистого искусства. Несмотря на трагизм своей жизни, он смог создать целый мир яркой и гармоничной поэзии. Загадки жизни и смерти – предмет постоянных мучительных раздумий Батюшкова, искавшего разрешения вековечных и проклятых вопросов в союзе философствующего разума и религиозной веры, а преодоление трагизма бытия – в искусстве, уносящем душу на крыльях мечты в нездешние миры счастливых Муз и Граций. В письме к Гнедичу в мае 1817 года Батюшков писал: «Я убрал в саду беседку по моему вкусу, в первый раз в жизни. Это меня так веселит, что я не отхожу от письменного столика, и веришь ли? – целые часы, целые сутки просиживаю, руки сложа накрест». Тихая и уединенная жизнь доставляла Батюшкову высокое эстетическое наслаждение и мирила его с тяготами земного бытия, а мирное настроение его духа в порыве вдохновения запечатлелось в стихотворении «Беседка Муз».
Под тению черемухи млечной
И золотом блистающих акаций
Спешу восстановить алтарь и Муз и Граций,
Сопутниц жизни молодой.
Спешу принесть цветы, и ульев сот янтарный,
И нежны первенцы полей:
Да будет сладок им сей дар любви моей
И гимн поэта благодарный!
Не злата молит он у жертвенника Муз:
Они с фортуною не дружны.
Их крепче с бедностью заботливой союз,
И боле в шалаше, чем в тереме, досужны.
Не молит Славы он сияющих даров:
Увы! талант его ничтожен.
Ему отважный путь за стаею орлов,
Как пчелке, невозможен.
Он молит Муз: душе, усталой от сует,
Отдать любовь утраченну к искусствам,
Веселость ясную первоначальных лет
И свежесть – вянущим бесперестанно чувствам.
Пускай забот свинцовый груз
В реке забвения потонет,
И время жадное в сей тайной сени Муз
Любимца их не тронет:
Пускай и в сединах, но с бодрою душой,
Беспечен, как дитя всегда беспечных Граций,
Он некогда придет вздохнуть в сени густой
Своих черемух и акаций.
В творчестве Константина Батюшкова находили следы самых различных литературно-эстетических веяний – обращение к высокому одическому слогу, характерному для классицизма, сентименталистские мотивы и реалистические тенденции, но основной пафос его поэзии – романтический. Все литературное наследие Батюшкова – от его поэзии до художественной прозы, писем и эссеистики – представляет собой стройную композиция и может быть верно понято и осмысленно только через призму романтического миросозерцания, стирающего грань между художественным творчеством и жизнью, отдающего предпочтение вечным духовным ценностям, а не зыбким материальным благам, выше всего ценящего свободу и любовь, видящего в творчестве – наивысшее выражение личности творца и его сокровенной духовной и душевной жизни. Не случайно соратник Батюшкова по литературному обществу «Арзамас» обратил внимание на животрепещущий характер поэзии Батюшкова: «Слог Батюшкова можно сравнить с внутренностью жертвы в руках жреца: она еще вся трепещет жизнью и теплится ее жаром». Для Батюшкова форма и содержание стиха – это духовно-эстетические категории. Рассматривая интонационно-звуковую организацию стихов Батюшкова и романтическую семантику его произведений, Г.А. Гуковский писал о том, что музыка речи давала Батюшкову выразить субъективно-душевные переживания в лирических стихах, а ясность его слова была выражением ясности его духа, стремившегося к гармонизации трагизма бытия через искусство – в частности через поэзию. В поэзии Батюшкова слышна музыка поэтического слова, очаровавшая Марину Цветаеву, которая, прочтя батюшковскую строку «Я берег покидал туманный Альбиона…», восторженно воскликнула: «Божественная высь! Божественная грусть!». Культурно-историческое значение Батюшкова в судьбах русской литературы не сводится к приуготовлению явления А.С. Пушкина – «солнца русской поэзии», ведь он – талантливый самобытный поэт и глубокий религиозный мыслитель, перу которого принадлежат не только «анакреонтические стихи» и северные элегии, но и образцовая проза, занимающая столь же высокое место в русской словесности, как и его стихотворения, отличаясь блеском мысли, ярким и благозвучным языком. Неустанно трудясь на славном поприще искусства, Батюшков направлял все силы на то, чтобы сделать из неограненного алмаза русского языка драгоценный поэтический бриллиант – речь, способную передавать тончайшие оттенки мыслей и чувств, по красоте звучания и эмоционально-художественной выразительности не уступающую итальянской речи. Наследственный недуг сыграл роковую роль в судьбе поэта, но жизнь его – странствование по «долине чудных слез» – не прошла бесследно для судеб русской культуры, свидетельствуя, что человеческое бытие вопреки всем испытаниям и ужасам может быть овеяно истинной поэтической красотой, возвышающей душу над мимолетностью и суетностью обыденного существования. Когда читаешь стихи Батюшкова, то ловишь себя на мысли, что его поэтическая фантазия вдохновлена как светлой и роскошной Италией, так и мрачной Скандинавией, а его статьи «Прогулка в Академию художеств» и «Две аллегории» свидетельствуют не только о том, что он был страстным любителем искусства и превосходным стилистом, но и человеком, одаренным истинно артистической натурой. Для того, чтобы верно понять литературное наследие поэтов и писателей и развитие их стиля, слога и эстетических воззрений, литературоведы стремятся классифицировать их творчество по тематике и по времени написания произведений. Среди исследователей жизни и творчества Константина Батюшкова лучшую классификацию дала В.Н. Касаткина, разделившая его творчество на три периода: 1) первый период (с 1802 года по 1812 год)– время становления предромантизма, когда поэт сохранял связь с классицизмом, пробовал себя в жанре дружеских посланий и в «легкой поэзии» с эпикурейскими настроениями, а его стихи были отмечены «мечтательностью и шутливостью молодой души, жаждущей земного счастья»; 2) второй период(с 1812 года до середины 1814 года – время событий Отечественной войны 1812 года, участником которой был поэт, превратившийся в «летописца» военно-исторических событий, а его письма Н.И. Гнедичу, П.А. Вяземскому, Е.Г. Пушкиной и Д.П.Северину – «яркие документы эпохи»; 3) третий период (с середины 1814 года до 1821 год)– время, когда Батюшков обращается к лирике, а в его творчестве «появляется новое представление о человеке, о ценностях жизни, обостряется интерес к истории». Для того чтобы глубже понять поэзию и прозу Константина Батюшкова, нужно окинуть мысленным взором всю панораму его жизни и рассмотреть главные вехи его драматичной судьбы, вникнув в каждый период его литературного творчества. Константин Николаевич Батюшков родился в 1887 году в Вологде – вдали от культурных центров – Москвы и Петербурга – в семье, принадлежавшей к старинному дворянскому роду. Отцом будущего поэта был Николай Львович Батюшков – человек просвещенный, но импульсивный, начавшим службу в лейб-гвардии Измайловского полка, одно время он был прокурором в Вятке, а после выхода в отставку безвылазно жил в родовом имении Даниловском. Между Николаем Львовичем и его сыном Константином существовало не только кровное родство, но и духовная связь – в их переписке встречаются не только бытовые темы, но и проблемы литературы, кроме того их связывало восхищение античной культурой, начиная от Гомера. Николай Львович ревностно следил за литературными успехами сына и поддерживал его поэтический талант, он был лично знаком и поддерживал отношения с друзьями своего сына – с князем Петром Вяземскими, состоял в переписке с А. И. Тургеневым. Как верно подметила А. Ю. Сергеева-Клятис, «по отношению к сыну он старался быть не наставником, а гуманным и просвещенным другом, примером для подражания – вполне в духе гуманистической эпохи». Матерью поэта была Александра Григорьевна, происходящая из известного рода Бердяевых – ее дальним потомком был великий русский философ Н.А. Бердяев. К сожалению, Александра Григорьевна тяжело заболела, когда Константину Батюшкова не было и семи лет, а в 1795 году – она умерла. По наследству от матери к Батюшкову и его старшей сестре перешла ее душевная болезнь, сыгравшая роковую роль в судьбе поэта и перечеркнувшая его творческую деятельность. Несмотря на то, что Батюшков лишился матери в раннем возрасте, память о ней была для него священной – он называл ее «лучшей из матерей», а его нежные чувства, проникнутые горечью утраты, излились в автобиографических строках элегии «Умирающий Тасс» – в словах, вложенных в уста великого итальянского поэта Торквато Тассо:
Сорренто! колыбель моих несчастных дней,
Где я в ночи, как трепетный Асканий,
Отторжен был судьбой от матери моей,
От сладостных объятий и лобзаний:
Ты помнишь, сколько слез младенцем пролил я!
Увы! с тех пор, добыча злой судьбины,
Все горести узнал, всю бедность бытия…
Детские годы Константина Батюшкова прошли в родовой усадьбе Даниловское – «крепком хозяйственном имении», а образование будущий поэт получил в частных петербуржских пансионах Жакино и Триполи, изучая французский, немецкий и итальянский языки. Итальянский язык навсегда остался одним из любимейших языков Батюшкова, очарованного его пленительной нежностью и ласкающими слух певучими звуками. На всю жизнь влюбившись в итальянский язык – язык Тассо, Ариосто, Данте и Петрарки, Батюшков считал, что «учение итальянского языка имеет особенную прелесть. Язык гибкий, звучный, сладостный, язык, воспитанный под счастливым небом Рима, Неаполя и Сицилии, среди бурь политических и потом при блестящем дворе Медицисов, язык, образованный великими писателями, лучшими поэтами, мужами учеными, политиками глубокомысленными, - этот язык сделался способным принимать все виды и формы. Он имеет характер, отличный от других новейших наречий и коренных языков, в которых менее или более приметна суровость, глухие или дикие звуки, медленность в выговоре и нечто принадлежащее Северу». До Батюшкова русский литературный язык был грубым и неотшлифованным алмазом, а задачу русского поэта он видел в том, чтобы преобразовать и отшлифовать его – сделать сверкающим бриллиантом, столько же изысканным, мелодичным и певучим, как октавы Ариосто, терцины Данте, сонеты Петрарки с их музыкальными звуками. Рассматривая своеобразие поэтической манеры Батюшкова, исследовательница И.М. Семенко писала, что стихи его «уникальны в русской поэзии по богатству чисто языковой – фонетической и синтаксической – выразительности. Уже современники отмечали «сладкогласие», «благозвучие», «гармонию» батюшковских стихов… Красота языка в понимании Батюшкова не просто «форма», а неотъемлемая часть содержания. Поэт умело создавал языковой «образ» красоты». Вся изысканность и мелодичность поэзии Батюшкова проистекает из его стремления преобразовать русский язык на манер итальянской поэтической речи, ибо прививка итальянского языка могла придать русскому языку гибкость, живость и свободу, сделать его способным выражать тончайшие переживания человека и внутренний мир его души, сильные и величественные мысли, глубокие и искренние чувства. Одной из характерных черт личности Батюшкова была любовь к чтению и страстная любознательность, изображенная в статье «Нечто о морали, основанной на философии и религии»: «Каждая книга увлекает, каждая система принимается за истину, и читатель, не руководимый разумом, подобно гражданину в бурные времена безначалия, переходит то на одну, то на другую сторон». По свидетельству Леонида Майкова, «круг чтения Батюшкова был очень велик. Из французской литературы он ознакомился не только с главными ее представителями двух последних столетий, но и с разными писателями второстепенными и третьестепенными; напротив, из немецких писателей он, очевидно, читал в то время очень немногих и во всяком случае не читал еще тех своих современников, которые составляли уже лучшее украшение германской литературы. Произведения последних едва проникали тогда в Россию, между тем как сочинения французских писателей века Людовика XIV и затем XVIII столетия были, так сказать, ходячею монетой в русском обществе, и знакомство с ними признавалось непременным и главным условием образованности. На этой-то почве и предстояло воспитаться дарованию нашего поэта». В представлении Батюшкова, юность – это идеальное время ученичества, когда для человека раскрывается мир и новы все впечатленья бытия: «Скоро и невозвратно исчезает юность, это время, в которое человек, по счастливому выражению Кантемира, еще новый житель мира сего, с любопытством обращает взоры на природу, на общество и требует одних сильных ощущений; он с жадностью пьет тогда в источнике жизни, и ничто не может утолить сей жажды: нет границы наслаждениям, нет меры требованиям души, новой, исполненной силы и не ослабленной ни опытностью, ни трудами жизни. Тогда все делается страстью, и самое чтение. Счастлив тот, кто найдет наставника опытного в это опасное время, наставника, коего попечительная рука отклонит от порочного и суетного…». Константин Батюшков нашел себе достойного наставника в лице Михаила Никитича Муравьева – одного из самых просвещенных людей своего века, поэта, педагога и мыслителя, дом которого был обителью просвещения и гуманистических ценностей. По слову Леонида Майкова, «кроме книг, довершению образования Батюшкова содействовало живое слово – советы и указания М.Н. Муравьева, родственника и приятеля его отца… Муравьев был человек необыкновенный. Сын умного и просвещенного отца, питомец Московского университета, он всю жизнь не переставал обогащать свой ум разнообразным чтением, а с образованием соединять высокий нравственный характер: это был человек поистине чистый сердцем и великий радетель о нуждах ближнего… Муравьев питал глубокое уважение к классическому образованию и притом уважение вполне сознательное, ибо сам обладал прекрасным знанием древних языков и литературы и в этом знании почерпнул благородное, гуманное направление своей мысли. Вместе с тем он был знаком с лучшими произведениями новых литератур, также в подлинниках. Мягкости и благоволительности его личного характера соответствовал светлый оптимизм его философских убеждений, и тою же мягкостью, в связи с обширным литературным образованием, объясняется замечательная по своему времени широта его литературного суждения: не будучи новатором в литературе, он, однако, с сочувствием встречал новые стремления в области словесности». Неудивительно, что Н.М. Карамзин с восхищением сказал о Муравьеве: «Страсть его к учению равнялась в нем со страстью к добродетели». По признанию Константина Батюшкова, М.Н. Муравьев – «редкий человек», которому он обязан всем – в том числе умением любить Жуковского В своей речи, написанной в 1816 году для произнесения в Обществе любителей российской словесности при Московском университете, Батюшков дал следующую восторженную характеристику Муравьеву: «Под руководством славнейших профессоров московских, в недрах своего отечества, он приобрел свои обширные сведения, которым нередко удивлялись ученые иностранцы; за благодеяния наставников он платил благодеяниями сему святилищу наук: имя его будет любезно всем сердцам добрым и чувствительным; имя его напоминает все заслуги, все добродетели. Ученость обширную, утвержденную на прочном основании, на знании языков древних, редкое искусство писать он умел соединить с искреннею кротостью, со снисходительностью, великому уму и добрейшему сердцу свойственною. Казалось, в его виде посетил землю один из сих гениев, из сих светильников философии, которые некогда рождались под счастливым небом Аттики, для развития практической и умозрительной мудрости, для утешения и назидания человечества красноречивым примером». Благодаря М.Н. Муравьеву Батюшков не только занялся изучением литературы античного мира и стал поклонником Тибулла и Горация, подражая им в своих первых произведениях, но и познакомился со столичными литераторами Державиным и Львовым, Капнистом и Олениным, и встал на путь стихотворчества. На протяжении всей последующей творческой жизни – до торжества роковой болезни, Константин Батюшков будет помнить о нравственных уроках пламенного идеалиста Муравьева, его вдохновенных речах об искусстве и мудрых советах. Разбирая сочинения Муравьева, Батюшков вспомнит как «облако задумчивости осеняло его душу», когда он углублялся в самого себя и извлекал утешительные истины из собственного своего сердца – какую-то тихую, светлую и сердечную философию жизни. Как человек высокого ума и тонкого эстетического вкуса, М. Н. Муравьев был единомышленником Н.М. Карамзина и И.И. Дмитриева и приложил много усилий для насаждения в русской словесности нового слога – той «легкой поэзии», какую с таким изяществом разовьет Батюшкова в своих стихах:
Помнишь ли, мой друг бесценный!
Как с Амурами тишком,
Мраком ночи окруженный,
Я к тебе прокрался в дом?
Помнишь ли, о друг мой нежной!
Как дрожащая рука
От победы неизбежной
Защищалась – но слегка
Слышен шум! – ты испугалась!
Свет блеснул и вмиг погас;
Ты к груди моей прижалась,
Чуть дыша... блаженный час!
Ты пугалась – я смеялся.
«Нам ли ведать, Хлоя, страх!
Гименей за все ручался,
И Амуры на часах.
Все в безмолвии глубоком,
Все почило сладким сном!
Дремлет Аргус томным оком
Под Морфеевым крылом!»
Рано утренние розы
Запылали в небесах...
Но любви бесценны слезы,
Но улыбка на устах,
Томно персей волнованье
Под прозрачным полотном,
Молча новое свиданье
Обещали вечерком.
Если б Зевсова десница
Мне вручила ночь и день,
Поздно б юная денница
Прогоняла черну тень!
Поздно б солнце выходило
На восточное крыльцо;
Чуть блеснуло б и сокрыло
За лес рдяное лицо;
Долго б тени пролежали
Влажной ночи на полях;
Долго б смертные вкушали
Сладострастие в мечтах.
Дружбе дам я час единой,
Вакху час и сну другой.
Остальною ж половиной
Поделюсь, мой друг, с тобой!
В своей книге о Батюшкове А.Ю. Сергеева-Клятис обратила внимание на то, что «для Батюшкова М.Н. Муравьев парадоксальным образом значил как поэт меньше, чем как воспитатель и философ… Блестящие идеи и нравственные убеждения Муравьева выражались в стихах, написанных устаревшим для Батюшкова языком, который уже не отвечал нормам вкуса нового поколения поэтов. Однако нравственные уроки «любезного дядюшки» Батюшков усвоил на всю жизнь. «Пламенный идеалист Муравьев», как остроумно характеризовал его Л.Н. Майков, передал своему племяннику учение о врожденном нравственном чувстве, о суде совести, который для человека должен быть превыше всего, но главный урок был связан с эстетической концепцией Муравьева. В красоте, воплощенной в произведениях искусства, он видел нравственную силу, которая способна преобразить человечество, помочь личности преодолеть свой эгоизм и в служении добру найти гармоническое сочетание собственных интересов и общественного блага. Эта идея на время становится центральной в «маленькой философии» Батюшкова». Однажды М.Н. Муравьев сказал, что свободомыслящим и просвещенным русским дворянам угрожают как самодержавная власть, стремящаяся отнять их независимость, так и народные бунты и революции, во время которых дворян вешают и расстреливают, а посему просвещенный дворянин должен с философскими раздумьями углубиться в самого себя, чтобы понять свое предназначение и исполнить его. Следуя совету Муравьева погрузиться во внутренний мир своей души и предвосхищая призыв Тютчева – «лишь жить в себе самом умей, есть целый мир в душе твоей таинственно-волшебных дум», Батюшков создал свою «маленькую философию» творчества и жизни. По замечанию В. Кошелева, «маленький – ключевое слово многих самохарактеристик Батюшкова», а «эпитет «маленький» прилагался к абстрактным понятиям вовсе не ради красоты слога». В исповедальных строках поэт с иронией признавался: «я имею маленькую философию, маленькую опытность, маленький ум, маленькое сердчишко и весьма маленький кошелек». В отличие от немецких философов – Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля, «маленький ум» Батюшкова не увлекался грандиозными абстракциями, а всегда был обращен к реальной жизни в двух ее сторонах – сокровенной внутри души и явленной в речах и деяниях. Всякое беспредметное и абстрактное «умничанье», оторванное от жизни, раздражало Батюшкова. Не случайно Филалет – один из его героев из сказки «Странствователь и Домосед» – противопоставляет себя знаменитым «умам» античного мира: «Не стану я моим превозноситься даром, как наш Алкивиад, оратор слабых жен, или надутый Демосфен...». Между прочим, Батюшков с сочувствием цитировал слова Кондильяка о том, что «стихотворцев образует лучше способность мыслить верно, нежели чтение философов. В трагедиях Расиновых более логики, нежели в Сенеке…». Как оригинальный русский мыслитель Константин Батюшков – создатель самобытной философии жизни и предтеча русских экзистенциалистов – Николая Бердяева и Льва Шестова, а его «маленькая философия» не претендует на всеобщность, но является выражением его личного миросозерцания и собственной жизненной позиции. Великолепным поэтическим выражением «маленькой философии» Батюшкова, стало его знаменитое послание «Мои пенаты», обращенное к князю Петру Вяземскому и Жуковскому и принадлежащее к «легкой поэзии», под которой понимались малые и изящные лирические формы стиха – элегия, романс, песня, в которых в отличие от од преимущество воспеваются не исторические события государственной жизни, а личная жизнь человека и его тончайшие душевные переживания:
Отечески Пенаты,
О пестуны мои!
