Имя, которое не произносится

Еврей умирал в городе, где мечети и синагоги стояли на расстоянии крика друг от друга. Он знал семь языков и читал книги, которые сжигали менее образованных людей, но сейчас эти знания казались ему пустыми скорлупками — тем, что остаётся после того, как съеден плод. Он лежал на постели, и его тело становилось чужим.
В последнюю неделю перед смертью к нему приходили разные люди. Они говорили ему о наградах, уготованных праведникам, о райских садах, где текут реки из молока и мёда, о том, как будет судить его Всевышний. Он слушал их терпеливо, как слушают надоедливых родственников, и думал о том, что все эти образы — лишь плохо скроенные одежды, которые люди набрасывают на голую суть вещей.
Однажды ночью ему приснился странный сон. Будто бы он стоит посреди пустыни, и нет ни неба, ни земли — только серая пелена, в которой всё сливается. И из этой пелены выступает фигура, но она не имеет черт. Это не человек и не ангел, не зверь и не растение. Это что-то, чему он не знает названия, и вдруг он понимает: именно это «что-то» и есть настоящее имя Бога.
Он проснулся с колотящимся сердцем. Комната была погружена в синеватый предрассветный полумрак. За окном кричали ослы. Он попытался вспомнить, что именно он видел, но образ ускользал, как вода сквозь пальцы.
На следующий день пришёл старый раввин, его дальний родственник. Раввин сел у кровати и молчал долгое время. Потом сказал:
— Я слышал, ты изучал наши тайные книги. Зогар. Учение Лурии.
Умирающий слабо кивнул.
— И что ты думаешь о них?
Он закрыл глаза. Перед его внутренним взором проносились образы: свет, который должен был заполнить сосуды; трещина в сосудах; осколки, разлетевшиеся во все стороны; искры священного огня, застрявшие в материальном мире. Теории, в которых божественное раскалывается и рассеивается, чтобы потом собраться заново. Он думал о том, как странно: чтобы что-то создать, нужно это что-то сначала разрушить. Чтобы свет засиял, его нужно пролить.
— Я думаю, — сказал он медленно, — что мы слишком много говорим о Боге. Мы даём Ему имена, рисуем Ему лица, приписываем Ему желания и гнев. Мы говорим: «Бог ревнивый», «Бог милосердный», «Бог справедливый». Но все эти слова — только наши слова. Они говорят о нас больше, чем о Нём.
Раввин склонил голову.
— Тогда что ты скажешь о Боге?
Он помолчал, с трудом сглотнул.
— Я скажу, что Бог — это то, что остаётся, когда мы убираем все слова. Когда мы убираем даже слово «Бог». Когда мы убираем слово «существует» и слово «не существует». Когда мы убираем всё.
— Но тогда что остаётся? — спросил раввин.
— Ничто. И всё. И то, чему нет имени.
Раввин встал. Его глаза были влажными.
— Это опасные мысли, — сказал он тихо.
— Опасные для кого? — спросил умирающий. — Для меня время опасности уже прошло.

* * *

В тот же вечер пришла женщина. Она была из тех мест, что лежат за горами, где люди поклоняются Богу, которого нельзя изобразить, и говорят, что Он ближе к человеку, чем сама его шея. Она опустилась на колени у кровати и взяла его руку.
— Я слышала, ты болен, — сказала она. — Я пришла, чтобы помолиться за тебя.
— Зачем? — спросил он. — Молитвы ничего не меняют. Если мне суждено выздороветь, я выздоровлю. Если нет — нет.
— Ты говоришь как неверующий.
— Наоборот. Я говорю как тот, кто слишком долго верил и устал от этого. Понимаешь? Когда ты слишком близко подходишь к огню, ты не можешь сказать, тёплый он или горячий. Ты просто горишь.
Она не поняла его. Потом достала из-за пазухи деревянные чётки и начала перебирать их, шепча слова, которые он не понимал, но от которых по его телу пробегала странная дрожь. Казалось, что её голос — это ковёр, который кто-то вытряхивает на улице: резко, отрывисто, и всё же как-то успокаивающе.
Когда она ушла, он долго лежал без сна. За окном лаяли собаки. Где-то вдалеке играли на флейте — мелодия была печальной и красивой, как всё печальное и красивое в этом мире.

* * *

На третью ночь он увидел сон. Он стоял в комнате, но комната была другой — больше, выше, с потолком, уходящим в бесконечность. В центре комнаты горел огонь — но не обычный огонь, а тот, который не сжигает и не освещает.
А вокруг огня сидели фигуры. Он не мог разобрать их лица, но чувствовал их присутствие так ясно, как чувствуешь собственный пульс. И одна из фигур заговорила — но не голосом, а чем-то другим, чем-то, что было похоже на понимание, влившееся прямо в голову.
«Мы были многими, — сказал голос. — Потом мы стали одним. Потом мы стали никем. Потом мы стали всем. И теперь мы снова кто-то, но уже другой. Тот, кто был одним. Понимаешь?»
Он хотел ответить, но не мог найти слов. И тогда другая фигура сказала:
«Все имена, которые ты давал нам, — только трещины в стене. Через них ты пытаешься заглянуть внутрь. Но стена — это и есть мы. И ты тоже стена. И ты тоже мы».
Он проснулся.

* * *

Последний день выдался ясным и холодным. Солнце стояло низко над горизонтом.
Он лежал и смотрел в окно. Он видел, как по улице идёт человек с осликом, как женщина вытряхивает ковёр, как мальчик гоняет мяч. Он видел, как солнце освещает минарет, как тень от мимозы падает на стену. И всё это было странно и знакомо одновременно, как будто он видел это в первый и в последний раз.
Он думал о том, что умрёт. И думал об этом без страха и без надежды, как думают о дожде — да, он будет, и что с того? И в этом отсутствии страха и надежды было что-то странное, что-то похожее на свободу.
В темноте он услышал звук. Такой издаёт человек, когда выдыхает в последний раз. Это был его звук.
И в этот момент он понял то, что не мог выразить словами. Он понял, что всё, что он читал, всё, что он думал, всё, через что он прошёл — это было только одной попыткой вернуться домой. Вернуться, но уже как другой. Туда, где никто не давал имён. Туда, где не было ни «я», ни «ты», ни «мы». Только то, что было до всего этого. То, что будет после.
Последнее, что он почувствовал, был запах — запах старых книг, ладана, сухой травы, и чего-то ещё, чему он не знал названия. Запах, который был всем и ничем.
И потом не было ничего.
И потом было всё.


Рецензии