Ниновка далёкая и близкая. Глава 96
Осень сорок первого года пришла в Ниновку рано — уже в середине сентября по утрам лужи подёргивались тонким, хрустким ледком, и туман с Оскола не рассеивался до полудня, стоял над поймой белою стеною, скрывая и реку, и тот берег, и весь тот мир, что лежал за ним.
Хлеб убрали — с трудом, надрываясь, но убрали. Бабы жали серпами, вязали снопы, таскали их на себе, потому что лошадей не было, а те немногие, что остались в колхозе, едва таскали ноги — кожа да кости. Ребятня подбирала колоски следом за матерями, и никто не гнал их с поля, как гнали в прежние годы, — теперь каждый колосок был на счету.
Паша работала наравне со всеми, а то и больше. Руки у неё огрубели так, что она перестала ощущать занозы. Спина не разгибалась по утрам — она разминала её молча, кряхтя тихонько, чтобы не слышали дочери, и шла на поле.
Елена работала рядом с нею.
С первого же утра, как проснулась в чужой хате, она повязала платок, засучила рукава и вышла на двор — не дожидаясь, пока её позовут. Паша увидела её из окна и ничего не сказала. Только кивнула и подала ей серп. Они работали молча — две женщины, связанные одним Яшкой, одной тревогой, одним ожиданием. Говорить было незачем. Всё и без слов было понятно.
Серёжка с первых же дней прибился к Лиде. Та водила его за собой повсюду — на огород, к реке, на колхозный двор. Мальчик был смышлёный, цепкий, всё схватывал на лету. На четвёртый день он уже отыскал в сарае кошку с котятами и сидел возле неё часами, гладил по рыжей спине, что-то тихонько рассказывал.
— О чём ты с ней говоришь? — спросила однажды Лида.
— Про папу, — ответил Серёжка просто, не отрываясь от кошки.
Лида повернулась и пошла доить корову, чтобы мальчик не увидел её слёз.
В конце сентября к Лукичёвым пришла Настя.
Паша глянула на гостью, на девчушку, прижавшуюся к её юбке. Свои — ниновские. Гришка женился на Насте ещё до войны, и дочку они сразу прижили, да только Паша так и не выбралась к ним в гости — всё колхоз, всё война. А теперь вот сами пришли.
— Пришла вот, мама, — сказала она с порога — и в слове «мама» была такая беспомощная, такая детская просьба о защите, что Паша, не говоря ни слова, просто взяла из её рук Юлю, прижала к себе и посторонилась, пропуская Настю в хату.
— И правильно сделала, — сказала она. — Садись, самовар поставлю.
Настя была на сносях, она тяжело опустилась на лавку и долго молчала, теребя конец платка. Юля потянулась к Паше обеими руками, ухватила её за нос пухлыми пальцами, Паша тут же перехватила эти родные пальчики, поднесла к губам, подышала на них.
— Писем нет? — спросила наконец Настя.
— Нет, — ответила Паша.
— И у меня нет. С августа.
Она не заплакала. Только сильнее стянула платок на груди и посмотрела в окно, за которым по пустой улице катился рыжий лист — медленно, без ветра, сам по себе.
— Значит, живой, — сказала Паша твёрдо. — Мёртвые не пишут, но о мёртвых сообщают. Раз бумаги нет — живой.
Настя кивнула. Она, видно, уже говорила себе это много раз — и всё равно ей нужно было услышать это от другого человека, от матери, от той, что тоже ждёт и тоже не знает.
С того дня она стала приходить каждое утро — с Юлей на руках, в любую погоду. Приходила, садилась, пила чай, говорила мало, но уходить не торопилась. Паша понимала, что у Ольги Семёновны, родной матери, своё горе, своя тоска, и двум скорбящим женщинам бывает тяжело вдвоём, когда тоска у обеих об одном и том же.
Юля скоро освоилась в чужой хате как в своей: топала по крашеным половицам, гукала, тянулась к кошке, которую Серёжка таскал из сарая погреться.
Серёжка с важным видом показывал ей, как правильно держать кошку, — Юля смотрела на него снизу вверх с нескрываемым восхищением. Паша смотрела на внучку и думала: вот оно, Гришкино — живое, тёплое, с ямочкой на подбородке.