Вы златом не богаты,
Но любите свои
Норы и темны кельи,
Где вас на новосельи
Смиренно здесь и там
Расставил по углам;
Где странник я бездомный,
Всегда в желаньях скромный,
Сыскал себе приют.
О боги! будьте тут
Доступны, благосклонны!
Не вина благовонны,
Не тучный фимиам
Поэт приносит вам,
Но слезы умиленья,
Но сердца тихий жар
И сладки песнопенья,
Богинь Пермесских дар!
О Лары! уживитесь
В обители моей,
Поэту улыбнитесь –
И будет счастлив в ней!..
В сей хижине убогой
Стоит перед окном
Стол ветхой и треногой
С изорванным сукном.
В углу, свидетель славы
И суеты мирской,
Висит полузаржавый
Меч прадедов тупой;
Здесь книги выписные,
Там жесткая постель –
Все утвари простые,
Все рухлая скудель!
Скудель!.. но мне дороже,
Чем бархатное ложе
И вазы богачей!..
Отеческие боги!
Да к хижине моей
Не сыщет ввек дороги
Богатство с суетой,
С наемною душой
Развратные счастливцы,
Придворные друзья
И бледны горделивцы,
Надутые князья!
Но ты, о мой убогой
Калека и слепой,
Идя путем-дорогой
С смиренною клюкой,
Ты смело постучися,
О воин, у меня,
Войди и обсушися
У яркого огня.
О старец, убеленный
Годами и трудом,
Трикраты уязвленный
На приступе штыком!
Двуструнной балалайкой
Походы прозвени
Про витязя с нагайкой,
Что в жупел и в огни
Летал перед полками
Как вихорь на полях,
И вкруг его рядами
Враги ложились в прах!..
И ты, моя Лилета,
В смиренный уголок
Приди под вечерок
Тайком переодета!
Под шляпою мужской
И кудри золотые,
И очи голубые,
Прелестница, сокрой!
Накинь мой плащ широкой,
Мечом вооружись
И в полночи глубокой
Внезапно постучись...
Вошла – наряд военный
Упал к ее ногам,
И кудри распущенны
Взвевают по плечам,
И грудь ее открылась
С лилейной белизной:
Волшебница явилась
Пастушкой предо мной!
И вот с улыбкой нежной
Садится у огня,
Рукою белоснежной
Склонившись на меня,
И алыми устами,
Как ветер меж листами,
Мне шепчет: «Я твоя,
Твоя, мой друг сердечной!..»
Блажен в сени беспечной,
Кто милою своей,
Под кровом от ненастья,
На ложе сладострастья,
До утренних лучей
Спокойно обладает,
Спокойно засыпает
Близ друга сладким сном!
Уже потухли звезды
В сиянии дневном,
И пташки теплы гнезды,
Что свиты под окном,
Щебеча покидают
И негу отрясают
Со крылышек своих;
Зефир листы колышет,
И все любовью дышит
Среди полей моих;
Все с утром оживает,
А Лила почивает
На ложе из цветов...
И ветер тиховейной
С груди ее лилейной
Сдул дымчатый покров...
И в локоны златые
Две розы молодые
С нарциссами вплелись;
Сквозь тонкие преграды
Нога, ища прохлады,
Скользит по ложу вниз...
Я Лилы пью дыханье
На пламенных устах,
Как роз благоуханье,
Как нектар на пирах!..
Покойся, друг прелестной,
В объятиях моих!
Пускай в стране безвестной,
В тени лесов густых,
Богинею слепою
Забыт я от пелен,
Но дружбой и тобою
С избытком награжден!
Мой век спокоен, ясен;
В убожестве с тобой
Мне мил шалаш простой,
Без злата мил и красен
Лишь прелестью твоей!
Без злата и честей
Доступен добрый гений
Поэзии святой,
И часто в мирной сени
Беседует со мной.
Небесно вдохновенье,
Порыв крылатых дум!
(Когда страстей волненье
Уснет... и светлый ум,
Летая в поднебесной,
Земных свободен уз,
В Аонии прелестной
Сретает хоры Муз!)
Небесно вдохновенье,
Зачем летишь стрелой
И сердца упоенье
Уносишь за собой? –
До розовой денницы
В отрадной тишине,
Парнасские царицы,
Подруги будьте мне!
Пускай веселы тени
Любимых мне певцов,
Оставя тайны сени
Стигийских берегов
Иль области эфирны,
Воздушною толпой
Слетят на голос лирный
Беседовать со мной!..
И мертвые с живыми
Вступили в хор един!..
Что вижу? ты пред ними,
Парнасский исполин,
Певец героев, славы,
Вслед вихрям и громам,
Наш лебедь величавый,
Плывешь по небесам.
В толпе и Муз, и Граций,
То с лирой, то с трубой,
Наш Пиндар, наш Гораций
Сливает голос свой.
Он громок, быстр и силен,
Как Суна средь степей,
И нежен, тих, умилен,
Как вешний соловей.
Фантазии небесной
Давно любимый сын,
То повестью прелестной
Пленяет Карамзин,
То мудрого Платона
Описывает нам
И ужин Агатона,
И наслажденья храм,
То древню Русь и нравы
Владимира времян
И в колыбели славы
Рождение славян.
За ними Сильф прекрасной,
Воспитанник Харит,
На цитре сладкогласной
О Душеньке бренчит;
Мелецкого с собою
Улыбкою зовет
И с ним, рука с рукою,
Гимн радости поет!..
С Эротами играя,
Философ и пиит,
Близ Федра и Пильпая
Там Дмитриев сидит;
Беседуя с зверями,
Как счастливый дитя,
Парнасскими цветами
Скрыл истину шутя.
За ним в часы свободы
Поют среди певцов
Два баловня природы,
Хемницер и Крылов.
Наставники-пииты,
О Фебовы жрецы!
Вам, вам плетут Хариты
Бессмертные венцы!
Я вами здесь вкушаю
Восторги Пиерид,
И в радости взываю:
О Музы! я пиит!
А вы, смиренной хаты
О Лары и Пенаты!
От зависти людской
Мое сокройте счастье,
Сердечно сладострастье
И негу и покой!
Фортуна, прочь с дарами
Блистательных сует!
Спокойными очами
Смотрю на твой полет:
Я в пристань от ненастья
Челнок мой проводил
И вас, любимцы счастья,
Навеки позабыл...
Но вы, любимцы славы,
Наперсники забавы,
Любви и важных муз,
Беспечные счастливцы,
Философы-ленивцы,
Враги придворных уз,
Друзья мои сердечны!
Придите в час беспечный
Мой домик навестить –
Поспорить и попить!
Сложи печалей бремя,
Жуковский добрый мой!
Стрелою мчится время,
Веселие стрелой!
Позволь же дружбе слезы
И горесть усладить
И счастья блеклы розы
Эротам оживить.
О Вяземский! цветами
Друзей твоих венчай.
Дар Вакха перед нами:
Вот кубок – наливай!
Питомец Муз надежный,
О Аристиппов внук!
Ты любишь песни нежны
И рюмок звон и стук!
В час неги и прохлады
На ужинах твоих
Ты любишь томны взгляды
Прелестниц записных.
И все заботы славы,
Сует и шум, и блажь
За быстрый миг забавы
С поклонами отдашь.
О! дай же ты мне руку,
Товарищ в лени мой,
И мы... потопим скуку
В сей чаше золотой!
Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим;
Сорвем цветы украдкой
Под лезвеем косы
И ленью жизни краткой
Продлим, продлим часы!
Когда же Парки тощи
Нить жизни допрядут
И нас в обитель нощи
Ко прадедам снесут, -
Товарищи любезны!
Не сетуйте о нас,
К чему рыданья слезны,
Наемных ликов глас?
К чему сии куренья,
И колокола вой,
И томны псалмопенья
Над хладною доской?
К чему?.. Но вы толпами
При месячных лучах
Сверитесь и цветами
Усейте мирный прах;
Иль бросьте на гробницы
Богов домашних лик,
Две чаши, две цевницы
С листами повилик;
И путник угадает
Без надписей златых,
Что прах тут почивает
Счастливцев молодых!
В стихотворении «Мои пенаты» Батюшков достиг такой изысканной легкости стиха, что прочтя его, Пушкин с восторгом воскликнул: «Это стихотворение дышит каким-то упоением роскоши, юности и наслаждения, слог так и трепещет, так и льется, гармония очаровательна». Изящное, легкое и грациозное стихотворение «Мои пенаты» написано в жанре послания и представляет собой задушевную беседу с друзьями – с Жуковским и князем Петром Вяземским, лирическое излияние мыслей и чувств. Называя себя «странником», приносящим в дар «слезы умиленья», «сердца тихий жар» и «сладки песнопенья», Константин Батюшков воспевает тихую и спокойную жизнь и молит о том, чтобы к его хижине не сыскали дороги «богатство с суетой, с наемною душой развратные счастливцы, придворные друзья и бледны горделивцы». Провозглашая, что «без злата и честей» доступен добрый гений святой поэзии, Батюшков прославляет небесное вдохновение и порыв возвышенных дум, когда в душе утихает волнение страстей и она освобождается от земных уз, возносясь в миры Муз и Граций. Для каждого истинного поэта вдохновение выше всех суетных и зыбких земных благ. Находя счастье в искусстве и уединенно-созерцательной жизни, Константин Батюшков восклицает: «Фортуна, прочь с дарами блистательных сует». В задушевной беседе обращаясь к своим сердечным друзьям Жуковскому и князю Петру Вяземскому – «наперсникам забавы», «философам-ленивцам» и «врагам придворных уз», поэт зовет их к себе, чтобы насладиться дружеским общением и искусством, удаляясь от суеты мира сего, иссушающей душу. Напоминая о том, что время губит все земное «безжалостной косой», Батюшков призывает не тратить скоротечную и драгоценную жизнь на суету сует – поиски чинов, славы и богатства. Бег времени невозможно остановить – всех живущих ожидает смерть. Человек есть существо смертное, а потому он должен заботиться о своей бессмертной душе и отдаться наслаждению жизнью и изящным искусствам пока смерть не оборвала его жизнь. В стихотворении «Мои пенаты» Батюшков призывает «упиться сладострастием», но слово сладострастие имеет здесь не вульгарно-гедонистический, а изящный, грациозный и возвышенный смысл, оно знаменует радость бытия, возвышающую человека над суетностью нашего обыденного существования и тяготами жизни. Будучи свободолюбивым по духу, Батюшков не любил преклонять головы своей под ярмо общественных мнений и провозглашал: «Ни за кем не брожу; иду своим путем». В то же время Батюшков обладал «всемирной отзывчивостью» и любил говорить: «все прекрасное мое – мое собственное». Убежденный, что произведения творческого ума есть достояние всего человечества, Батюшков провозглашал, что для него одинаково значительны «Шекспир и Расин, драма и комедия, древний экзаметр и ямб, давно присвоенный нами, пиндарическая ода и новая баллада, эпопея Гомера, Ариоста и Клопштока». Эту жизнетворческую позицию унаследует Пушкин, отзывающийся на творчество величайших мировых гениев – Горация и Анакреона, Данте и Шекспира, Гете и Байрона, Ариосто и Шиллера, но сохраняя свою духовную свободу, творческую самобытность и независимость в эстетических суждениях и оценках. Миросозерцание Батюшкова – это не статическая система взглядов, мысль его всегда динамична и экзистенциально взволнованна, склонна к парадоксам и антиномиям, а в его поэзии и прозе нет единого настроения и единого тона, но есть полифония – многоголосие, о котором писал Михаил Бахтин по отношению к творчеству Достоевского. По характеристике Жуковского, Константин Батюшков был «гигант по дарованию», но сам Батюшков определял свои стихи как «мелочи» и «сущие безделки», намереваясь в будущем создать великое произведение искусства. Роковой душевный недуг не дал поэту раскрыть всю мощь своего таланта, но его литературное наследие навеки вошло в сокровищницу русской культуры. Будучи чрезвычайно взыскательным художником, Батюшков утверждал, что «поэзия есть искусство самое легкое и самое трудное, которое требует прилежания и труда гораздо более, нежели как об этом думают светские люди». Для Батюшкова, «поэзия есть пламень небесный, который менее или более входит в состав души человеческой – сие сочетание воображения, чувствительности, мечтательности, - поэзия нередко составляет и муку и услаждение людей, единственно для нее созданных. «Вдохновением гения тревожится поэт», - сказал известный стихотворец. Это совершенно справедливо... Люди, счастливо рожденные, которых природа щедро наделила памятью, воображением, огненным сердцем и великим рассудком, умеющим давать верное направление и памяти и воображению, - сии люди имеют без сомнения дар выражаться, прелестный дар, лучшее достояние человека; ибо посредством его он оставляет вернейшие следы в обществе и имеет на него сильное влияние. Без него не было бы ничего продолжительного, верного, определенного; и то, что мы называем бессмертием на земле, не могло бы существовать. Веки мелькают, памятники рук человеческих разрушаются, изустные предания изменяются, исчезают: но Гомер и книги священные говорят о протекшем. На них основана опытность человеческая. Вечные кладези, откуда мы почерпаем истины утешительные или печальные! что дает вам сию прочность? Искусство письма и другое, важнейшее – искусство выражения». В письме к Гнедичу поэт признавался, что поэтический труд – это настоящее подвижничество, ибо искусство требует благозвучия стихов, их виртуозной художественно-мелодической огранки, чтобы каждое стихотворение в идеале было шедевром – драгоценным бриллиантом чистой поэзии. В литературном наследии Батюшкова есть изящные и проникновенны стихи – подлинные жемчужины чистой поэзии – взять хотя бы стихотворение «Выздоровление», написанное под влиянием первой сильной любовной страсти, которую двадцатилетний поэт смог столь грациозно изобразить в стихах:
Как ландыш под серпом убийственным жнеца
Склоняет голову и вянет,
Так я в болезни ждал безвременно конца
И думал: Парки час настанет.
Уж очи покрывал Эреба мрак густой,
Уж сердце медленнее билось:
Я вянул, исчезал, и жизни молодой,
Казалось, солнце закатилось.
Но ты приблизилась, о жизнь души моей,
И алых уст твоих дыханье,
И слезы пламенем сверкающих очей,
И поцелуев сочетанье,
И вздохи страстные, и сила милых слов
Меня из области печали,
От Орковых полей, от Леты берегов,
Для сладострастия призвали.
Ты снова жизнь даешь; она твой дар благой,
Тобой дышать до гроба стану.
Мне сладок будет час и муки роковой:
Я от любви теперь увяну.
В сознании Константина Батюшкова сложился идеал художника, явившегося на свет «для утешения и назидания человечества красноречивым словом и красноречивейшим примером». В искусстве Батюшков видел мощную силу, призванную преобразить мир и души людей. Вся суть его «маленькой философии» заключалась в том, что искусство должно изменить мир – вся окружающая действительность есть арена борьбы двух сил – гармонии и хаоса, а «гармоничные стихи» призваны благотворно воздействовать на мир – вносить гармонию в наше существование. Человек есть существо не только мыслящее и чувствующее, но и словесное, а настоящий поэт – это тот, кто силой слова одолевает внешний хаос, действующий в мире, и внутренний хаос, развертывающийся в душе человека. Как истинный романтик и предтеча русского экзистенциализма, Батюшков считал, что искусство и жизнь – это одно, или лучше сказать богословским языком, что они неслиянны и нераздельны. В статье «Нечто о поэте и поэзии» Батюшков лаконично сформулировал свое поэтическое credo: «Я желаю – пускай назовут странным мое желание! – желаю, чтобы поэту предписали особый образ жизни, пиитическую диэтику; одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца». Убежденный, что речь людей такова, какова их жизнь, Батюшков утверждал, что первое правило поэзии: «живи как пишешь, и пиши как живешь… Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы». Во дни своей юности поэт исповедовал эпикурейскую мораль – в полном согласии с Эпикуром, Анакреоном и Горацием, он считал, что человек рожден для счастья и любви – для наслаждения жизнью, но обрести заветное и чаемое счастье он может только в общении с верными друзьями, на лоне цветущей природы и в тиши уединения, живя спокойной и тихой жизнью и занимаясь искусством и наукой. В красоте природы Батюшков видел «печать Божественной творческой руки» и был убежден, что природа неотразимо воздействует на душу поэта: «Мы видим в песнях северных скальдов и эрских бардов нечто суровое, мрачное, дикое и всегда мечтательное, напоминающее и пасмурное небо севера, и туманы морские, и всю природу, скудную дарами жизни, но всегда величественную, прелестную и в ужасах. Мы видим неизгладимый отпечаток климата в стихотворцах полуденных: некоторую негу, роскошь воображения, свежесть чувств и ясность мыслей, напоминающих и небо, и всю благотворную природу стран южных, где человек наслаждается двойною жизнию в сравнении с нами, где все питает и нежит его чувства, где все говорит его воображению. Напрасно уроженец Сицилии или Неаполя желал бы состязаться в песнях своих с бардом Морвена и описывать, подобно ему, мрачную природу севера: напрасно северный поэт желал бы изображать роскошные долины, прохладные пещеры, плодоносные рощи, тихие заливы и небо Сицилии, высокое, прозрачное и вечно ясное. Один Тасс, рожденный под раскаленным солнцем Неаполя, мог описать столь верными и свежими красками ужасную засуху, гибельную для крестовых воинов. По сему описанию, говорит ученый Женгене, можно узнать полуденного жителя, который неоднократно подвергался смертному влиянию ветров африканских, неоднократно изнемогал под бременем зноя. У нас Ломоносов, рожденный на берегу шумного моря, воспитанный в трудах промысла, сопряженного с опасностию, сей удивительный человек в первых летах юношества был сильно поражен явлениями природы: солнцем, которое в должайшие дни лета, дошед до края горизонта, снова восстает и снова течет по тверди небесной; северным сиянием, которое в полуночном краю заменяет солнце и проливает холодный и дрожащий свет на природу, спящую под глубокими снегами, - Ломоносов с каким-то особенным удовольствием описывает сии явления природы, величественные и прекрасные, и повторяет их в великолепных стихах своих». Если первое правило искусства – пиши как живешь, и живи как пишешь, то второе правило – откажись от суеты мира сего и обрети духовную свободу: «Жить в обществе, носить на себе тяжелое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных, и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы – есть требование истинно суетное. Что образ жизни действует сильно и постоянно на талант, в том нет сомнения». Истинные поэты стремились к свободе и тихой уединенно-созерцательной жизни: «Взглянем на жизнь некоторых стихотворцев, которых имена столь любезны сердцу нашему. Гораций, Катулл и Овидий так жили, как писали, Тибулл не обманывал ни себя, ни других, говоря покровителю своему, Мессале, что его не обрадуют ни триумфы, ни пышный Рим; но спокойствие полей, здоровый воздух лесов, мягкие луга, родимый ручеек и эта хижина с простым, соломенным кровом - ветхая хижина, в которой Делия ожидает его с распущенными власами по высокой груди. Петрарка точно стоял, опершись на скалу Воклюзскую, погруженный в глубокую задумчивость, когда вылетали из уст его гармонические стихи… Счастливый Шолье мечтал под ветхими и тенистыми древами Фонтенейского убежища; там сожалел он об утрате юности, об утрате неверных наслаждений любви. Богданович жил в мире фантазии, им созданном, когда рука его рисовала пленительное изображение Душеньки. Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, достойные добродушного Лафонтена: кот и петух. Об них он говорил, как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровье и долго оплакивал их кончину. Державин на диких берегах Суны, орошенной кипящею ее пеною, воспевал водопад и бога в пророческом исступлении. И в наши времена, более обильные славою, нежели благоприятные музам, Жуковский, оторванный Беллоною от милых полей своих, Жуковский, одаренный пламенным воображением и редкою способностью передавать другим глубокие ощущения души сильной и благородной - в стане воинов, при громе пушек, при зареве пылающей столицы писал вдохновенные стихи, исполненные огня, движения и силы». Отгораживаясь от суеты внешнего мира и углубляясь в сокровенную жизнь своей души – в ее грандиозный и неизмеримый внутренний мир, Батюшков советовал искать счастья в верной дружбе и вечной любви, в чтении книг и философских беседах, в наслаждениях природой и изящными искусствами, в спокойной жизни и уединении. Примечательно, что читая книгу Феррана «Дух истории», в которой история предстает как жестокая борьба людей и описание государств, возникающих и рушащихся со временем, Батюшков писал в письме Гнедичу, что закрывает эту книгу – «пусть читают сии кровавые экстракты те, у кого нет ни сердца, ни души». В данном случае закрытие книги – это символический жест поэта, отказывающегося принимать участие в кровавой драме всемирной истории. Если история повествует о драматических судьбах народов, царств и царей, заброшенных в земную юдоль страдания, то поэзия – уносит в прекрасный мир мечты, возвышающий и одухотворяющий душу. В одном из своих стихотворений Батюшков заявлял, что не стремится к громкой славе и доволен безвестностью, но ищет счастья в святых узах дружбы и любви, в мечтах и поэзии:
Твой друг тебе навек отныне
С рукою сердце отдает;
Он отслужил слепой богине,
Бесплодных матери сует.
