Шестьдесят четыре способа не понять

В тот год, когда Эудженио Сальвини исполнилось пятьдесят три, он получил по почте посылку без обратного адреса. Внутри, завёрнутая в бумагу, лежала черепаховая пластина — тёмная, с глубокими бороздами. Пластина была тёплой, словно её только что сняли с живого существа, и пахла чем-то горьковатым.
Сальвини преподавал сравнительную филологию в Падуанском университете. Он был человеком, чья жизнь давно утратила событийность и превратилась в ровную линию между кафедрой, квартирой на виа Данте и кофейней «Педрокки», где он каждый вечер выпивал два бокала просекко и читал что-нибудь, не имеющее отношения к его предмету. Последние месяцы это были китайские тексты в немецких переводах — не из научного интереса, а из какого-то смутного, почти физиологического влечения к иероглифам, к самой идее письма, которое не изображает звук, а ловит нечто иное, более древнее, чем голос.
Пластину он положил на письменный стол, рядом с лампой. Борозды на ней складывались в узор — шесть горизонтальных линий, одни длиннее, другие короче, — и Сальвини, разумеется, узнал в них гексаграмму. Какую именно, он определить не мог: линии были нечёткими, словно тот, кто их наносил, колебался или намеренно допускал двусмысленность. Верхняя могла быть и сплошной, и разорванной — зависело от угла, под которым падал свет.
Он провёл пальцем по бороздам. Пластина отозвалась ощущением: лёгкая вибрация прошла по фалангам, поднялась к запястью и растворилась где-то в локтевом сгибе. Сальвини отдёрнул руку. Потом, устыдившись собственного испуга, коснулся снова. На этот раз ничего не произошло.
Через неделю он обнаружил, что не может читать.
Не в том смысле, что ослеп или утратил грамотность. Буквы оставались буквами, слова — словами. Но между словом и его значением образовалось расстояние, которого прежде не было. Он открывал книгу, видел строку — допустим, «река впадает в море» — и понимал каждое слово в отдельности, но фраза целиком ускользала, как рыба из мокрых рук. Он перечитывал, и со второго раза смысл возвращался, но уже другой — не тот, который автор имел в виду, а какой-то параллельный, сдвинутый на полтона, как расстроенный инструмент.
Сальвини решил, что это переутомление. Взял отпуск. Уехал в Триест, где у него была двоюродная сестра, державшая пансион на набережной. Он гулял по молу Аудаче, ел жареных сардин в портовых тратториях, пил молодое вино и старался не думать о пластине, оставленной в Падуе на столе.
Но пластина, казалось, думала о нём.
Каждое утро он просыпался с ощущением, что ночью кто-то водил пальцем по его рёбрам — слева направо, сверху вниз, — как будто считывая с его тела те же шесть линий. Он осматривал себя в зеркале ванной комнаты: ничего, обычная кожа пятидесятитрёхлетнего мужчины, бледная, с редкими родинками. Но ощущение не проходило.
На четвёртый день в Триесте он зашёл в антикварную лавку на виа Сан-Николо — просто чтобы убить время — и увидел на витрине гравюру XVII века: Лейбниц, молодой, ещё без парика, склонившийся над листом бумаги, на котором были выписаны столбцы нулей и единиц. Внизу, мелким шрифтом, стояла подпись: Explication de l'Arithm;tique Binaire. Сальвини купил гравюру за двенадцать евро и повесил в комнате пансиона над кроватью.
Той ночью ему приснился сон, который он потом не мог пересказать, но мог описать его фактуру: сон был зернистым, как старая фотобумага, и состоял не из образов, а из чисел. Числа не складывались в уравнения — они существовали сами по себе, как камни на дне ручья, и каждое обладало весом, температурой и — он не нашёл другого слова — характером. Семёрка была задумчивой. Тринадцать — настойчивым. Шестьдесят четыре — тем, что соответствовало полному набору гексаграмм, — было не числом вовсе, а вопросом, заданным на языке, в котором нет существительных.
Он вернулся в Падую раньше срока. Пластина лежала на столе, как он её оставил, но борозды изменились. Теперь линии были отчётливыми: три сплошных внизу, одна разорванная, две сплошных вверху. Он проверил — не мог же он ошибиться? — нет, прежде верхняя линия была неопределённой, а теперь стала ясной, как надрез скальпелем.