Однажды в октябре Настя пришла раньше обычного — чуть свет, ещё туман не поднялся над рекой. Глаза у неё были красные, опухшие, платок повязан наспех, криво. Юля спала у неё на руках.
Паша открыла дверь, всё поняла без слов, молча взяла Юлю, уложила её на сундук и вернулась к Насте. Та стояла посреди хаты и смотрела в пол.
— Приснился он мне, мама, — сказала она тихо. — Стоит в поле. Далеко. Я зову его — не слышит. Иду к нему — а он всё дальше. Я проснулась — и...
Голос у неё переломился.
Паша подошла, взяла её за руки — крепко, как берут тех, кого надо удержать, — и усадила за стол. Сама села напротив. Не гладила, не причитала, не говорила «не плачь» — только держала её руки в своих и молчала, пока Настя плакала.
Потом сказала:
— Сон — он сон и есть. Живые снятся по-всякому. Далеко он, вот и снится далёким. Это ничего не значит, Настя. Ничего.
Настя вытерла лицо платком, кивнула. Помолчала.
— Страшно мне, мама. Рожать скоро, а его нет. И не знаю, где он. И не знаю...
— Я знаю, — перебила её Паша. — Слышишь? Я знаю: ты родишь, и всё будет хорошо. И Гришка вернётся. И увидит и Юлю, и того, кто ещё не родился. Вот те крест.
Она перекрестилась — истово, всей рукой. Настя смотрела на неё и понемногу успокаивалась, и не потому, что верила в слова, а потому что верила в эту руку, в это лицо, в эту непреклонную, выстраданную Пашину уверенность.
В октябре пришли страшные вести. Немец взял Орёл. Взял Брянск.
Шёл на Москву.
Об этом не говорили в открытую: боялись, что слово, произнесённое вслух, приблизит беду. Но у колодца шептались, в очереди за керосином перекидывались взглядами. По вечерам слушали репродуктор, который теперь хрипел и замолкал — то ли от мороза, то ли намеренно.
Однажды в ноябре, в стылый день, когда земля уже промёрзла и снег лежал тонкою крупчатою пеленой, у колодца на выгоне собрались бабы. Говорила Матрёна Рябова — вполголоса, оглядываясь:
— Немец к самой Москве подошёл. Беженцы сказывали — московские, шли через Ниновку вчерась. Говорят, паника в городе, народ бежит на восток...
— Брешут, — отрезала Авдотья Коноплёва.
— А коли не брешут? Коли Москву сдадут — и до нас дойдут...
— Не сдадут, — сказала Паша.
Все обернулись.
— Откуда знаешь, Паша? — спросила Дуняша Петрова, у которой самой не просохли глаза по мужу.
— Не знаю, — ответила Паша. — Но не сдадут. Не та земля. Не те люди.
Авдотья посмотрела на неё долгим взглядом и молча кивнула — как кивают те, кто прожил долгую жизнь и научился отличать правду от пустого утешения.
Расходились в тишине. Снег скрипел под ногами. Дым из труб шёл прямо вверх — к белому, бесстрастному небу.
Дома Пашу встретил Серёжка , он сидел на пороге в Лидином старом полушубке, с деревянной лошадкой в руках.
— Тётя Паша, а папа скоро приедет?
Паша присела перед ним на корточки и посмотрела в его тёмные, серьёзные, совсем Яшкины глаза.
— Скоро, Серёжа. Как война кончится — так и приедет.
— А война скоро кончится?
Паша помолчала.
— Кончится, — сказала она. — Всякая война кончается. Иди в хату! Стынешь.
Серёжка прошмыгнул мимо неё в дверь. Паша ещё немного постояла на крыльце, глядя на пустую дорогу.
В хате было тепло. Топилась печь. Недавно приходила Настя: посидела час, выпила чаю, ушла к своей матери. Юля, раскрасневшаяся от печного жара, дремала на руках у Лиды, уронив голову ей на плечо. Лида, боясь разбудить малышку,
сидела не шевелясь.
Паша посмотрела на них и подумала: скоро.
Скоро Настя родит, и придёт в этот тесный, тревожный, продрогший мир ещё одна маленькая жизнь. Гришкина кровь. Гришкино продолжение.
Она перекрестилась тихонько и пошла топить самовар.
Надо было кормить детей.
Надо было жить.
Продолжение тут:http://proza.ru/2026/05/01/1844
Свидетельство о публикации №226050100511