Увы, мой друг! я в дни младые
Цирцеям также отслужил,
В карманы заглянул пустые,
Покинул мирт и меч сложил.
Пускай, кто честолюбьем болен,
Бросает с Марсом огнь и гром;
Но я – безвестностью доволен
В Сабинском домике моем!
Там глиняны свои Пенаты
Под сенью дружней съединим,
Поставим брашны небогаты,
А дни мечтой позолотим.
И если к нам любовь заглянет
В приют, где дружбы храм святой.
Увы! твой друг не перестанет
Еще ей жертвовать собой! –
Как гость, весельем пресыщенный,
Роскошный покидает пир,
Так я, любовью упоенный,
Покину равнодушно мир!
При всем тяготении к уединенно-созерцательной жизни Константин Батюшков совсем не был затворником, он был человеком общительным, нуждающимся в верных друзьях и культурных собеседниках, не выносящим однообразного течения жизни и одиночества. В одном из своих самых безотрадных писем поэт жаловался Гнедичу из Хантонова на то, что жизнь в провинциальном уединении томит его душу гнетущим чувством одиночества и тягостным бездействием. Когда Батюшкову довелось жить в деревне Хантоново, то он тосковал и остро переживал свою оторванность от привычной светской жизни и литературной среды, а его письма Гнедичу полны жалоб на судьбу и вопросов о литературе, желания поговорить о Тассо и развеять печаль в задушевной дружеской беседе. Как верно подметил Глеб Шульпяков в своей статье «Апология дружества и «философия праздности» в письме К.Н. Батюшкова Н.И. Гнедичу»: «Письма для Батюшкова – это способ преодолеть инерцию деревенского времени, от которого коснеет душа и сохнет разум». Знаменитое пространное и печальное батюшковское письмо Гнедичу из деревни Хантоново, где поэт провел осень 1810 года, – это своеобразное зеркало душевного состояния Батюшкова и ценнейший эпистолярный документ, в котором не только описывается деревенский быт, но и раскрывается батюшковская «философия праздности» и его возвышенные представления о дружестве. Тема дружбы – одна из важнейших тем в лирике Батюшкова, о чем свидетельствуют его поэтические послания и стихи «К друзьям», «Веселый час», очерк «Воспоминания о Петине» и элегии «Тень друга», лирически-взволнованные разговоры из «Песни о Гаральде Смелом» и элегия «Дружество», представляющая собой вольный перевод X идиллии древнегреческого поэта Биона, которому русский пиит сообщил художественную экспрессию, мощную эмоциональность и драматизм лирической речи:
Блажен, кто друга здесь по сердцу обретает,
Кто любит и любим чувствительной душой!
Тезей на берегах Коцита не страдает,
С ним друг его души, с ним верный Пирифой.
Атридов сын в цепях, но зависти достоин!
С ним друг его Пилад... под лезвеем мечей.
А ты, младый Ахилл, великодушный воин,
Бессмертный образец героев и друзей!
Ты дружбою велик, ты ей дышал одною!
И, друга смерть отметив бестрепетной рукою,
Счастлив! ты мертв упал на гибельный трофей!
В дружбе Константин Батюшков видел непреходящее счастье, а в друзьях – верных спутников жизни и сподвижников в творческих трудах. В письме к князю Петру Вяземскому поэт писал, что необычайно высоко ценит способность любить своих друзей. К сожалению, душу поэта не всегда могут понять даже самые близкие друзья и единомышленники. В своих письмах Гнедич часто упрекал Батюшкова в праздности, видя в ней источник болезней и творческого бессилия, и призывал его раскрыть свой поэтический дар в сотворении эпического произведения – поэму или в переводе «Освобожденного Иерусалима» Тассо и «Неистового Роланда» Аристо. Но ценящий свободу духа и независимость, тяготящийся суеты и чуждый честолюбивым замыслам Батюшков, в своем письме Гнедичу от 30 сентября 1810 года противопоставил суетливым столичным дельцам и искателям чинов и славы жизнь в уединении и «философию праздности». Если Гнедич в своих письмах рассуждает как Штольц из романа Гончарова «Обломов», то Батюшков предстает как «хантоновский Обломов» и заявляет, что служебная карьера несовместима с вольным поэтическим творчеством, а «праздная жизнь» поэта – это тихое житие, сопряженное с сосредоточением на внутренних «движениях сердца»; это – неприметное миру духовное делание и приуготовление к творческим трудам; это – «маленькая философия» жизни и творчества в ее практической реализации. Батюшков никогда не хотел делать карьеру столичного литератора. В его глазах суетная погоня за славой и чинами – бессмысленное прожигание жизни, недостойное жрецов искусства. Как истинный романтик по духу, верящий в священный характер вдохновения и тяготящийся суетного светского общества, вслед за своим учителем М.Н. Муравьевым, поэт мог бы воскликнуть: «Не может тяжкий труд и хладно размышленье мгновенным гениям полетам подражать». При всех своих жалобах на скуку деревенской жизни, Батюшков обращает внимание на то, что он не сибаритствует, а живет напряженной интеллектуальной и духовной жизнью. Это подтверждает то, что в письме цитируются строки из Ариосто, упоминаются имена Дидро, Вольтера и Шиллера, а «хантоновский Обломов» беседует с тенями поэтов и писателей прошлого. Когда ты невыносимо и страшно одинок, то воображение стирает границы времени и ты ищешь сочувствия и понимания у тех, кто жили в былые времена, ибо для тебя уже нет разницы между живыми и мертвыми. Как справедливо заметил Леонид Майков, «оторванный от литературного мира, Батюшков и в деревне продолжал жить почти исключительно его жизнью: все тогдашние письма его к Гнедичу наполнены вопросами о литературных новостях и собственными его замечаниями по этому предмету. Но что еще важнее и чего, быть может, наш поэт не хотел признавать в периоды уныния, - удаление от рассеяний столицы, от суеты и мелких дрязг литературных кружков подействовало благотворно на его развитие и творчество… В деревне у Батюшкова был кое-какой запас книг, которые он очень усердно читал и перечитывал. Круг его чтения по-прежнему составляла французская словесность XVII и XVIII столетий; кроме того, он имел под рукой, в подлиннике и переводе, нескольких римских поэтов – Горация, Тибулла и Вергилия, и главные произведения Ариосто и Тассо… Во всей этой умственной пище преобладающее значение принадлежало, очевидно, свободомыслящим писателям так называемой эпохи Просвещения. Из двух главных течений, последовательно характеризующих умственное движение XVIII века, страстный идеализм Руссо имел на Батюшкова менее влияния, чем рассудочная философия Вольтера. «Чтение Вольтера менее развратило умов, нежели пламенные мечтания и блестящие софизмы Руссо: один говорит беспрестанно уму, другой – сердцу; один угождает суетности и скоро утомляет остроумие; другой никогда не может наскучить, ибо всегда пленяет, всегда убеждает или трогает: он во сто раз опаснее». Так говорил Батюшков уже в более позднее время своей литературной деятельности, когда желал порвать свои умственные связи с XVIII веком, но и в этом позднейшем отречении от прошлого видна живая память прежних сочувствий, сквозит тайная симпатия к Вольтеру…». Среди французских философов на миросозерцание Батюшкова оказал влияние не только Вольтер, но и Монтень – «французский Гораций», соединивший в своей философии скептицизм с чисто горацианским эпикурейством. По убеждению Монтеня, человек не может познать Истину во всей полноте, а следовательно – он призван познать самого себя через метод самонаблюдения. Изучая самого себя, Монтень пришел к мысли, что желанная цель человеческой жизни – это наслаждение и удовлетворение потребностям души и тела. По слову Леонида Майкова, в юношеские годы три писателя – Гораций, Вольтер и Монтень – были наставниками Батюшкова в житейской мудрости. Прочтя «Опыты» Монтеня, Батюшков с восторгом воскликнул: «Вот книга, которую буду перечитывать во всю мою жизнь! Путешественник, проходя по долине, орошенной ручьями, часто говорит: откуда эти воды? откуда столько ключей? – Идет далее и находит озеро; тогда его удивление исчезает. Это озеро, говорит он, есть источник маленьких речек, ручьев и протоков. Этот путешественник – я, эти ключи – авторы, которых я читал в молодости, это озеро – Монтень. Все писатели, все моралисты, все стихотворцы почерпали в Монтене мысли, обороты или выражения. Из всякой его страницы делали том. Его книгу можно назвать весьма ученой, весьма забавной, весьма глубокомысленной, никогда не утомительной, всегда новой; одним словом, историей и романом человеческого сердца. Монтеня можно сравнить с Гомером». Само название книги Батюшкова «Опыты в стихах и прозе» – отсылка к Монтеню и дань почтения к этому мыслителю с его философскими афоризмами. Примечательно, что осенью 1810 года Батюшков определился с тем, что не будет заниматься творчеством в монументальных эпических формах, к чему его подталкивал Гнедич, словно не понимая, что талант Батюшкова раскрывается в легкой поэзии, в посланиях, элегиях и лирическом высказывании. В ответы на постоянные упреки Гнедича в том, что Батюшков отказался от перевода поэмы «Освобожденный Иерусалим» на русский язык, поэт с иронией отвечал своему критику: «Ты мне твердишь о Тассо, как будто я сотворен по образу и подобию Божьему затем, чтоб переводить Тассо. Какая слава, какая польза от этого? Никакой. Только время потерянное, золотое время для сна и лени». В литературном наследии Батюшкова есть «Похвала сну» – какое-то чудное предвосхищение философии жизни Обломова в романтической прозе: «Пока еще сладостный сон не сомкнул ресниц ваших, и полуоткрытые глаза могут взирать на оратора, лежащего на мягком пуховике посреди храмины, посвященной лености, почтенные слушатели и прекрасные слушательницы! преклоните ухо ваше к словам моим. Не грозные битвы, не шум воинский, не гибельные подвиги героев, обрызганных кровью, подвиги, клонящиеся к отнятию сна у бедных человеков, нет! я хочу выхвалять способность спать, - и ежели душа есть источник прекрасных мыслей, то поверьте, что речь моя, истекающая из оной, должна вам нравиться, ибо душа моя исполнена любовью к благодарному богу лесов Киммерийских… Кто не спит, слушатели, кто не вкушает сладости сна? Злодей, преступник! ибо и невинный, приговоренный к смерти, и несчастный страдалец под бременем бедности и зла, - и они смыкают вежды свои, омоченные слезами, и они усыпляют свои горести. Сладостное усыпление, истинный дар небес, оставшийся на дне сосуда неосторожной Пандоры! ты вместе с надеждою, твоею сестрою, украшаешь жизнь волшебными мечтами!.. Ах! сон есть свидетель и порука совести нашей! Сон, надежда и добрая совесть, как три Хариты, неразлучны: они суть братья и сестры одного семейства. Бросьте взор свой на сего спящего младенца. Это Ангел, который покоится на лоне невинности; розы горят на ланитах малютки, уста его улыбаются... Они ищут, кажется, поцелуев матери; дыхание их легко и сладостно, как дыхание утреннего ветерка, посетившего благоуханную розу… Взгляните на сон благотворительного смертного: он тих и спокоен, как ночь весенняя. Душа его, которой ничто не препятствует излиться наружу, дышит на его устах, на ясном челе его, даже на опущенных ресницах. Сердце его утопает в веселии, пульс его ударяет тихо и ровно, - он счастлив, он совершенно благополучен: ибо он учинил доброе дело, ибо сон напоминает ему несчастного, которого он извлек из пропасти, с которым плакал наедине. Кажется, Ангел-Хранитель присутствует у ложа праведника и отгоняет благовонными крылами мечты и призраки; кажется, сама Надежда сыплет на него цветы свои обильною рукою, и он - сказать ли горькую истину? - он просыпается едва ли столько счастлив: ибо первый взор его часто, очень часто встречает неблагодарного! Что нужды? он уже наслаждался во сне!.. Сладостен сон любовника: он видит бархатные луга, орошенные ручьями, сады Армидины, царство Луны и Сильфов; все предметы и все места украшены присутствием его возлюбленной. Везде она с ним, ходит рука с рукою, везде неразлучна - ив хижине, и в палатах, и в обществе, и в пустыне. Сон и самые печали услаждает… Итак, почтенные слушатели! способность спать во всякое время есть признак великой души». По своему дарованию Константин Батюшков – лирический поэт, эпос – не его стихия. Ставя чувство и интуицию выше ума, Батюшков умел тонко чувствовать души других поэтов – он смог великолепно понять не только песни Оссиана, Горация и Анакреона, Тассо и Петрарку, но и определить суть поэтического гения Ариосто, умеющего с неподражаемым остроумием соединять эпическое и шутливое, легкое с глубокомысленным, умеющего тронуть душу, растрогать до слез и вызвать радостный и звонкий смех: «Возьмите душу Вергилия, воображение Тассо, ум Гомера, остроумие Вольтера, добродушие Лафонтена, гибкость Овидия – вот Ариосто». Символично, что Константин Батюшков, которого называли первым «безумцем» и «лунатиком» русской поэзии и литературы, перевел главу из «Неистового Роланда» Ариосто о фантасмагорическом и ироничном до гротеска путешествии на Луну, где хранится разум тех, кто потерял его на земле:
Увы, мы носим все дурачества оковы,
И все терять готовы
Рассудок, бренный дар Небесного Отца!
Тот губит ум в любви, сведь неги и забавы,
Тот, рыская в полях за дымом ратной славы,
Тот, ползая в пыли пред сильным богачом,
Тот, по морю летя за тирским багрецом,
Тот, золота искав в алхимии чудесной,
Тот, плавая умом во области небесной,
Тот с кистию в руках, тот с млатом иль с резцом.
Астрономы в звездах, софисты за словами,
А жалкие певцы за жалкими стихами:
Дурачься, смертных род, в луне рассудок твой!
При поддержке М.Н. Муравьева, в 1802 году Константин Батюшков поступает на службу в Министерство народного просвещения и сближается с товарищами по службе – И.П. Пниным и Н.И. Гнедичем, а в 1805 году он вступил в Вольное общество любителей словесности, наук и художеств. Будущий переводчик «Илиады» Гнедич, приехавший в Петербург и определился на службу в департамент народного просвещения, стал одни из самых близких друзей Батюшкова и участником всех радостей и горестей его жизни. По словам Леонида Майкова, «их дружеское сближение основалось на противоположности в свойствах их личного характера и в тех обстоятельствах, под влиянием которых он выработался. Сын небогатого малороссийского помещика, Гнедич вырос в бедности и привык твердо переносить ее, любил замыкаться в себя, с наслаждением предавался труду, был в нем упорен и вообще отличался стойкостью в характере, убеждениях и привязанностях; жизненный опыт рано наложил на него свою тяжелую руку. Мало походил на своего друга Батюшков. Простодушие и беспечность лежали в основе его природы; ни домашнее воспитание, ни даже школа не приучили его к последовательному, усидчивому труду. Он был жив, общителен, скоро и горячо увлекался теми, с кем сближался, легко поддавался чужому влиянию, как бы искал в других той устойчивости, которой не было в нем самом. Естественно, что при таких задатках ему часто приходилось разочаровываться в своих сближениях и переживать страдания оскорбленного или хотя бы только задетого самолюбия. Порою самолюбивые мечты заносили его очень далеко, но при малейшей неудаче он падал духом, и если потом снова ободрялся, то чаще всего благодаря счастливым минутам поэтического вдохновения. Такие нежные, хрупкие натуры особенно нуждаются в дружеском попечении, - и Батюшков в лице Гнедича нашел себе первого друга, который умел оценить его тонкий ум и чуткое сердце, умел щадить его легко раздражающееся самолюбие и быть снисходительным к его прихотям и слабостям…Батюшков первый поддержал Гнедича, когда тот предпринял свой великий подвиг перевода «Илиады», которым он одарил русскую словесность и обессмертил свое имя». Одновременно Батюшков сблизился с семейством А. Н. Оленина и «оленинским кружком», восхищавшимся искусством Рафаэля и лучшими стихами Державина. По справедливому замечанию С.И. Аксакова, имя Оленина не должно быть забыто в истории русской литературы: «все без исключения русские таланты того времени собирались около него, как около старшего друга». В доме Оленина высоко ценили дарования Озерова, Крылова, Гнедича усердно поддерживая их литературную деятельность. Дружба с семейством Оленина и живое участие в оленинском кружке – сделалась одной из самых отрадных страниц в жизни Батюшкова. Вращаясь в литературных кругах, Батюшков начал пробовать свои силы в написании стихов – в 1805 году в журнале «Новости русской литературы» появилось его стихотворение «Послание к стихам моим» – первое выступление Батюшкова в печати. Раннее творчество Батюшкова – это по преимуществу сатиры, эпиграммы и оды, созданные «по следам» Ломоносова и Державина, а также стихотворения, написанные в духе модных французских образцов «легкой поэзии» – «Элегия», «К Мальвине», «Совет друзьям». В это время между Гнедичем и Батюшковым возникло литературное соглашение – Гнедич принялся за титанический труд, растянувшийся на четверть века – за перевод «Илиады» Гомера, а Батюшков – за перевод «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо, который так и не будет осуществлен. Радуясь единомыслию с Батюшковым, Гнедич приглашал в стихах своего друга улететь в волшебные края мечты и воображения:
Туда, туда, в тот край счастливый,
В те земли солнца полетим.