Сальвини сел за стол и начал записывать. Не статью, не заметки — он и сам не знал, что именно. Рука двигалась быстро, почерк стал мельче обычного. Он писал по-итальянски, но время от времени вставлял слова, которых не знал, — они приходили откуда-то из области, расположенной ниже сознания, из того слоя, где язык ещё не разделился на языки. Некоторые из этих слов он потом нашёл в словаре аккадского. Другие не нашёл нигде.
Текст, который получился, занял сорок страниц. Сальвини перечитал его дважды и оба раза понял по-разному. В первом чтении это была история человека, который пытается вычислить имя Бога, складывая числовые значения букв в священных текстах, и обнаруживает, что сумма всегда равна нулю — не потому, что имени нет, а потому, что оно тождественно молчанию. Во втором чтении это была история совсем другого человека — торговца шёлком из Самарканда, который выучил наизусть книгу, написанную на неизвестном языке, и обнаружил, что книга знала его мысли прежде, чем он их думал, и отвечала на вопросы, которые он ещё не задал.
Оба прочтения были верными. Оба исключали друг друга.
Сальвини понял — не умом, а тем органом, который расположен где-то между солнечным сплетением и горлом, — что пластина не содержит послания. Она содержит способ чтения. Не текст, а линзу, через которую любой текст становится другим. Каждая книга, прочитанная после прикосновения к этим бороздам, раскрывалась иначе — не глубже и не мельче, а именно иначе, как комната, в которой переставили мебель: всё то же самое, но ходишь по ней заново, натыкаясь бедром на углы, которых раньше не замечал.
Он попробовал на Данте. Третья песнь «Чистилища» зазвучала как трактат по оптике. Он попробовал на Сервантесе — и первая глава «Дон Кихота» обернулась подробной инструкцией по разведению пчёл, причём инструкцией рабочей: Сальвини, никогда не державший пчёл, каким-то образом знал, что всё в ней правильно.
Это было невозможно. Это было смешно.
В ноябре к нему пришёл бывший аспирант, Марко Дзанетти, теперь работавший в Болонье. Сальвини показал ему пластину. Дзанетти повертел её в руках, пожал плечами.
— Сувенир, — сказал он. — Такие продают в Сиане, на рынке у Барабанной башни. Пластик, покрашенный под кость. Три доллара штука.
Сальвини не стал спорить. Он убрал пластину в ящик стола и больше не доставал.
Но читать по-прежнему не мог. Вернее — мог, но каждый текст теперь был шестьюдесятью четырьмя текстами одновременно, и ни один из них не был окончательным. Слова утратили верность своим значениям. Они стали кочевниками, перебегающими из одного смысла в другой, и Сальвини, бывший филолог, бывший знаток корней и суффиксов, обнаружил себя в положении человека, который разучился ходить не потому, что ноги отказали, а потому, что земля под ним стала жидкой.
Он не жаловался. Он продолжал ходить в «Педрокки», пить просекко и смотреть на прохожих за окном. Иногда ему казалось, что лица людей тоже состоят из линий — длинных и коротких, сплошных и разорванных, — и что каждое лицо есть гексаграмма, которую можно прочесть, если знаешь как. Но он не знал. Он знал только, что прежнее чтение — то, уверенное, однозначное, когда слово «река» означало реку и ничего больше — было не чтением, а слепотой. А то, что пришло ему на смену, было не зрением, а лишь осознанием слепоты.
Разница, впрочем, была огромной.
Однажды вечером, допив второй бокал, он вышел на улицу. Он шёл и думал: всякая книга, которую кто-то решает читать заново — не по обязанности, не из тщеславия, а из той необъяснимой преданности, которая сродни любви к человеку, чьи недостатки тебе давно известны, — всякая такая книга перестаёт быть собой. Она становится тем, чем становится река, впадая в море.
Он остановился у фонтана на Пьяцца делле Эрбе.
Сальвини улыбнулся. Теперь он знал, что шестьдесят четыре — это не число. Это — количество способов не понять одно и то же.
И каждый из них стоил целой жизни.


Рецензии