Где Рима прах красноречивый
Иль град святой, Ерусалим.
Узрим средь дикой Палестины
За божий гроб святую рать,
Где цвет Европы паладины
Летели в битвах умирать.
Певец их, Тасс, тебе любезный,
С кем твой давно сроднился дух,
Сладкоречивый, гордый, нежный,
Наш очарует взор и слух.
Иль мой певец – царь песнопений,
Неумирающий Омир,
Среди бесчисленных видений
Откроет нам весь древний мир.
Живой интерес к личности Торквато Тассо и восхищенная оценка его творчества сопровождали Константина Батюшкова на протяжении всей его сознательной жизни. Как отмечал один из тонких исследователей творчества Батюшкова И.З. Серман, «главная привлекательность поэмы Тассо для Батюшкова состояла не в эпическом сюжете, не в воинском и религиозном героизме, но в самой поэтической манере Тассо: в разнообразии и нежности его языка и в абсолютном отсутствии стилистических границ между жанрами. Регулирующим принципом стиля Тассо была лишь его воля, его личное отношение к предмету изображения». Видя в поэме «Освобожденный Иерусалим» рассвет итальянской речи, Константин Батюшков горячо увлекся творчеством Торквато Тассо не только из увлечения итальянской словесностью и ее изысканной мелодичностью, но и из осмысления его личной судьбы – драматичной судьбы гения, величие которого омрачили «печаль глубокая», «мученья лютые», «бесчестная зависть» и «адская клевета»:
Позволь, священна тень, безвестному певцу
Коснуться к твоему бессмертному венцу
И сладость пения твоей авзонской музы,
Достойной берегов прозрачной Аретузы,
Рукою слабою на лире повторить
И новым языком с тобою говорить!
Среди Элизия близ древнего Омира
Почиет тень твоя, и Аполлона лира
Еще согласьем дух поэта веселит.
Река забвения и пламенный Коцит
Тебя с любовницей, о Тасс, не разлучили:
В Элизии теперь вас музы съединили,
Печали нет для вас, и скорбь протекших дней,
Как сладостну мечту, объемлете душей...
Торквато, кто испил все горькие отравы
Печалей и любви и в храм бессмертной славы,
Ведомый музами, в дни юности проник, -
Тот преждевременно несчастлив и велик!
Ты пел, и весь Парнас в восторге пробудился,
В Феррару с музами Феб юный ниспустился,
Назонову тебе он лиру сам вручил,
И гений крыльями бессмертья осенил.
Воспел ты бурну брань, и бледны эвмениды
Всех ужасов войны открыли мрачны виды:
Бегут среди полей и топчут знамена,
Светильником вражды их ярость разжена,
Власы растрепаны и ризы обагренны,
Я сам среди смертей... и Марс со мною медный...
Но ужасы войны, мечей и копий звук
И гласы Марсовы как сон исчезли вдруг:
Я слышу вдалеке пастушечьи свирели,
И чувствия душой иные овладели.
Нет более вражды, и бог любви младой
Спокойно спит в цветах под миртою густой.
Он встал, и меч опять в руке твоей блистает!
Какой Протей тебя, Торквато, пременяет,
Какой чудесный бог чрез дивные мечты
Рассеял мрачные и нежны красоты?
То скиптр в его руках или перун зажженный,
То розы юные, Киприде посвященны,
Иль факел эвменид, иль луч златой любви.
В глазах его - любовь, вражда – в его крови;
Летит, и я за ним лечу в пределы мира,
То в ад, то на Олимп! У древнего Омира
Так шаг один творил огромный бог морей
И досягал другим краев подлунной всей.
Армиды чарами, средь моря сотворенной,
Здесь тенью миртовой в долине осененной,
Ринальд, младой герой, забыв воинский глас,
Вкушает прелести любови и зараз...
А там что зрят мои обвороженны очи?
Близ стана воинска, под кровом черной ночи,
При зареве бойниц, пылающих огнем,
Два грозных воина, вооружась мечом,
Неистовой рукой струят потоки крови...
О, жертва ярости и плачущей любови!..
Постойте, воины!.. Увы!.. один падет...
Танкред в враге своем Клоринду узнает,
И морем слез теперь он платит, дерзновенный,
За каплю каждую сей крови драгоценной...
Что ж было для тебя наградою, Торкват,
За песни стройные? Зоилов острый яд,
Притворная хвала и ласки царедворцев,
Отрава для души и самых стихотворцев,
Любовь жестокая, источник зол твоих,
Явилася тебе среди палат златых,
И ты из рук ее взял чашу ядовиту,
Цветами юными и розами увиту,
Испил и, упоен любовною мечтой,
И лиру, и себя поверг пред красотой.
Но радость наша – ложь, но счастие – крылато;
Завеса раздрана! Ты узник стал, Торквато!
В темницу мрачную ты брошен, как злодей,
Лишен и вольности, и Фебовых лучей.
Печаль глубокая поэтов дух сразила,
Исчез талант его и творческая сила,
И разум весь погиб! О вы, которых яд
Торквату дал вкусить мучений лютых ад,
Придите зрелищем достойным веселиться
И гибелью его таланта насладиться!
Придите! Вот поэт превыше смертных хвал,
Который говорить героев заставлял,
Проникнул взорами в небесные чертоги, -
В железах стонет здесь... О милосердны боги!
Доколе жертвою, невинность, будешь ты
Бесчестной зависти и адской клеветы?
Имело ли конец несчастие поэта?
Железною рукой печаль и быстры лета
Уже безвременно белят его власы,
В единобразии бегут, бегут часы,
Что день, то прежня скорбь, что ночь – мечты ужасны...
Смягчился наконец завет судьбы злосчастной.
Свободен стал поэт, и солнца луч златой
Льет в хладну кровь его отраду и покой:
Он может опочить на лоне светлой славы.
Средь Капитолия, где стены обветшалы
И самый прах еще о римлянах твердит,
Там ждет его триумф... Увы!.. там смерть стоит!
Неумолимая берет венок лавровый,
Поэта увенчать из давних лет готовый.
Премена жалкая столь радостного дни!
Где знамя почестей, там смертны пелены,
Не увенчание, но лики погребальны...
Так кончились твои, бессмертный, дни печальны!
Нет более тебя, божественный поэт!
Но славы Тассовой исполнен ввеки свет!
Едва ли прах один остался древней Трои,
Не знаем и могил, где спят ее герои,
Скамандр божественный вертепами течет,
Но в памяти людей Омир еще живет,
Но человечество певцом еще гордится,
Но мир ему есть храм... И твой не сокрушится!
В стихотворении «К Тассу» Константин Батюшков с нравственным возмущением обрушился на гонителей итальянского гения и ввел тему триумфа смерти – в момент, когда неумолимый рок посылает поэту луч надежды, его жизнь обрывается смертью. Для Батюшкова, Торквато Тассо стал вечным спутником, а его жизнь – образцом величья и несчастья, высокой трагедией одинокого и гонимого миром гения-скитальца, оклеветанного молвой. Трагическая судьба великого итальянского гения будет тревожить душу Батюшкова на протяжении всей его творческой деятельности, а образ страждущего скитальца и непризнанного гения Тассо – станет одним из центральных в его поэзии. Сравнивая личность и жизнь двух поэтов – Батюшкова и Тассо, Леодин Майков писал: «Батюшков от самых молодых лет питал глубокое, почти благоговейное чувство и к поэзии Тассо, и к личности самого поэта… В своей собственной жизни Батюшков находил аналогии с горестною участью итальянского поэта: и он, подобно Тассо, рано лишился матери, и он имел столкновения с литературными неприятелями и потерпел оскорбления на служебном поприще, наконец и он не нашел живительного сочувствия к своей любви в самую трудную пору своей жизни; как несчастия, испытанные Тассо, довели его до состояния мрачной меланхолии, граничившей почти с помрачение рассудка, так и у Батюшкова не раз бывали тягостные периоды хандры, которая – казалось ему – должна разрешиться потерею самосознания; воспоминание об участи его матери, скончавшейся в состоянии умопомешательства, быть может, подсказывало ему предчувствие печального конца». Не случайно князь Петр Вяземский в стихах скажет о Батюшкове, сравнивая его с итальянским поэтом – «он, песнями и скорбью наш Торквато, он, заживо познавший свой закат». В примечании к своей элегии «Умирающий Тасс», написанной в поздний период своего творчества, Батюшков напишет: «Не одна история, но живопись и поэзия неоднократно изображали бедствия Тасса. Жизнь его, конечно, известна любителям словесности: мы напомним только о тех обстоятельствах, которые подали мысль к этой элегии… Мрачные воспоминания, нищета, вечная зависимость от людей жестоких, измена друзей, несправедливость критиков; одним словом, все горести, все бедствия, какими только может быть обременен человек, разрушили его крепкое сложение и привели по терниям к ранней могиле. Фортуна, коварная до конца, приготовляя последний решительный удар, осыпала цветами свою жертву». Когда в связи с событиями отечественной войны 1812 года Батюшков переживет мучительный духовный кризис, то на смену идеям эпохи Просвещения и эпикурейской философии жизни придет пора глубоких философских дум над жизнью и смертью, переоценки ценностей, обращения к религии, наряженных духовных поисков и острого ощущения трагичности, несправедливости и жестокости окружающего мира. В своих горестных раздумьях о трагизме судьбы человеческой, Батюшков обратится к образу Тассо – образу поэта-странника и непризнанного гения – в своей элегии «Умирающий Тасс», описав все, что пришлось пережить «божественному певцу», посвятив ему торжественную песнь и увенчав образ гонимого страдальца бессмертием:
Какое торжество готовит древний Рим?
Куда текут народа шумны волны?
К чему сих аромат и мирры сладкий дым,
Душистых трав кругом кошницы полны?
До Капитолия от Тибровых валов,
Над стогнами всемирный столицы,
К чему раскинуты средь лавров и цветов
Бесценные ковры и багряницы?
К чему сей шум? К чему тимпанов звук и гром?
Веселья он или победы вестник?
Почто с хоругвией течет в молитвы дом
Под митрою апостолов наместник?
Кому в руке его сей зыблется венец,
Бесценный дар признательного Рима;
Кому триумф? Тебе, божественный певец!
Тебе сей дар... певец Ерусалима!
И шум веселия достиг до кельи той,
Где борется с кончиною Торквато:
Где над божественной страдальца головой
Дух смерти носится крылатой.
Ни слезы дружества, ни иноков мольбы,
Ни почестей столь поздние награды –
Ничто не укротит железныя судьбы,
Не знающей к великому пощады.
Полуразрушенный, он видит грозный час,
С веселием его благословляет,
И, лебедь сладостный, еще в последний раз
Он, с жизнию прощаясь, восклицает:
«Друзья, о! дайте мне взглянуть на пышный Рим,
Где ждет певца безвременно кладбище.
Да встречу взорами холмы твои и дым,
О древнее квиритов пепелище!
Земля священная героев и чудес!
Развалины и прах красноречивый!
Лазурь и пурпуры безоблачных небес,
Вы, тополы, вы, древние оливы,
И ты, о вечный Тибр, поитель всех племен,
Засеянный костьми граждан вселенны –
Вас, вас приветствует из сих унылых стен
Безвременной кончине обреченный!
Свершилось! Я стою над бездной роковой
И не вступлю при плесках в Капитолий;
И лавры славные над дряхлой головой
Не усладят певца свирепой доли.
От самой юности игралище людей,
Младенцем был уже изгнанник;
Под небом сладостным Италии моей
Скитаяся, как бедный странник,
Каких не испытал превратностей судеб?
Где мой челнок волнами не носился?
Где успокоился? где мой насущный хлеб
Слезами скорби не кропился?
Сорренто! колыбель моих несчастных дней,
Где я в ночи, как трепетный Асканий,
Отторжен был судьбой от матери моей,
От сладостных объятий и лобзаний:
Ты помнишь, сколько слез младенцем пролил я!
Увы! с тех пор, добыча злой судьбины,
Все горести узнал, всю бедность бытия.
Фортуною изрытые пучины
Разверзлись подо мной, и гром не умолкал!
Из веси в весь, из стран в страну гонимый,
Я тщетно на земли пристанища искал:
Повсюду перст ее неотразимый!
Повсюду - молнии, карающей певца!
Ни в хижине оратая простого,
Ни под защитою Альфонсова дворца,
Ни в тишине безвестнейшего крова,
Ни в дебрях, ни в горах не спас главы моей,
Бесславием и славой удрученной,
Главы изгнанника, от колыбельных дней
Карающей богине обреченной...
Друзья! но что мою стесняет страшно грудь?
Что сердце так и ноет и трепещет?
Откуда я? какой прошел ужасный путь
И что за мной еще во мраке блещет?
Феррара... Фурии... и зависти змия!..
Куда? куда, убийцы дарованья!
Я в пристани. Здесь Рим.
Здесь братья и семья!
Вот слезы их и сладки лобызанья...
И в Капитолии – Виргилиев венец!
Так я свершил назначенное Фебом.
От первой юности его усердный жрец,
Под молнией, под разъяренным небом
Я пел величие и славу прежних дней,
И в узах я душой не изменился.
Муз сладостный восторг не гас в душе моей,
И гений мой в страданьях укрепился.
Он жил в стране чудес, у стен твоих, Сион,
На берегах цветущих Иордана;
Он вопрошал тебя, мятущийся Кедров,
Вас, мирные убежища Ливана!
Пред ним воскресли вы,огерои древних дней,
В величии и в блеске грозной славы:
Он зрел тебя, Готфред, владыко, вождь царей,
Под свистом стрел спокойный, величавый;
Тебя, младый Ринальд, кипящий как Ахилл,
В любви, в войне счастливый победитель:
Он зрел, как ты летал по трупам вражьих сил
Как огнь, как смерть, как Ангел-истребитель.
И Тартар низложен сияющим крестом!
О, доблести неслыханной примеры!
О, наших праотцев, давно почивших сном,
Триумф святой! победа чистой Веры!
Торквато вас исторг из пропасти времен:
Он пел – и вы не будете забвенны –
Он пел: ему венец бессмертья обречен,
Рукою Муз и славы соплетенный.
Но поздно! я стою над бездной роковой
И не вступлю при плесках в Капитолий,
И лавры славные над дряхлой головой
Не усладят певца свирепой доли!»
Умолк. Унылый огнь в очах его горел,
Последний луч таланта пред кончиной;
И умирающий, казалося, хотел
У Парки взять триумфа день единой.
Он взором все искал Капитолийских стен,
С усилием еще приподнимался;
Но, мукой страшною кончины изнурен,
Недвижимый на ложе оставался.
Светило дневное уж к западу текло
И в зареве багряном утопало;
Час смерти близился... и мрачное чело,
В последний раз, страдальца просияло.
С улыбкой тихою на запад он глядел...
И, оживлен вечернею прохладой,
Десницу к небесам внимающим воздел,
Как праведник, с надеждой и отрадой.
«Смотрите, - он сказал рыдающим друзьям, -
Как царь светил на западе пылает!
Он, он зовет меня к безоблачным странам,
Где вечное Светило засияет...
Уж ангел надо мной, вожатай оных мест;
Он осенил меня лазурными крылами...
Приближьте знак любви, сей таинственный крест.
Молитеся с надеждой и слезами...
Земное гибнет все... и слава, и венец...
Искусств и муз творенья величавы:
Но там все вечное, как вечен сам Творец,
Податель нам венца небренной славы!
Там все великое, чем дух питался мой,
Чем я дышал от самой колыбели.
О братья! о друзья! не плачьте надо мной:
Ваш друг достиг давно желанной цели.
Отыдет с миром он и, верой укреплен,
Мучительной кончины не приметит:
Там, там... о счастие!.. средь непорочных жен,
Средь Ангелов, Элеонора встретит!»
И с именем любви божественный погас;
Друзья над ним в безмолвии рыдали.
День тихо догорал... и колокола глас
Разнес кругом по стогнам весть печали.
«Погиб Торквато наш! – воскликнул с плачем Рим, -
Погиб певец, достойный лучшей доли!..»
Наутро факелов узрели мрачный дым;
И трауром покрылся Капитолий.
В произведении «Умирающий Тасс» со всем блеском раскрылось художественное умение Батюшкова очаровывать силой и яркостью своего поэтического искусства – то умение, которое до высшего совершенства довел Пушкин в своих лирических стихах и «Маленьких трагедиях». По верному замечанию Н.П. Верховского, «в эстетической эволюции Батюшкова значительная роль принадлежала влиянию поэзии итальянского Ренессанса. Батюшков был единственным русским поэтом, активно воспринявшим это влияние во всей его целостности. Прекрасное знание Данте, которого он часто перечитывал и цитировал, поэтические подражания Петрарке, прозаический перевод двух отрывков «Декамерона» Боккаччио, теснейшая привязанность к творчеству Тассо, несколько переводов из Ариосто – таков диапазон связей Батюшкова с итальянским Возрождением». Константин Батюшков как-то сказал о себе: «Я весь итальянец». Сумев целостно воспринять поэзию итальянского Ренессанса, Батюшков смог оценить остроумие и глубокомыслие Ариосто с его умением «соединять эпический тон с шутливым, забавное с важным, легкое с глубокомысленным», поставил Тассо в один ряд с Шекспиром и Гомером, отметив, что «описание нравов народных и обрядов веры есть лучшая принадлежность эпопеи» «Освобожденный Иерусалим». Как верно подметила А. Ю. Сергеева-Клятис, «Тассо, без сомнения, был для Батюшкова наследником золотого века, напрямую связывавший римскую Античность с Италией Позднего Возрождения. Так, любимый Батюшковым итальянский язык включался в сферу прекрасного. С другой стороны, Тассо был поэтом-эпиком, создателем большой поэмы и воспринимался современниками Батюшкова наравне с Гомером и Вергилием. Рядом с Тассо на незыблемой шкале ценностей стоял разве только Ариосто со своим «Неистовым Роландом». Так, казалось бы, Батюшковым осуществлялся выбор жанра и, соответственно, выбор своего места на поэтическом Олимпе». Восхищаясь «Божественной Комедией» Данте, Батюшков в последние годы своей творческой деятельности переводил ее кантику «Ад». Самым любимым лириком Батюшкова был итальянский поэт Петрарка, «из уст которого – что ни слово, то блаженство». По слову Батюшкова, Петрарка «испытал все мучения любви и самую ревность; но наслаждения его были духовные». В произведениях древних потов «мы видим более движения и лучшее развитие страстей, одним словом – более драматической жизни, нежели в одах Петрарки, но не более истины». «Горесть его была вечная, горесть христианина и любовника». В подражании поэтическому гению Петрарке в 1810 году Батюшков напишет две высокие элегии – «На смерть Лауры» и «Вечер», в которых торжествует настроение меланхолической задумчивости, выраженное в иных образах и лексических формах, чем у сентименталистов и Жуковского – более плавно и размеренно:
В тот час, как солнца луч потухнет за горою,
Склонясь на посох свой дрожащею рукою,
Пастушка, дряхлая от бремени годов,
Спешит, спешит с полей под отдаленный кров
И там, пришед к огню, среди лачуги дымной
Вкушает трапезу с семьей гостеприимной,
Вкушает сладкий сон, взамену горьких слез!
А я, как солнца луч потухнет средь небес,
Один в изгнании, один с моей тоскою,
Беседую в ночи с задумчивой луною!
Когда светило дня потонет средь морей
И ночь, угрюмая владычица теней,
Сойдет с высоких гор с отрадной тишиною,
Оратай острый плуг увозит за собою
И, медленной стопой идя под отчий кров,
Поет простую песнь в забвенье всех трудов;
Супруга, рой детей оратая встречают
И брашна сельские поспешно предлагают.
Он счастлив – я один с безмолвною тоской
Беседую один с задумчивой луной.
Лишь месяц сквозь туман багряный лик уставит
В недвижные моря, пастух поля оставит,
Простится с нивами, с дубравой и ручьем
И гибкою лозой стада погонит в дом.
Игралище стихий среди пучины пенной,
И ты, рыбарь, спешишь на брег уединенный!
Там, сети приклонив ко утлой ладие
(Вот все от грозных бурь убежище твое!)
При блеске молнии, при шуме непогоды
Заснул... И счастлив ты, угрюмый сын природы!
Но се бледнеет там багряный небосклон,
И медленной стопой идут волы в загон
С холмов и пажитей, туманом орошенных.
О песнопений мать, в вертепах отдаленных,
В изгнаньи горестном утеха дней моих,
О лира, возбуди бряцаньем струн златых
И холмы спящие, и кипарисны рощи,
Где я, печали сын, среди глубокой нощи,
Объятый трепетом, склонился на гранит...
И надо мною тень Лауры пролетит!
Во дни юности ни литературная деятельность, ни служба не удовлетворяли Константина Батюшкова, который резко изменил свою жизнь – в 1807 году он бросил службу и записался в народное ополчение, а затем отправился в Прусский поход на войну с Наполеоном. В сражении при Гейльсберге 29 мая 1807 года Батюшков был тяжело ранен и награжден орденом Святой Анны 3-й степени, а в 1808 году он принял участие в русско-шведской войне, сражался в Финляндии и участвовал в экспедиции на Аландские острова. Вернувшись в Петербург, Батюшков подал прошение об отставке, а получив ее – уехал в свое имение под Вологдой и решил всецело отдаться литературному творчеству. Как поэт-сатирик Батюшков избирает в качестве учителей Вольтера и Буало, но его сатира более изящна и не столь остра, хотя среди его сатирических произведений есть настоящий шедевр – «Видение на берегах Леты». Как поэт и реформатор русского литературного языка, Константин Батюшков не мог не участвовать в «распре нового слога со старым», с легкой руки Ю.Н. Тынянова вошедшего в историю русской литературы как спор «архаистов» и «новаторов». Главой «архаистов» был вице-адмирал А.С. Шишков, считавший древний славянский язык – «корнем и началом российского языка», призывая поэтов не заимствовать слова в языках европейских и обратить свои взоры глубь веков – черпать слова и выражения из древней русской письменности, чтобы творить в высоких жанрах оды и эпопеи. В своих воззрениях на поэзию и литературу Шишков был не одинок и в 1807 году в Петербурге в доме престарелого поэта Гавриила Державина на Фонтанке по субботам начал собираться кружок приверженцем шишковских идей, из которых образуется знаменитое литературное сообщество «Беседа любителей русского слова», в которое входили одиозно известный граф Д. И. Хвостов, поэт-эпик С. А. Ширинский-Шихматов, талантливый драматург А. А. Шаховской, легендарный баснописец И. А. Крылов и сам Державин, до самой своей смерти возглавлявший это литературное сообщество. В противовес Шишкову и «архаистам» «новаторы» стремились к преобразованию русского поэтического слога, ратовали за сближение разговорного и письменного языка («пиши, как говоришь, и говори, как пишешь»), стремились к изяществу и благозвучию стиха, находили образец для подражания в лице Н.М. Карамзина и пробовали свои силы не только в жанрах оды и эпопеи, но и в жанрах элегий, посланий, антологических стихов, эпиграмм и эпитафий. В 1809 году Константин Батюшков познакомился с П.А. князем Вяземским, В.А. Жуковским и Н.М. Карамзиным, который быстро оценил его достоинства как поэта. Батюшков стал одним из арзамасцев по прозвищу Ахилл. В своей книге «Константин Батюшков. Странствия и страсти» В.А. Кошелев высказывал мысль, что имя «Ахилл» было присвоено Батюшкову не только из его любви к античной поэзии, но и иронически – из звукового сочетания – «Ахилл – Ах! хил!», а может быть потому, что баллада Жуковского «Ахилл» больше всего нравилась ему. Как писал В. Кошелев, «в Москве Батюшков нашел новых друзей – и каких! – Н.М. Карамзина, В.А. Жуковского, П.А. Вяземского, В.Л. Пушкина. Он стал активно сотрудничать в популярном московском журнале «Вестник Европы»: в 1810 – 1811 годах почти в каждом номере появлялись его стихотворные и прозаические 2безделки». Он «якубствует» с друзьями и «тибуллит на досуге», он весел, он счастлив... несколько месяцев. А летом 1810 года – тайком бежит от друзей (из Остафьева, подмосковного имения Вяземских), ибо ему становится грустно, очень грустно...». Для характера Константина Батюшкова свойственны загадочные противоречия – в деревне Хантоново – в краю «брусники и клюквы», затерянном среди глухих северных лесов, он быстро начал тяготиться одиночеством и живо откликнулся на приглашение Е.Ф. Муравьевой приехать в Москву, а попав в вихрь столичной жизни, затосковал «посреди рассеяний столицы». Литературным памятником борьбы Батюшкова с «архаистами» стало его сатирическое произведение «Видение на берегах Леты», в которой он не только высмеял «ревнителей старого слова» – сторонников Шишкова и ввел термин «славянофил», ставший наименованием целого направления в русской общественной мысли, но и поднялся на новый уровень поэтического мастерства. По верному суждению Н.П. Верховского, «создав «Видение», Батюшков поднялся над уровнем собственных неудачных эпиграмм и ранних сатир. «Видение» выделяется своим юмором, легкостью четырехстопного ямба, подготовляющего ямб «Онегина», и реалистической колоритностью некоторых портретов, особенно портрета Крылова»:
Вчера, Бобровым утомленный,
Я спал и видел странный сон!
Как будто светлый Аполлон,
За что, не знаю, прогневленный,
Поэтам нашим смерть изрек;
Изрек - и все упали мертвы,
Невинны Аполлона жертвы!
Иной из них окончил век,
Сидя на чердаке высоком,
В издранном шлафроке широком,
Наг, голоден и утомлен
Упрямой рифмой к светлу небу.
Другой, в Цитеру пренесен,
Красу, умильную как Гебу,
Хотел для нас насильно... петь
И пал бес чувств в конце эклоги;
Везде, о милосердны боги!
Везде пирует алчна смерть,
Косою острой быстро машет,
Богату ниву аду пашет
И губит Фебовых детей,
Как ветр осенний злак полей!
Меж тем в Элизии священном,
Лавровым лесом осененном,
Под шумом Касталийских вод,
Певцов нечаянный приход
Узнал почтенный Ломоносов,
Херасков, сын и слава россов,
Самолюбивый Фебов сын,
Насмешник, грозный бич пороков,
Замысловатый Сумароков
И, Мельпомены друг, Княжнин.
И ты сидел в толпе избранной,
Стыдливой грацией венчанный,
Певец прелестныя мечты,
Между Психеи легкокрылой
И бога нежной красоты;
И ты там был, наездник хилый
Строптива девственниц седла,
Трудолюбивый, как пчела,
Отец стихов «Тилемахиды»,
И ты, что сотворил обиды
Венере девственной, Барков!
И ты, о мой певец беззлобный,
Хемницер, в баснях бесподобный! –
Все, словом, коих бог певцов
Венчал бессмертия лучами,
Сидели там олив в тени,
Обнявшись с прежними врагами;
Но спорили еще они
О том, о сем – и не без шума
(И в рае, думаю, у нас
У всякого своя есть дума,
Рассудок свой, и вкус, и глаз).
Садились все за пир богатый,
Как вдруг Майинин сын крылатый,
Ниссланный вышним Божеством,
Сказал сидящим за столом:
«Сюда, на берег тихой Леты,
Бредут покойные поэты;
Они в реке сей погрузят
Себя и вместе юных чад.
Здесь опыт будет правосудный:
Стихи и проза безрассудны
Потонут вмиг: так Феб судил!» -
Сказал Эрмий – и силой крыл
От ада к небу воспарил.
«Ага! – Фонвизин молвил братьям, -
Здесь будет встреча не по платьям,
Но по заслугам и уму».
- «Да много ли, - в ответ ему
Кричал, смеяся, Сумароков, -
Певцов найдется без пороков?
Поглотит Леты всех струя,
Поглотит всех, иль я не я!»
- «Посмотрим, - продолжал вполгласа
Поэт, проклятый от Парнаса, -
Егда прийдут...». Но вот они,
Подобно как в осенни дни
Поблеклы листия древесны,
Что буря в долах разнесла, -
Так теням сим не весть числа!
Идут толпой в ущелья тесны,
К реке забвения стихов,
Идут под бременем трудов;
Безгласны, бледны, приступают,
Любезных детищей купают...
И более не зрят в волнах!
Но тут Минос, певцам на страх,
Старик угрюмый и курносый,
Чинит расправу и вопросы:
«Кто ты, вещай?» – «Я тот поэт,
По счастью очень плодовитый
(Был тени маленькой ответ),
Я тот, венками роз увитый
Поэт-философ-педагог,
Который задушил Вергилья,
Окоротил Алкею крылья.
Я здесь! Сего бо хощет Бог
И долг священныя природы...»
- «Кто ж ты, болтун?" – «Я... Верзляков!»
- «Ступай и окунися в воды!»
- «Иду... во мне вся мерзнет кровь...
Душа... всего... душа природы,
Спаси... спаси меня, любовь!
Авось...» - «Нет, нет, болтун несчастный,
Довольно я с тобою выл!» -
Сказал ему Эрот прекрасный,
Который тут с Психеей был.
«Ступай!» - Пошел, - и нет педанта.
«Кто ты?» - спросил доносчик тень,
Несущу связку фолианта?
«Увы, я целу ночь и день
Писал, пишу и вечно буду
Писать... все прозой, без еров.
Невинен я. На эту груду
Смотри, здесь тысячи листов,
Священной пылию покрытых,
И нет ера ни одного.
Да, я!..» - «Скорей купать его!»
Но тут явились лица новы
Из белокаменной Москвы.
Какие странные обновы!
От самых ног до головы
Обшиты платья их листами,
Где прозой детской и стихами
Иной кладбище, мавзолей,
Другой журнал души своей,
Другой Меланию, Зюльмису,
Луну, Веспера, голубков,
Глафиру, Хлою, Милитрису,
Баранов, кошек и котов
Воспел в стихах своих унылых
На всякий лад для женщин милых
(О, век железный!..). А оне
Не только въяве, но во сне
Поэтов не видали бедных.
Из этих лиц уныло-бледных
Один, причесанный в тупей,
Поэт присяжный, князь вралей,
На суд явил творенья новы.
«Кто ты?» - «Увы, я пастушок,
Вздыхатель, завсегда готовый;
Вот мой венок и посошок,
Вот мой букет цветов тафтяных,
Вот список всех красот упрямых,
Которыми дышал и жил,
Которым я насильно мил.
Вот мой баран, моя Аглая», -
Сказал и, тягостно зевая,
Спросонья в Лету поскользнул!
«Уф! я устал, подайте стул,
Позвольте мне, я очень славен.
Бессмертен я, пока забавен".
- «Кто ж ты?» - «Я русский и поэт.
Бегом бегу, лечу за славой,
Мне враг чужой рассудок здравый.
Для русских прав мой толк кривой,
И в том клянусь моей сумой».
- «Да кто же ты?» - «Жан-Жак я русский,
Расин и Юнг, и Локк я русский,
Три драмы русских сочинил
Для русских; нет уж боле сил
Писать для русских драмы слезны;
Труды мои все бесполезны!
Вина тому – разврат умов», -
Сказал – в реку! и был таков!
Тут Сафы русские печальны,
Как бабки наши повивальны,
Несли расплаканных детей.
Одна – прости Бог эту даму! –
Несла уродливую драму,
Позор для ада и мужей,
У коих сочиняют жены.
«Вот мой Густав, герой влюбленный...»
- «Ага! - судья певице сей, -
Названья этого довольно:
Сударыня! мне очень больно,
Что вы, забыв последний стыд,
Убили драмою Густава.
В реку, в реку!». О, жалкий вид!
О, тщетная поэтов слава!
Исчезла Сафо наших дней
С печальной драмою своей;
Потом и две другие дамы,
На дам живые эпиграммы,
Нырнули в глубь туманных вод.
«Кто ты?» – «Я - виноносный гений.
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот,
Писал с заказу Глазунова
Всегда на срок... Что вижу я?
Здесь реет между вод ладья,
А там, в разрывах черна крова,
Урания – душа сих сфер
И все титаны ледовиты,
Прозрачной мантией покрыты,
Слезят!» - Иссякнул изувер
От взора пламенной Эгиды.
Один отец «Телемахиды»
Слова сии умел понять.
На том брегу реки забвенья
Стояли тени в изумленьи
От речи сей: «Изволь купать
Себя и всех своих уродов». -
Сказал, не слушая доводов,
Угрюмый ада судия.
«Да всех поглотит вас струя!..»
Но вдруг на адский берег дикий
Призрак чудесный и великий
В обширном дедовском возке
Тихонько тянется к реке.
Наместо клячей запряженны,
Там люди в хомуты вложенны
И тянут кое-как, гужом!
За ним, как в осень трутни праздны,
Крылатым в воздухе полком
Летят толпою тени разны
И там и сям. По слову: «Стой!»
Кивнула бледна тень главой
И вышла с кашлем из повозки.
«Кто ты? - спросил ее Минос, -
И кто сии?» - на сей вопрос:
«Мы все с Невы поэты росски», -
Сказала тень. – «Но кто сии
Несчастны, в клячей превращенны?»
- «Сочлены юные мои,
Любовью к славе вдохновенны,
Они Пожарского поют
И топят старца Гермогена;
Их мысль на небеса вперенна,
Слова ж из Библии берут;
Стихи их хоть немного жестки,
Но истинно варяго-росски».
- «Да кто ж ты сам?» - «Я также член;
Кургановым писать учен;
Известен стал не пустяками,
Терпеньем, потом и трудами;
Аз есмь зело славянофил», -
Сказал и пролог растворил.
При слове сем в блаженной сени
Поэтов приподнялись тени;
Певец любовныя езды
Осклабил взор усмешкой блудной
И рек: «О муж, умом не скудный!
Обретший редки красоты
И смысл в моей «Деидамии»,
Се ты! се ты!..» - «Слова пустые»,-
Угрюмый судия сказал
И в Лету путь им показал.
К реке подвинулись толпою,
Ныряли всячески в водах;
Тот книжку потопил в струях,
Тот целу книжищу с собою.
Один, один славянофил,
И то повыбившись из сил,
За всю трудов своих громаду,
За твердый ум и за дела
Вкусил бессмертия награду.
Тут тень к Миносу подошла
Неряхой и в наряде странном,
В широком шлафроке издранном,
В пуху, с косматой головой,
С салфеткой, с книгой под рукой.
«Меня врасплох, - она сказала,-
В обед нарочно смерть застала,
Но с вами я опять готов
Еще хоть сызнова отведать
Вина и адских пирогов:
Теперь же час, друзья, обедать.
Я – вам знакомый, я – Крылов!»
«Крылов, Крылов», - в одно вскричало
Собранье шумное духов,
И эхо глухо повторяло
Под сводом адским: «Здесь Крылов!»
«Садись сюда, приятель милый!
Здоров ли ты?» - «И так и сяк».
- «Ну, что ж ты делал?» – «Все пустяк -
Тянул тихонько век унылый,
Пил, сладко ел, а боле спал.
Ну, вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни, - все купай, купай!»
О, чудо! – всплыли все, и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошел обедать прямо в рай.
Еще продлилось сновиденье,
Но ваше длится ли терпенье
Дослушать до конца его?
Болтать, друзья, неосторожно –
Другого и обидеть можно.
А Боже упаси того!
Все стихотворцы жаждут вечной славы, но не многие выдержат проверку Летой – «рекой забвения», став достойными славного имени поэт. Единственным поэтом из круга «литературных староверов» Батюшков удостоил лаврами вечной славы только Крылова, «к бессмертию не стремившегося». В своих письмах Батюшков писал о Крылове: «Крылов родился чудаком. Но этот человек загадка, и великая!.. Играть и не проигрываться, скупость уметь соединить с дарованиями, и редкими, ибо если б он более трудился, более занимался... Но я боюсь рассуждать, чтоб опять не завраться». «Скажи Крылову, что ему стыдно лениться: и в армии его басни все читают наизусть. Я часто их слышал на биваках с новым удовольствием. Вам надобно приучать нас к языку русскому, вам должно прославлять наши подвиги, и между тем как наши воины срывают пальмы победы, вам надобно приготовлять им чистейшее удовольствие ума и сердца». Выступая как убежденный приверженец идей Карамзина и сложив против сторонников Шишкова сатиру «Видение на берегах Леты», Батюшков считал, что ограничивать себя эпиграммами и сатирой – все равно, что «Ахиллесу палицей бить воробьев», и писал в письме князю Петру Вяземскому, что «лучшая эпиграмма и сатира есть время». Время сгложет желчь Шишкова и «архаистов», а имена Озерова, Жуковского и Карамзина навсегда останутся в истории русской культуры. В ранний период своего творчества Константин Батюшков прославился как поэт-эпикуреец и певец сладострастия, «русский Анакреон», «российский Парни» и самый яркий представитель «легкой поэзии» в России, славящий наслаждение жизнью и упоение юностью, воспевавший веселье и свободу, призывающий – «пей из чаши полной радость!..». Одним из самых патетичных и жизнеутверждающих стихотворений Батюшкова является его произведение «О, пока бесценна младость…», воспевающее силу и мощь любви, побеждающей смерть:
О, пока бесценна младость
Не умчалася стрелой,
Пей из чаши полной радость
И, сливая голос свой
В час вечерний с тихой лютней,
Славь беспечность и любовь!
А когда в сени приютной
Мы услышим смерти зов,
То, как лозы винограда
Обвивают тонкий вяз,
Так меня, моя отрада,
Обними в последний раз!
Так лилейными руками
Цепью нежною обвей,
Съедини уста с устами,
Душу в пламени излей!
И тогда тропой безвестной,
Долу, к тихим берегам,
Сам он, бог любви прелестной,
Проведет нас по цветам
В тот Элизий, где все тает
Чувством неги и любви,
Где любовник воскресает
С новым пламенем в крови,
Где, любуясь пляской граций,
Нимф, сплетенных в хоровод,
С Делией своей Гораций
Гимны радости поет.
Там, под тенью миртов зыбкой,
Нам любовь сплетет венцы
И приветливой улыбкой
Встретят нежные певцы.
Точно подметив, что в отличие от Жуковского, для которого лиро-эпическая форма баллады сделалась любимою формою творчества, Батюшков сосредоточился на лирике, выражающей сокровенные душевные чувства, Леонид Майков писал, что талант Батюшкова раскрывался в посланиях, элегиях и антологических стихах, а образцами антологической поэзии для него стали как античные поэты – Гораций и Тибулл, так и литераторы Нового времени – Вольтер и Парни: «Вольтер, несмотря на свои псевдоклассические предрассудки, способен был возвыситься до действительного понимания тонких красот поэзии, очень далекой от той среды, где он воспитался и жил; он был большим поклонником Горация и восхищался изяществом эпиграмм греческой Антологии. Эта сторона Вольтерова таланта и вкуса также не ускользнула от внимания Батюшкова… Вольтер, как антологический поэт, дал в значительной мере тон поэзии Батюшкова. В том же смысле повлиял на нее и Гораций. По верному замечанию Вине, есть много общего между Горацием и Вольтером, как лириком: основа их миросозерцания - одна и та же, умеренный эпикуреизм; у обоих много изящной и остроумной непринужденности, даже небрежности, никогда, однако, не переходящей в пошлость; слог Горация выработаннее, зато слог Вольтера более блестящий, и притом у французского поэта звучит иногда струна чувствительности, которой нет у Горация… Если в отношениях Батюшкова к Вольтеру и к Горацию замечается стремление усвоить не только форму, но отчасти содержание их лирики, то еще более видно это в том, как наш поэт воспринял в себя влияние Тибулла и Парни, двух писателей, дарование которых очень сродно его собственному... Тибулл – поэт глубоко искренний и вместе с тем великий художник. Обычная тема его элегий любовь, но какое разнообразие настроений, какую роскошь красок, какое обилие оттенков умеет он найти для изображения этого чувства! В его стихах слышатся все переливы сердечного недуга - первые робкие проявления зарождающегося чувства, надежда и страх, радость и горе, спокойствие любви удовлетворенной и затем случайно пробудившиеся тревоги сомнений и жестокие мучения ревности, следствие очевидной измены. Все эти разнообразные состояния любящей души поэт рисует яркими, но тонкими чертами, и притом без всякой изысканности, с неподдельною простотой. Стройное сочетание естественности и задушевности с художественною формой делает поэзию Тибулла легко доступною для читателя, даже малознакомого с древним миром… Другой любимый образец Батюшкова, Парни, считался в свое время обновителем интимной лирики в родной ему литературе. При первом появлении его любовных элегий близкий уже к смерти Вольтер назвал молодого автора французским Тибуллом, а другие ценители провозгласили, что Парни внес простоту и искренность чувства в поэтическую область, в которой до него господствовала изысканность, манерность и ловко сложенный комплимент заменял настоящее вдохновение. В самом деле, крупный поэтический талант Парни не может подлежать сомнению. В своих элегиях он, подобно Тибуллу, дал целую поэму о действительно пережитой им пламенной страсти; но при одинаковой правдивости в передаче своих ощущений, он, конечно, уступает римскому лирику в тонкости психологического наблюдения, в умении изображать различные настроения любящей души. Нравственная распущенность той среды, в которой он вращался, и ходячие идеи светского эпикурейства не могли не оставить на нем своего следа: чувственный порыв нередко заменяет у него более идеальное чувство. Зато в произведениях его много воображения, и стих его блещет яркою изобразительностью. Этою-то лучшею стороной своего таланта Парни, преимущественно, повлиял на Батюшкова». При всей своей любви к античным поэтам – Горацию и Вергилию, Батюшков всегда сохранял независимость в суждениях и вступал в спор с Горацием об искусстве стихосложения: «Гораций говорит, чтоб стихотворец хранил девять лет свои сочинения. Но я думаю, что девять лет поправлять невозможно. Минута, в которую мы писали, так будет далека от нас!.. а эта минута есть творческая. В эту минуту мы гораздо умнее, дальновиднее, проницательнее, нежели после. Поправим выражение, слово, безделку, а испортим мысль, перервем связь, нарушим целое, ослабим краски. Вдали предметы слишком тусклы, вблизи ослепляют нас. Итак, должно поправлять через неделю или две, когда еще мы можем отдавать себе отчет в наших чувствованиях, мыслях, соображении при сочинении стихов или прозы. Как бы кто ни писал, как бы ни грешил против правил и языка, но дарование, если он его имеет, будет всегда видно. Но дарования одного, без искусства, мало». С восторгом зачитываясь как антологической поэзией Батюшкова, так и его эпикурейскими стихами, Белинский считал что «страстность составляет душу поэзии Батюшкова, а страстное упоение любви – ее пафос… Изящное сладострастие – вот пафос его поэзии. Правда, в любви его, кроме страсти и грации, много нежности, а иногда много грусти и страдания; но преобладающий элемент ее всегда – страстное вожделение, увенчаваемое всею негою, всем обаянием исполненного поэзии и грации наслаждения… Грация – неотступный спутник музы Батюшкова, что бы она ни пела – буйную ли радость вакханалии, страстное ли упоение любви или грустное раздумье о прошедшем, скорбь сердца, оторванного от милых ему предметов». В батюшковском стихотворении «Радость» с огромной силой звучит эпикурейский мотив земного счастья, соперничающего с блаженством богов:
Любимца Кипридина
И миртом, и розою
Венчайте, о юноши
И девы стыдливые!
Толпами сбирайтеся,
Руками сплетайтеся
И, радостно топая,
Скачите и прыгайте!
Мне лиру Тиискую
Камены и Грации
Вручили с улыбкою:
И песни веселию
Приятнее нектара
И слаще амврозии,
Что пьют небожители,
В блаженстве беспечные,
Польются со струн ее!
Сегодня – день радости:
Филлида суровая
Сквозь слезы стыдливости
«Люблю!» - мне промолвила.
Как роза, кропимая
В час утра Авророю,
С главой, отягченною
Бесценными каплями,
Румяней становится, -
Так ты, о прекрасная!
С главою поникшею,
Сквозь слезы стыдливости,
Краснея, промолвила:
«Люблю!» тихим шепотом.
Все мне улыбнулося;
Тоска и мучения,
И страхи и горести
Исчезли – как не было!
Киприда, влекомая
По воздуху синему
Меж бисерных облаков
Цитерскими птицами
К Цитере иль Пафосу,
Цветами осыпала
Меня и красавицу.
Все мне улыбнулося! –
И солнце весеннее,
И рощи кудрявые,
И воды прозрачные,
И холмы Парнасские! –
Любимца Кипридина,
В любви победителя,
И миртом, и розою
Венчайте, о юноши
И девы стыдливые!
Воспевая юность как счастливейшую пору в жизни, когда «человек, по счастливому выражению Кантемира, еще новый житель мира сего, с любопытством обращает взоры на природу, на общество и требует одних сильных ощущений; он с жадностью пьет в источнике, и ничто не может утолить его жажды», Батюшков провозглашал – «нет границ наслаждениям, нет меры требованиям души новой, исполненной силы и не ослабленной опытностью, ни трудами жизни». В эпистолярном наследии Батюшкова есть настоящий гимн юности: «утро жизни, молодость, есть лучший период нашего странствования по земле. Напрасно красноречивый римлянин желает защитить старость,- все цветы красноречия его вянут при одном воззрении на дряхлого человека: опираясь на клюки свои, старость дрожит над могилою и страшится измерить взором ее неприступные мраки. Опытность должна бы отучать от жизни, но в некоторые лета мы видим тому противное. Одна религия может согреть сердце старика и отучить его от жизни – тягостной, бедной, но милой до последнего дыхания. «Это есть благо Провидения» - говорят некоторые философы. Может быть: но зато великие движения души, глубокие чувствования, божественные пожертвования самим собою, сильные страсти и возвышенные мысли принадлежат молодости, деятельность – зрелым летам, старости – одни воспоминания и любовь к жизни. И что теряет юноша, умирая на заре своей, подобно цвету, который видел одно восхождение солнца и увянул прежде, нежели оно потухло? Что теряем мы, умирая в полноте жизни на поле чести, славы, в виду тысячи людей, разделяющих с нами опасность? Несколько наслаждений кратких, но зато лишаемся с ними и терзаний честолюбия, и сей опытности, которая встречает нас на середине пути, подобно страшному призраку. Мы умираем, но зато память о нас долго живете сердце друзей, не помраченная ни одним облаком, чистая, светлая, как розовое утро майского дня». В самых жизнеутверждающих эпикурейских стихах Батюшкова торжествует радость бытия и апофеоз земных чувств и горацианского наслаждения жизнью. Прочтя эпикурейские стихи Батюшкова, Н.В. Гоголь сказал, что поэт «весь потонул в роскошной прелести видимого, которое так ясно слышал и так сильно чувствовал. Все прекрасное во всех образах, даже и незримых, он как бы силился превратить в осязательную негу наслажденья». Но развивая «эпикурейскую» линию поэзии – возвещая о равноправии блеска остроумия и веселой шутки с мудростью («искать веселья и забавы и мудрость с шутками мешать»), указывая на то, что стихи «горечь сердца услаждают», Батюшков одновременно напоминал, что жизнь – миг, а значит – «недолго веселиться, недолго нам и в счастье жить». Рассматривая Батюшкова как певца сладострастия, Айхенвальд обращал внимание на то, что поэт «радовался молодости и страсти, любил вдыхать в себя от каштановых волос тонкий запах свежих роз и безустанно пел о том, как сладко венок на волосах каштановых измять и пояс невзначай у девы развязать. Его чаровали тихие, медленные и страстные телодвижения в сплетенном хороводе поющих жен. Он славил и роскошь золотую, которая обильною рукой подносит вины и портер выписной, и сочны апельсины, и с трюфлями пирог. У него, правда, слышится также восхваление чистой дружбы, идиллический призыв к бедным пенатам, к отраде смиренного уголка, - но его идиллия своеобразна тем, что она не скромна и тиха, что ее наслаждения тоже страстны и пьяны, что в этот шалаш простой придет не только друг, но и Лилета, и певец «на ложе сладострастья» будет пить ее пламенное дыхание, как роз благоуханье, как нектар на пирах… Тяготея к жизни, к ее радости, к ее цветам, он хотел бы забыть все ее суровые и строгие тоны, ее науку, ее гнетущую мудрость… Батюшков восторженно призывал к наслаждению, хотя бы и шаловливому, в жизненном саду растил пунцовые розы, но часто вспоминал и о минутности и бренности всего человеческого; мимолетная природа утехи наводила его мысль на то, что неминуемо исчезает и все другое, и все великое». Вслед за древнеримским поэтом Горацием призывая ловить мгновения счастья и наслаждаться жизнью, Батюшков остро ощущал роковую власть времени над всем существующим в подлунном мире, осознавая свою смертность в самые веселые часы своего земного бытия:
Вы, други, вы опять со мною
Под тенью тополей густою,
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах!
Други! сядьте и внемлите
Музы ласковой совет.
Вы счастливо жить хотите
На заре весенних лет?
Отгоните призрак славы!
Для веселья и забавы
Сейте розы на пути:
Скажем юности: лети!
Жизнью дай лишь насладиться,
Полной чашей радость пить;
Ах! не долго веселиться
И не веки в счастье жить!
Но вы, о други, вы со мною
Под тенью тополей густою,
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах.
Станем, други, наслаждаться,
Станем розами венчаться;
Лиза! сладко пить с тобой,
С нимфой резвой и живой!
Ах! обнимемся руками,
Съединим уста с устами,
Души в пламени сольем,
То воскреснем, то умрем!..
Вы ль, други милые, со мною,
Под тенью тополей густою,
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах?
Я, любовью упоенный,
Вас забыл, мои друзья,
Как сквозь облак вижу темный
Чаши золотой края!..
Лиза розою пылает,
Грудь любовию полна,
Улыбаясь, наливает
Чашу светлого вина.
Мы потопим горесть нашу,
Други! в эту полну чашу,
Выпьем разом и до дна
Море светлого вина!
Друзья! уж месяц над рекою,
Почили рощи сладким сном:
Но нам ли здесь искать покою
С любовью, с дружбой и вином?
О радость! радость! Вакх веселой
Толпу утех сзывает к нам;
А тут в одежде легкой, белой
Эрато гимн поет друзьям:
«Часы крылаты! не летите,
И счастье мигом хоть продлите!»
Увы! бегут счастливы дни,
Бегут, летят стрелой они!
Ни лень, ни счастья наслажденья
Не могут их сдержать стремленья,
И время сильною рукой
Погубит радость и покой,
Луга веселые зелены,
Ручьи кристальные и сад,
Где мшисты дубы, древни клены
Сплетают вечну тень прохлад;
Ужель вас зреть не буду боле?
Ужели там, на ратном поле,
Судил мне рок сном вечным спать?
Свирель и чаша золотая
Там будут в прахе истлевать;
Покроет их трава густая,
Покроет, и ничьей слезой
Забвенный прах не окропится...
Заране должно ли крушиться?
Умру, и все умрет со мной!..
Но вы еще, друзья, со мною
Под тенью тополей густою,
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах.
В эпикурейской поэзии Константина Батюшкова жизнеутверждающие мотивы переплетаются с ощущением трагизма бытия и предчувствием неизбежной смерти. Эпикурейство Батюшкова – это не вульгарная гедонистическая философия грубого и чувственного наслаждения, а благородное и изысканное горацианское эпикурейство, проникнутое лирической грустью и думами о тщете славы и губительности времени. Как проницательно подметил В. Кошелев, в сознании Батюшкова упоение жизнью сочетается с горькими думами о смерти, анакреонтические мотивы любви и веселья сменяются картинами похорон, а сквозь «розы сладострастия» проглядывает трагизм бытия. Смысл понятия «легкой поэзии» у Батюшкова гораздо глубже и шире, чем у французских поэтов и не замыкается в рамках анакреонтики. Как пояснял Н.П. Верховский, «под общим названием «легкой поэзии» Батюшков в этой статье объединяет те жанры, которые либо вовсе отсутствовали в системе классицизма, либо существовали на его периферии. Но рядом с песнями, подражаниями древним, горацианскими одами Батюшков, при перечислении жанров «легкой поэзии», называет также стихотворную повесть и сказку, басню, балладу Жуковского, послание». Изящный эпикуреизм Батюшкова очарователен и отличается великолепным эстетическим вкусом, изысканностью, легкостью и гибкостью стиха, а его пафос – человечность и упоение жизнью во всей палитре ее красок. Не случайно сравнивая Батюшкова и Ламартина, Белинский отметит, что «Батюшков – больше поэт, чем Ламартин с его медитациями и гармониями, сотканными из вздохов, охов, облаков, туманов, паров, теней и призраков... Чувство, одушевляющее Батюшкова, всегда органически-жизненно, и потому оно не распространяется в словах, не кружится на одной ноге вокруг самого себя, но движется, растет само из себя, подобно растению, которое, проглянув из земли стебельком, является пышным цветком, дающим плод», на что указывает его стихотворение «Источник», каждая строфа которого разрешается гармоническим аккордом вздохов любви и исполнено поэтической грациозности:
Буря умолкла, и в ясной лазури
Солнце явилось на западе нам;
Мутный источник, след яростной бури,
С ревом и шумом бежит по полям!
Зафна! Приближься: для девы невинной
Пальмы под тенью здесь роза цветет;
Падая с камня, источник пустынной
С ревом и пеной сквозь дебри течет!
Дебри ты, Зафна, собой озарила!
Сладко с тобою в пустынных краях!
Песни любови ты мне повторила;
Ветер унес их на тихих крылах!
Голос твой, Зафна, как утра дыханье,
Сладостно шепчет, несясь по цветам:
«Тише, источник! Прерви волнованье,
С ревом и с пеной стремясь по полям!»
Голос твой, Зафна, в душе отозвался;
Вижу улыбку и радость в очах!..
Дева любви! – я к тебе прикасался,
С медом пил розы на влажных устах!
Зафна краснеет?.. О друг мой невинной,
Тихо прижмися устами к устам!..
Будь же ты скромен, источник пустынной,
С ревом и с шумом стремясь по полям!
Чувствую персей твоих волнованье,
Сердца биенье и слезы в очах;
Сладостно девы стыдливой роптанье!
Зафна, о Зафна!.. смотри... там, в водах,
Быстро несется цветок розмаринный;
Воды умчались – цветочка уж нет!
Время быстрее, чем ток сей пустынный,
С ревом который сквозь дебри течет!
Время погубит и прелесть, и младость!..
Ты улыбнулась, о дева любви!
Чувствуешь в сердце томленье и сладость,
Сильны восторги и пламень в крови!..
Зафна, о Зафна! – там голубь невинной
С страстной подругой завидуют нам...
Вздохи любови – источник пустынной
С ревом и с шумом умчит по полям!
Гроза 1812 года застала Константина Батюшкова в Петербурге и всколыхнула его патриотические чувства. Будучи пламенным патриотом, Батюшков почитал любовь к отечеству – одной из высочайших нравственных добродетелей. Известный его афоризм звучит следующим образом: «Кто не любит отечества своего, тот – изверг». Когда возникла необходимость показать эту любовь не на словах, а на деле, Батюшков готов был расстаться с изящной словесностью и нарушить принцип своей «маленькой философии» – невмешательства в кровавую драму истории, чтобы с орудием в руках защищать Россию. С началом отечественной войны 1812 года и в ответ вторжение Наполеона Батюшков собирается на военную службу, видя свой нравственный и гражданский долг в защите отечества. В действующую армию поэт попал не сразу – вначале помешала лихорадка, а затем – эвакуация вдовы М.Н. Муравьева в Нижний Новгород. Весть о Бородинской битве и взятии войсками Наполеона Москвы застала Батюшкова в дороге. В письме к находящемуся в Петербурге Гнедичу поэт с пронзительной скорбью писал о своих горестных переживаниях и крушении своей «маленькой философии»: «От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесенные любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть спокойным. Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и рассорили меня с человечеством». Картины страшных бедствий войны так потрясли Батюшкова, что из-под пера «русского Парни» вышло одно из самых трагических и вдохновенных произведений в истории русской поэзии и литературы – послание «К Дашкову» не только раскрывшее новые грани его поэтического дарования, но и высветившее драматичный перелом в его миросозерцании:
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах надранных;
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Я на распутье видел их,
Как, к персям чад прижав грудных,
Они в отчаяньи рыдали
И с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом.
Трикраты с ужасом потом
Бродил в Москве опустошенной,
Среди развалин и могил;
Трикраты прах ее священной
Слезами скорби омочил.
И там – где зданья величавы
И башни древние царей,
Свидетели протекшей славы
И новой славы наших дней;
И там – где с миром почивали
Останки иноков святых
И мимо веки протекали,
Святыни не касаясь их;
И там, - где роскоши рукою,
Дней мира и трудов плоды,
Пред златоглавою Москвою
Воздвиглись храмы и сады, -
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!..
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!
Среди военных непогод,
При страшном зареве столицы,
На голос мирныя цевницы
Сзывать пастушек в хоровод!
Мне петь коварные забавы
Армид и ветреных Цирцей
Среди могил моих друзей,
Утраченных на поле славы!..
Нет, нет! талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!
Нет, нет! пока на поле чести
За древний град моих отцов
Не понесу я в жертву мести
И жизнь, и к родине любовь;
Пока с израненным героем,
Кому известен к славе путь,
Три раза не поставлю грудь
Перед врагов сомкнутым строем, -
Мой друг, дотоле будут мне
Все чужды Музы и Хариты,
Венки, рукой любови свиты,
И радость шумная в вине!
Как верно заметил В.А. Кошелев, послание «К Дашкову» с его точными и емкими поэтическими формулировками, гражданским пафосом и эмоциональностью по своей тональности и лексике совпадает со строками его письма Гнедичу и знаменует собой душевное потрясения, испытанное поэтом как очевидцем событий. Пронзительно звучащие слова – «я видел» – сообщает стихотворению необыкновенную экспрессию и сильнейший эмоциональный накал, а выражения «небо рдяное кругом», «сонмы богачей, бегущих в рубищах издранных», «бледные матери» с прижатыми к груди детьми, «груды тел», «углей, прах и камней горы» на месте разоренной и опустошенной Москвы – в сильных образах и сценах передают ужасы войны и сгущают трагическое напряжение. Все стихотворение построено на антитезах – величавые башни, сады и храмы «златоглавой Москвы» противопоставляются чернеющим развалинам – «угли, прах и камней горы». С нарастающим лирическим волнением, голосом полным боли и взявшим высочайшую ноту скорбной патетики – «я видел море зла и неба мстительного кары; врагов неистовых дела, войну и гибельны пожары», Батюшков смог передать всю масштабность общенародной трагедии и эпохальность исторических событий 1812 года, ставшего переломным в жизни поэта и в его творческой судьбе. Бродя «в Москве опустошенной среди развалин и могил», Батюшков со всей силой прочувствовал трагизм истории, признаваясь, что «ужасные происшествия» и «зло, разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей», так поразили его, что он не мог собраться с мыслями. После вторжения Наполеона в Россию и разорения Москвы, созерцания жутких следов нашествия неприятеля и народных страданий в душе Батюшкова совершился внутренний переворот, выразившийся в крушении его «маленькой философии». Видя в разрушительности наполеоновского нашествия на Россию – горькие плоды эпохи Просвещения, а в испытаниях и победе России – ее провиденциальную миссию, Константин Батюшков пережил переоценку ценностей – от горацианского эпикурейства и идей Вольтера и Монтеня он перешел к религиозному миросозерцанию и сблизился с мыслями христианского философа Блеза Паскаля. Смена мировоззренческой парадигмы в сознании Константина Батюшкова нашло отражение в его творчестве – как в его «северных элегиях», так и в стихотворении «К другу», посвященном князю Петру Вяземскому с его элегическим настроением и меланхолической тональностью, пронзительными нотами разочарования, грусти и тоски, отчаянными сомнениями и романтическим волнением, мучительными раздумьями над вековечными и проклятыми вопросами о жизни и смерти:
Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли,
Мы пили чашу сладострастья:
Но где минутный шум веселья и пиров?
В вине потопленные чаши?
Где мудрость светская сияющих умов?
Где твой Фалерн и розы наши?
Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез,
И место поросло крапивой.
Но я узнал его: я сердца дань принес
На прах его красноречивой.
На нем, когда окрест замолкнет шум градской
И яркий Веспер засияет
На темном севере, - твой друг в тиши ночной
В душе задумчивость питает.
От самой юности служитель алтарей
Богини неги и прохлады,
От пресыщения, от пламенных страстей
Я сердцу в ней ищу отрады.
Поверишь ли? Я здесь, на пепле храмин сих,
Венок веселия слагаю
И часто в горести, в волненьи чувств моих,
Потупя взоры, восклицаю:
Минутны странники, мы ходим по гробам,
Все дни утратами считаем;
На крыльях радости летим к своим друзьям, -
И что ж? их урны обнимаем.
Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей,
Сияла Лила красотою?
Благие небеса, казалось, дали ей
Все счастье смертной под луною:
Нрав тихий Ангела, дар слова, тонкий вкус,
Любви и очи и ланиты;
Чело открытое одной из важных Муз
И прелесть – девственной Хариты.
Ты сам, забыв и свет и тщетный шум пиров,
Ее беседой наслаждался
И в тихой радости, как путник средь песков,
Прелестным цветом любовался.
Цветок (увы!) исчез, как сладкая мечта!
Она в страданиях почила
И, с миром в страшный час прощаясь навсегда,
На друге взор остановила.
Но, дружба, может быть, ее забыла ты!..
Веселье слезы осушило,
И тень чистейшую дыханье клеветы
На лоне мира возмутило.
Так все здесь суетно в обители сует!
Приязнь и дружество непрочно! -
Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?
Что вечно, чисто, непорочно?
Напрасно вопрошал я опытность веков
И Клии мрачные скрижали,
Напрасно вопрошал всех мира мудрецов:
Они безмолвьем отвечали.
Как в воздухе перо кружится здесь и там,
Как в вихре тонкий прах летает,
Как судно без руля стремится по волнам
И вечно пристани не знает, -
Так ум мой посреди сомнений погибал.
Все жизни прелести затмились:
Мой Гений в горести светильник погашал,
И Музы светлые сокрылись.
Я с страхом вопросил глас совести моей...
И мрак исчез, прозрели вежды:
И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
Сменив лиру на меч, Батюшков вошел в ряды действующей русской армии, участвовал в сражении под Лейпцигом и был награжден орденом Святой Анны 2-й степени, осень 1813 года он провел в Веймаре при раненом Н.Н. Раевском, читал великих немецких поэтов – Гете и Шиллера, после – два месяца пробыл в Париже, где посещал театры, Лувр и Академию, а затем побывал в Англии и через Швецию и Финляндию возвратился в Петербург, где вернулся к литературным трудам и пережил сильное душевное потрясение, связанное с его несчастной любовью к Анне Фурман. События отечественной войны 1812 года и поход русской армии в Европу произошли на глазах Батюшкова и потрясли его до глубин души. Осознавая эпохальность исторических событий, он писал в одном из своих писем: «что ни день, то эпоха». Разочаровавшись в идеях эпохи Просвещения и пережив мучительный духовный кризис – осознав недолговечность счастья и взглянув в лицо смерти, Батюшков не мог более оставаться «русским Анакреоном». В душе поэта произошел душевный надлом – он утратил веру в возможность счастья на земле, с небывалой остротой ощутил трагический ход мировой истории и хрупкость всего возвышенного и прекрасного в мире. Миросозерцание Батюшкова становится более религиозным и трагическим, а в его поэзии все отчетливее начинают звучать ноты разочарования и скорби. Как писал жизнеописатель Константина Батюшкова – Леонид Майков, «в горькие минуты своего отчаяния поэт мог находить утешение в теплой вере в Провидение, но вместе с тем он сознавал, что последние мечты его о счастье разбиты в прах и что сердце его умерло для новых радостей… С этой поры разочарование жизнью окончательно овладевает его душой. Но талант его в эти тяжелые минуты воспрянул с небывалою силой: этому моменту в жизни Батюшкова мы обязаны лучшими его созданиями – превосходными элегиями…». Разочарование в земном мире и ощущение недостижимости счастья на земле, крушение «маленькой философии» и острое чувство губительности времени и тленности всего существующего – все это отозвалось романтической грустью и романтической тревогой в батюшковских элегиях. Прав Айхенвальд, утверждавший, что «лучшие из его стихотворений – элегии, и он сосредоточился даже на особом виде лиризма – элегии исторической. Не только современное, но и прошлое возбуждало его грусть. История печалила его. Длительное разрушение, область концов, она представляет собою руины, потому что в самой природе человеческих созиданий кроется уже разорение, - и вот певец стоит на развалинах замка в Швеции, где некогда чаши радости стучали по столам, и видит пред собою ряд гробов»:
Уже светило дня на западе горит
И тихо погрузилось в волны!..
Задумчиво луна сквозь тонкий пар глядит
На хляби и брега безмолвны.
И все в глубоком сне поморие кругом.
Лишь изредка рыбарь к товарищам взывает,
Лишь эхо глас его протяжно повторяет
В безмолвии ночном.
Я здесь, на сих скалах, висящих над водой,
В священном сумраке дубравы
Задумчиво брожу и вижу пред собой
Следы протекших лет и славы:
Обломки, грозный вал, поросший злаком ров,
Столбы – и ветхий мост с чугунными цепями,
Твердыни мшистые с гранитными зубцами
И длинный ряд гробов.
Все тихо: мертвый сон в обители глухой.
Но здесь живет воспоминанье:
И путник, опершись на камень гробовой,
Вкушает сладкое мечтанье.
Там, там, где вьется плющ по лестнице крутой
И ветр колышет стебль иссохшия полыни,
Где месяц серебрил угрюмые твердыни
Над спящею водой, -
Там воин некогда,
Одена храбрый внук,
В боях приморских поседелый,
Готовил сына в брань, и стрел пернатых пук,
Броню заветну, меч тяжелый
Он юноше вручил израненной рукой
И громко восклицал, подъяв дрожащи длани:
«Тебе он обречен, о бог, властитель брани,
Всегда и всюду твой!
А ты, мой сын, клянись мечом своих отцов
И Гелы клятвою кровавой
На западных струях быть ужасом врагов
Иль пасть, как предки пали, с славой!»
И пылкий юноша меч прадедов лобзал,
И к персям прижимал родительские длани,
И в радости, как конь при звуке новой брани,
Кипел и трепетал.
Война, война врагам отеческой земли! –
Суда наутро восшумели.
Запенились моря, и быстры корабли
На крыльях бури полетели!
В долинах Нейстрия раздался браней гром,
Туманный Альбион из края в край пылает,
И Гела день и ночь в Валгаллу провождает
Погибших бледный сонм.
Ах, юноша! спеши к отеческим брегам,
Назад лети с добычей бранной;
Уж веет кроткий ветр вослед твоим судам,
Герой, победою избранный!
Уж скальды пиршество готовят на холмах.
Зри: дубы в пламени, в сосудах мед сверкает,
И вестник радости отцам провозглашает
Победы на морях.
Здесь, в мирной пристани, с денницей золотой
Тебя невеста ожидает,
К тебе, о юноша, слезами и мольбой
Богов на милость преклоняет...
Но вот в тумане там, как стая лебедей,
Белеют корабли, несомые волнами;
О, вей, попутный ветр, вей тихими устами
В ветрила кораблей!
Суда у берегов, на них уже герой
С добычей жен иноплеменных;
К нему спешит отец с невестою младой
И лики скальдов вдохновенных.
Красавица стоит, безмолвствуя, в слезах,
Едва на жениха взглянуть украдкой смеет,
Потупя ясный взор, краснеет и бледнеет,
Как месяц в небесах...
И там, где камней ряд, седым одетый мхом,
Помост обрушенный являет,
Повременно сова в безмолвии ночном
Пустыню криком оглашает, -
Там чаши радости стучали по столам,
Там. храбрые кругом! с друзьями ликовали,
Там скальды пели брань, и персты их летали
По пламенным струнам.
Там пели звук мечей и свист пернатых стрел,
И треск щитов, и гром ударов,
Кипящу брань среди опустошенных сел
И грады в зареве пожаров;
Там старцы жадный слух склоняли к песне сей,
Сосуды полные в десницах их дрожали,
И гордые сердца с восторгом вспоминали
О славе юных дней.
Но все покрыто здесь угрюмой ночи мглой,
Все время в прах преобратило!
Где прежде скальд гремел на арфе золотой,
Там ветер свищет лишь уныло!
Где храбрый ликовал с дружиною своей,
Где жертвовал вином отцу и богу брани,
Там дремлют, притаясь, две трепетные лани
До утренних лучей.
Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх,
Земель полнощных исполины,
Роальда спутники, на бренных челноках
Протекши дальние пучины?
Где вы, отважные толпы богатырей,
Вы, дикие сыны и брани и свободы,
Возникшие в снегах, средь ужасов природы,
Средь копий, средь мечей?
Погибли сильные! Но странник в сих местах
Не тщетно камни вопрошает
И руны тайные, преданья на скалах
Угрюмой древности, читает.
Оратай ближних сел, склонясь на посох свой,
Гласит ему: «Смотри, о сын иноплеменный,
Здесь тлеют праотцев останки драгоценны:
Почти их гроб святой».
В произведении «На развалинах замка в Швеции» – «медитативной», «исторической» и «эпической» элегии, напоминающей композицию, образный строй и стилистику знаменитой элегии Жуковского «Сельское кладбище», Батюшков выразил свои философские раздумья о превратностях бытия, вглядываясь в «следы протекших лет и славы» и переносясь воображением в былые времена. На руинах средневекового замка русский поэт, возвращающийся на свою родину, грезит о былых сражениях и скорбит о гибели сильных и славных героев прошедших лет. В воображении поэта разыгрывается целая драма – сказание о скандинавском воине, о его битвах и возлюбленной. Душу поэта охватывает элегическая грусть, а его философские раздумья о героических страницах прошлого приобретают трагическую остроту. Где скальд играл на «арфе золотой», там свищет унылый ветер. Где храбрый воин ликовал с дружиной, там царствует тишина и притаились две лани. Время все обратило в прах и даже воспоминания о былом все бледнеют с годами, пока полностью не исчезнут во мгле забвения. Для элегии Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» характерно меланхолическое настроение грустной задумчивости, которое охватило душу поэта и во время путешествия в замок Сирей: «В глубоком молчании и я, и товарищи долго любовались приятным видом отдаленных гор, на которых потухали лучи вечернего солнца. Может быть, совершенная тишина, царствующая вокруг замка, печальное спокойствие зимнего вечера, зелень, кое-где одетая снегом, высокие сосны и древние кедры, осеняющие балкон густыми наклоненными ветвями и едва колеблемые дыханием вечернего ветра, наконец, сладкие воспоминания о жителях Сирея, которых имена принадлежат истории, которых имена от детства нам были драгоценны, - погрузили нас в тихую задумчивость». В истории русской поэзии и литературы за Батюшковым закрепилась слава «отца элегий». Элегия – это жалобная песнь о мимолетности счастья, скоротечности жизни и неизбежности смерти, лирическое стихотворение, проникнутое настроением грусти и тоски, горестными размышлениями о превратностях судьбы. Классическое элегическое раздумье всегда грустное и меланхолическое, но выражая романтическую неудовлетворенность жизнью, оно свободно от эмоциональных надрывов и шекспировского накала страстей. Элегическая красота – это «прощальная красота» невозвратного мгновения, при воспоминании о котором сжимается сердце, ее можно сравнить с последними лучами уходящего солнца, с меланхоличными пейзажами увядающей осенней природы, с руинами, разрушенного замка, окруженного ореолом героических преданий. Как писал Леонид Майков о жанре исторической элегии, украсившей литературное наследие Константина Батюшкова: «Если вообще элегия есть жалобная песнь, поэтическое выражение печали по утраченном идеале, то элегией историческою или эпическою должно назвать такое лирическое стихотворение, где идеал воплощается в каком-нибудь достопамятном событии или лице, о котором скорбное воспоминание возбуждает вдохновение поэта». Нет ничего удивительного в том, что советский исследователь поэзии и прозы Батюшкова – Николай Владимирович Фридман, считал, что элегия – «это «главный жанр лирики Батюшкова». В своих «исторических» и «эпических» элегиях Батюшков изображал героические подвиги и сетовал на безжалостность времени и трагический ход истории. Если в своих «южных» элегиях Батюшков обращался к античным мотивам, то его «северные» элегии тесно связаны с традицией «оссианического» стиля. Русская литература живо откликнулась на «песни Оссиана», принадлежавшие перу шотландского поэта и фольклориста Джеймса Макферсона с его мрачным северным колоритом – ночными и туманными пейзажами и скорбно-меланхолическим тоном. Сравнивая двух великих поэтов – Гомера и Оссиана, князь Петр Вяземский писал: «Певец греческий открыл богатый рудник трагикам: Оссиан не столь щедрою рукою рассыпает свои сокровища. Воображение Гомера богато, роскошно и разноцветно, как вечная весна, царствующая на отеческих его полях. Воображение Оссиана сурово, мрачно, однообразно, как вечные снега его родины. У него одна мысль, одно чувство: любовь к Отечеству, и сия любовь согревает его в холодном царстве зимы и становится обильным источником его вдохновения». Грустный оссиановский колорит присутствует как в стихотворении Батюшкова «Мечта», так и в его элегии «На развалинах замка в Швеции». Восхитившись стихами из элегии «На развалинах замка в Швеции», Пушкин воскликнул: «Вот стихи прелестные, собственно Батюшкова – вся строфа прекрасна». Столь же восхищенный отзыв «солнца русской поэзии» (Прелесть и совершенство – какая гармония!») вызывала батюшковская элегия «Тень друга», относящаяся к лучшим элегиям Батюшкова, навеянная щемящей сердце тоской о погибшем друге и горестным раздумьем о неизбежности смерти всех живущих в нашем мире:
Я берег покидал туманный Альбиона:
Казалось, он в волнах свинцовых утопал.
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее пловцов увеселял.
Вечерний ветр, валов плесканье,
Однообразный шум и трепет парусов,
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов, -
Все сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал.
Вся мысль моя была в воспоминанье
Под небом сладостным отеческой земли,
Но ветров шум и моря колыханье
На вежды томное забвенье навели.
Мечты сменялися мечтами,
И вдруг... то был ли сон?., предстал товарищ мне,
Погибший в роковом огне
Завидной смертию над Плейсскими струями.
Но вид не страшен был; чело
Глубоких ран не сохраняло,
Как утро майское, веселием цвело
И все небесное душе напоминало.
«Ты ль это, милый друг, товарищ лучших дней!
Ты ль это? – я вскричал, - о воин вечно милый!
Не я ли над твоей безвременной могилой,
При страшном зареве Беллониных огней,
Не я ли с верными друзьями
Мечом на дереве твой подвиг начертал
И тень в небесную отчизну провождал
С мольбой, рыданьем и слезами?
Тень незабвенного! ответствуй, милый брат!
Или протекшее все было сон, мечтанье;
Все, все, и бледный труп, могила и обряд,
Свершенный дружбою в твое воспоминанье?
О! молви слово мне! пускай знакомый звук
Еще мой жадный слух ласкает,
Пускай рука моя, о незабвенный друг!
Твою с любовию сжимает...»
И я летел к нему... Но горний дух исчез
В бездонной синеве безоблачных небес,
Как дым, как метеор, как призрак полуночи,
И сон покинул очи.
Все спало вкруг меня под кровом тишины.
Стихии грозные казалися безмолвны.
При свете облаком подернутой луны
Чуть веял ветерок, едва сверкали волны,
Но сладостный покой бежал моих очей,
И все душа за призраком летела,
Все гостя горнего остановить хотела:
Тебя, о милый брат! о лучший из друзей
Знаменитую элегию «Тень друга», посвященную памяти И.А. Петина, убитого в Лейпцигском сражении, Константин Батюшков написал во время путешествия на корабле из Англии в Швецию. Будучи в Англии, поэт зашел в местную церковь и простоял там всю службу. Звуки органа и пение хора навеяли на его душу мысли о безвременно погибшем товарище в трех военных походах. В своих воспоминаниях о Петине, павшего на полях Лейпцига, Батюшков писал о том, что в его лице он нашел верного друга, ибо их души были родственны: «Одни пристрастия, одни наклонности, та же пылкость и та же беспечность, которые составляли мой характер в первом периоде молодости, пленяли меня в моем товарище. Привычка быть вместе, переносить труды и беспокойства воинские, разделять опасности и удовольствия теснили наш союз. Часто и кошелек, и шалаш, и мысли, и надежды у нас были общие». Размышляя о высоких нравственных качествах Петина и его добром нраве, Батюшков вспоминал: «Счастливое лицо, зеркало доброты и откровенности, улыбка беспечности, которая исчезает с летами и с печальным познанием людей, все пленительные качества наружности и внутреннего человека досталися в удел моему другу. Ум его был украшен познаниями и способен к науке и рассуждению, ум зрелого человека и сердце счастливого ребенка: вот в двух словах его изображение. Посвятив себя военной жизни, Петин и в мирное время не выпускал из рук военных книг, и я часто заставал его за картой в глубоком размышлении. Откровенный с приятелем наедине, застенчивый как девица в обществе, он питал в груди своей честолюбие благородной души, желание быть отличным офицером и полезным членом сословия храбрых, но часто, по излишней скромности своей, таил свои занятия и хотел казаться рассеянным. Казалось, что его прекрасная душа страшилась обнаружить свое преимущество перед товарищами». Со светлой печалью вспоминая часы, проведенные в философских беседах со своим другом на высотах Шлосберга «посреди романических развалин», Батюшков описывал как «вечернее солнце и звезды ночи заставали их в сладкой задумчивости». Скорбную весть о смерти Петина поэт пережил как душевное потрясение и признавался, что в его могиле сокрылось навеки лучшее сокровище жизни – дружество. Священные могилы храбрых товарищей на поле битвы, погребенных в утробе земли до страшного и радостного всеобщего воскресения из мертвых, навеяли Батюшкову грустные думы о жестокости нашего мира, о быстротечности жизни и ее хрупкости. Видя торжество смерти и времени на земле, он находил утешение в религиозной вере в бессмертие души: «есть другая жизнь за пределом земли и другое правосудие; там только ничто доброе не погибнет: есть бессмертие на небе!». По справедливой оценке исследовательницы В.Н. Касаткиной, элегия «Тень друга» «наиболее романтическое стихотворение Батюшкова», в котором поэт перешагнул через узкие рамки классицизма и сентиментализма. В элегии «Тень друга» ощущаются оссиановские мотивы поэзии Батюшкова – мрачный северный пейзаж, окутанный дымкой тумана, бурное море и серое небо, свинцовые волны и шум ветра. Когда читаешь это произведение, то видишь ту яркость картин, силу и выразительность языка – достоинства поэзии Батюшкова, метко подмеченные Гротом, указывавшим на то, что «по прелести и музыкальности стиха Батюшков является блестящим соперником Жуковского. Благодаря этим достоинствам, Батюшков сделался одним из любимых поэтов и учителей молодого Пушкина». В последний период своего творчества в миросозерцании Батюшкова все более усиливались религиозные настроения – вслед за апостолом Павлом он говорил о том, что «человек есть странник на земле» и «одна святая вера» возвещает о его высоком назначении. В минуты горестных сомнений и тяжелых дум Батюшков обращался к Жуковскому и искал его советов в том, как избавиться от гнетущего чувства душевной пустоты. В своих письмах Жуковский приободрял Батюшкова и призывал его трудиться на поприще поэзии и литературы. Находя утешение в вере и творчестве, Батюшков видел спасение от душевной тоски в религии: «И вера пролила спасительный елей в лампаду чистую надежды. Если мир не сулит вечного счастья человеку, а все прекрасное на земле губит неумолимое время, то утешение в бурях и грозах жизни дает только вера в Бога и будущую жизнь в небесной обители. Религиозное настроение Батюшкова и его христианская вера нашли выражение в чудном лирическом стихотворении «Надежда»:
Мой дух! доверенность к Творцу!
Мужайся; будь в терпеньи камень.
Не он ли к лучшему концу
Меня провел сквозь бранный пламень?
На поле смерти чья рука
Меня таинственно спасала,
И жадный крови меч врага,
И град свинцовый отражала?
Кто, кто мне силу дал сносить
Труды, и глад, и непогоду,
И силу – в бедстве сохранить
Души возвышенной свободу?
Кто вел меня от юных дней
К добру стезею потаенной
И в буре пламенных страстей
Мой был Вожатай неизменной?
Он! Он! Его все дар благой!
Он нам источник чувств высоких,
Любви к изящному прямой
И мыслей чистых и глубоких!
Все дар его, и краше всех
Даров – надежда лучшей жизни!
Когда ж узрю спокойный брег,
Страну желанную отчизны?
Когда струей небесных благ
Я утолю любви желанье,
Земную ризу брошу в прах
И обновлю существованье?
В понимании Константина Батюшкова, надежда – благой дар неба, источник высоких чувств, любви к изящному, чистых и глубоких мыслей. В своей книге «Пушкин и русские романтики» Гуковский писал: «Батюшков – поэт еще более трагический, чем Жуковский. Это – поэт безнадежности. Он не может бежать от мира призраков и лжи в мир замкнутой души, ибо не верит в душу человеческую, как она есть; душа человека для него – такая же запятнанная, загубленная, как и мир, окружающий ее». Я думаю, что нельзя называть «поэтом безнадежности» того, кто сложил великолепный гимн надежде, но невозможно отрицать, что Батюшков – человек с трагическим чувством жизни. Настроения неисцелимой печали и разочарования звучат в письмах Батюшкова к Гнедичу: «Не знаю, впрок ли то ранние несчастья и опытность... Я пил горести, пью и буду пить». «Я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом...»; «Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума. Право, жить скучно; ничто не утешает». Миросозерцание Константина Батюшкова – трагическое: пережив эпопею отечественной войны 1812 года и ощущая себя – «печальным странником», живущим в разорванном «железном веке», поэт все более углублялся в раздумья о том, что «мы ходим по гробам, все дни утратами считаем». Ошеломленный и взбудораженный трагизмом мировой истории и задающийся вопросом о том, зачем мы живем, если всех нас ожидает смерть и что есть жизнь без дружбы и любви – высших нравственных идеалов, Батюшков искал ответы не в измышлениях самонадеянного разума человеческого, а в религии Божественного Откровения. «И к чему все опыты мудрости человеческой? К чему советы и наблюдения зоркого разума? Достаточны ли они для человечества вообще и для человека во время его странствования по бурному морю жизни?.. Кто утешит эту мать, прижавшую к груди своей трепетного младенца, бегущую из столицы, объятой пламенем? Кто утешит этого отца, супруга, который под развалинами дома своего оставляет все, что имел: и детей, и жену, и все блага жизни, все надежды свои? Здесь совесть будет существо отрицательное. Она будет спокойна у невинного страдальца, но слезы его прольются на прах разрушенного счастья... взоры его обратятся к небу; там найдет он ответ на вопросы отчаянного сердца или оно погибнет: здесь нет середины… Для нас исчезли все призраки мудрости человеческой. К счастью нашему, мы живем в такие времена, в которые невозможно колебаться человеку мыслящему; стоит только взглянуть на происшествия мира и потом углубиться в собственное сердце, чтобы твердо убедиться во всех истинах веры. Весь запас остроумия, все доводы ума, логики и учености книжной истощены перед нами; мы видели зло, созданное надменными мудрецами, добра не видали». На краткий срок Батюшков увлекся идеями французского романтика Шатобриана, но вскоре сетовал на то, что тот заполнил его воображение «духами, Мильтоновыми бесами, адом и Бог весть чем». В статье «Нечто о морали, основанной на философии и религии», охарактеризовав свое время как «эпоху сомнений» и, обрушившись с критикой как на стоицизм – лучшую из древнейших систем, внушающей человеку твердость, мужество, постоянство, без которых нет добродетели, но ничего не сказывающей сердцу, и на эпикурейство с его легкомысленным лозунгом – «наслаждайся!», так и с критикой на скептическую философию Вольтера и Монтеня, Батюшков указывал на то, что истинное блаженство – не мимолетные эпикурейские наслаждения, не стоическое спокойствие духа перед лицом жизненных испытаний и не ироническое остроумие скептиков Нового времени, а в религии – «одна религия может утешить и успокоить страдальца». По заветному убеждению Батюшкова, вера и нравственность – нужнее всего писателю, ибо неверие разрушает систему нравственных ценностей, а вера «созидает мораль незыблемую». Нравственный идеал Батюшкова в поздний период его творчества – жизнь, основанная на заповедях Евангелия, а эстетический идеал – искусство, возвышающее душу. Глубокая религиозность, вера в Бога и Его святое Провидение и надежда на будущую жизнь бессмертной души в небесных селениях дарили утешение сердцу Батюшкова, но проклятые вопросы о добре и зле, о жизни и смерти, о счастье и страданиях продолжали терзать его ум и возмущать его совесть. Даже когда сбылись надежды Батюшкова побывать в «благословенной Италии» – отчизне Данте, Тассо и Петрарки, то чувство разочарования и неудовлетворенности жизнью не покинуло его души: «Я знаю Италию, не побывав в ней… Там не найду счастья: его нигде нет; уверен даже, что буду грустить о снегах родины и о людях мне драгоценных». Эти строки оказались пророческими. Несмотря на то, что Италия произвела на Батюшкова сильное и неизгладимое впечатление, вскоре его стала терзать тоска по России и вернулось подавленное состояние духа, к чему присоединились служебные неприятности и проблемы со здоровьем. Для лечения он уехал на воды в Чехию, а затем в Германию – в Дрезден, где было написано его самое горестное и самое безнадежное стихотворение – «Изречение Мельхиседека». На душевное состояние Батюшкова негативно повлияла вышедшая в свет в 1821 году на страницах журнала «Сын Отечества» элегия П.А. Плетнева «Батюшков в Риме», написанная будто бы от лица самого Батюшкова и звучащая как развернутая эпитафия:
Напрасно – ветреный поэт –
Я вас покинул, други,
Забыв утехи юных лет
И милые заслуги!
Напрасно из страны отцов
Летел мечтой крылатой
В отчизну пламенных певцов
Петрарки и Торквато!
Напрасно по лугам брожу
Авзонии прелестной
И в сердце радости бужу,
Смотря на свод небесный!
Ах, неба чуждого красы
Для странника не милы,
Не веселы забав часы
И радости унылы!
Я слышу нежный звук речей
И милые приветы;
Я вижу голубых очей
Знакомые обеты
Напрасно нега и любовь
Сулят мне упоенья -
Хладеет пламенная кровь,
И вянут наслажденья
Веселья и любви певец,
Я позабыл забавы,
Я снял свой миртовый венец
И дни влачу без славы
Порой, на Тибр склонивши взор
Иль встретив Капитолий,
Я слышу дружеский укор,
Стыжусь забвенной доли
Забьется сердце для войны,
Для прежней славной жизни,
И я из дальней стороны
Лечу в края отчизны!
Когда я возвращуся к вам,
Отечески Пенаты,
И снова жрец ваш, фимиам
Зажгу средь низкой хаты?
Храните меч забвенный мой
С цевницей одинокой!
Я весь дышу еще войной
И жизнию высокой,
А вы, о милые друзья,
Простите ли поэта?
Он видит чуждые поля
И бродит без привета
Как петь ему в стране чужой?
Узрит поля родные –
И тронет в радости немой
Он струны золотые.
Пером Плетнева руководило желание напомнить России о Константине Батюшкове, а стихотворение было задумано как своеобразный панегирик русскому поэту, но Батюшков воспринял эту элегию как оскорбление своей чести. С негодованием поэт обрушился на издателей журнала «Сын Отечества» и написал Гнедичу два гневных письма, где грозил, что оставит литературное поприще и заявлял, что видит в поступке Плетнева «злость» и «одно лукавое недоброжелательство». С вулканическим моральным возмущением Батюшков писал: «Нет, не нахожу выражений для моего негодования: оно умрет в сердце, когда я умру». Надо сказать, что все мрачные подозрения Батюшкова были безосновательны, ведь Плетнев восхищался его стихами и говорил: «Он создал для нас ту элегию, которая Тибулла и Проперция сделала истолкователями языка фаций. У него каждый стих дышит чувством. Его гений в сердце. Оно внушило ему свой язык, который нежен и сладок, как чистая любовь. Игривость Парни и задумчивость Мильвуа, выражаемые какими-то итальянскими звуками, дают только понятие об искусстве Батюшкова. Он в одно время и убеждает ум, и пленяет сердце, и рисует воображению». Весной 1822 года после возвращения в Россию, Батюшков выехал на Кавказ, а потом в Крым. Мысли о мрачной бездне, в которой все исчезает, чувство тоски и упадка сил все более нарастали в душе Батюшкова, а в 1822 году обострилась его тяжкая наследственная болезнь – роковой душевный недуг, проявившийся в трагических формах – проживая в Симферополе, поэт трижды покушался на самоубийство и сжег свою библиотеку и все рукописи. Еще в 1815 году Батюшков предчувствовал свое возможное сумасшествие и писал в письме Жуковскому: «С рождения я имел на душе черное пятно, которое росло с летами и чуть было не зачернило всю душу. Бог и рассудок спасли. Надолго ли – не знаю!». Страшные предчувствия поэта оправдались. Все усилия вернуть Батюшкову душевное здоровье оказались тщетными – в том числе его четырехлетнее проживание в психиатрическом заведении в Зонненшейне – в Саксонии. Когда спустя годы князь Петр Вяземский посетит Зонненштейн, то эта поездка навеет ему печальные воспоминания о Батюшкове и внушит следующие грустные строки:
Прекрасен здесь вид Эльбы величавой,
Роскошной жизнью берега цветут;
По ребрам гор дубрава за дубравой,
За виллой вилла, летних нег приют.
Везде кругом из каменистых рамок
Картины блещут свежей красотой;
Вот на утес перешагнувший замок
К главе его прирос своей пятой.
Волшебный край, то светлый, то угрюмый,
Живой кипсек всех прелестей земли!
Но облаком в душе засевшей думы
Развлечь, согнать с души вы не могли.
Я предан был другому впечатленью:
Любезный образ в душу налетал,
Страдальца образ – и печальной тенью
Он красоту природы омрачал.
Здесь он страдал, томился здесь когда-то,
Жуковского и мой душевный брат,
Он, песнями и скорбью наш Торквато,
Он, заживо познавший свой закат.
Не для его очей цвела природа,
Святой глагол ее пред ним немел;
Здесь для него с лазоревого свода
Веселый день не радостью горел.
Он в мире внутреннем ночных видений
Жил взаперти, как узник средь тюрьмы,
И был он мертв для внешних впечатлений,
И Божий мир ему был царством тьмы.
Но видел он, но ум его тревожил –
Что созидал ума его недуг, -
Так бедный здесь лета страданья прожил,
Так и теперь живет несчастный друг.
После возвращения из Саксонии в Москву, острые припадки прекратились – болезнь Батюшкова приняла тихое и спокойное течение. В 1830 году Батюшкова посетил А.С. Пушкин, написав свое знаменитое стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума», навеянное мрачным впечатлением от визита к обезумевшему поэту:
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверька
Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров –
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
Стихотворение Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума» изображает ту же страшную картину, что и в записи М.П. Погодина, видевшего Батюшкова примерно в то же время: «Лежит почти неподвижный. Дикие взгляды. Взмахнет иногда рукою, мнет воск… И так лежит он два месяца. Боже мой! Где ум и чувство? Одно тело чуть живое. Страшно!». С 1833 года и до самой своей смерти от тифа в 1855 году Батюшков проживал в Вологде – в доме своего племянника Г.А. Гревенса, где он спокойно общался с окружающими, выходил на прогулки, читал, рисовал и декламировал стихи – целые тирады из Тассо. По свидетельству С.П. Шевырева, посетившего Вологду в 1847 году: «Батюшков был очень набожен. В день своих именин и рожденья он всегда просит отслужить молебен, но никогда не даст попу за то денег, а подарит ему розу или апельсин. Вкус его к прекрасному сохранился в любви к цветам. Нередко смотрит он на них и улыбается. Любит детей, играет с ними, никогда ни в чем не откажет ребенку, и дети его любят. К женщинам питает особенное уважение: не сумеет отказать женской просьбе. Полное внимание имеет на него родственница его Елизавета Петровна Гревенс: для нее нет отказа ни в чем. Нередко гуляет. Охотно слушает чтение и стихи. Дома любимое его занятие – живопись. Он пишет ландшафты. Содержание ландшафта почти всегда одно и то же. Это элегия или баллада в красках; конь, привязанный к колодцу, луна, дерево, более ель, иногда могильный крест, иногда церковь. Ландшафты писаны очень грубо и нескладно. Их дарит Батюшков тем, кого особенно любит, всего более детям. Дурная погода раздражает его. Бывают иногда капризы и внезапные желания. В числе несвязных мыслей, которые выражал Батюшков в разговоре с директором гимназии, была одна, достойная человека вполне разумного, что свобода наша должна быть основана на евангельском законе». Похоронен Батюшков был в стенах Спасо-Прилуцкого монастыря – всего в пяти верстах от Вологды, где установлен памятник выдающемуся русскому поэту работы скульптура В.М. Клыкова. Так завершился жизненный путь выдающегося русского поэта Константина Николаевича Батюшкова – друга многих известных литераторов Золотого века нашей поэзии и литературы – Гнедича – переводчика «Илиады» Гомера, князя Петра Вяземского и Жуковского, предтечи и учителя гениального Пушкина, реформатора русского поэтического языка, поклонника песен Оссиана и итальянских поэтов – Данте, Тассо и Петрарки, изысканного лирика с трагической судьбой, о котором можно было бы сказать, его поэтическими строками: «Погиб певец, достойный лучшей доли». В память о нем вологодский поэт Ф.П. Савинов сложил следующее замечательное стихотворение:
Не долго внимали мы песням поэта, -
Разбил его лиру до срока перун...
Он жил еще в мире, но умер для света
И замерли звуки порвавшихся струн...
Печальная муза, поникнув главою,
Ушла от него и остался поэт,
Терзаем болезнью своей роковою,
Влачить ряд тяжелых безрадостных лет...
Немного пропел он, но то, что пропето,
Останется в памяти русских людей.
И образ умолкшего рано поэта
Не скроется в мраке грядущего дней...
Все то, что лишь в мыслях одних сокровенных,
В тумане неясных таилося грез,
Он передал в песнях своих вдохновенных,
Стихами пластичными в жизнь перенес.
Любил он наш север, природу родную,
«Светила любезного» сердцу искал,
И грусть, и печали, и душу больную
Лишь только в родимом краю врачевал...
При солнечном блеске луна померкает, -
Но в Божием мире всему свой черед, -
Забвенья себе наш поэт не узнает,
И имя его на Руси не умрет.
Свидетельство о публикации №226050100455