Ниновка далёкая и близкая. Глава 98
Ниновка лежала в три улицы. Центральная улица - самая длинная: по обе стороны — хаты, плетни, бывшие усадьбы помещиков Белянского и Дягеля. По правую руку - Крюковская улица — покороче, поуже, дворы там жались друг к другу, как люди в непогоду. По левую руку — Хуторская улица: несколько домов, огороды до самого Оскола, тишина.
По этой Ниновке и пошли мадьяры в начале июля 1942-го. Шли со стороны Нового Оскола по Центральной улице. По-хозяйски. Будто у себя дома. Тяжело, с грохотом, с чужой гортанной речью. Пыль встала столбом и долго не оседала — висела над деревней дурным знаком.
Ниновка притихла. Бабы загоняли детей в хаты, задёргивали занавески. Старухи крестились. Те, кто поумнее, прятали в погреба зерно, сало, самогонку — и дочерей.
Одну из раскулаченных усадеб — просторную, с большим двором — отвели под постой. Туда сразу закатили бочку. Большую, дубовую. Шнапс.
Ниновка смотрела из-за плетней и молчала.
Полицай Иван Крюков принялся за работу с особым рвением.
Пришёл при оружии, при власти, с новым лицом. Прежде, когда ходил по дворам с тетрадкой и записывал трудодни, в лице его было что-то мелкое, просящее — человек нужный, но не главный, и сам это знал. Теперь то выражение ушло. Теперь он щурился иначе, говорил уверенно, здоровался не со всеми.
Он привёл мадьярского офицера к старосте. Ему нравилась эта роль. Он её давно ждал. Иван Крюков не боялся. Иван был при деле — и это было страшнее всего.
Двое других полицаев держались иначе.
Митька Свиридов с Хуторской улицы — тихий, невидный мужик — в полицию попал, говорили, от страха: пригрозили семьёй. Ходил с повязкой, но в чужие дела не лез, при обысках смотрел в сторону. Однажды шепнул Авдотье Коноплёвой на улице — мимоходом, не глядя: «Уберите мешки со двора, завтра придут». Авдотья убрала, и Митьку после не выдала — ни советской власти, ни соседям. Своя совесть — она и есть своя.
Пётр Гладков с Крюковской улицы и вовсе был как тень: приходил куда велели, молчал, уходил. Ни рвения, ни злобы — просто боялся, и страх этот был виден в каждом его движении.
Первая неделя прошла тихо — венгры присматривались, обживались, ходили по улицам, о чём-то переговаривались. Ниновцы сидели по хатам, закрыв ставни, и ждали.
А потом стали заинтересованно присматриваться к молодкам.
Клавдия жила на центральной улице, почти напротив усадьбы, где стояли мадьяры. Высокая, смуглая, с тёмной косой до пояса. Мужа взяли ещё в сорок первом — писал редко, потом перестал вовсе. Двадцать шесть лет. Красивая той открытой деревенской красотой, которую не скроешь ни платком, ни горем, ни усталостью.
Мадьяры заметили её у колодца ещё на третий день. Поначалу просто останавливались рядом, говорили что-то на своём — громко, с улыбками. Клавдия делала вид, что не слышит, тянула воду, смотрела в сторону. Потом один — постарше, с нашивкой на рукаве — принёс кусок сахара. Положил на край сруба и отошёл, не требуя ничего. Клавдия постояла. Посмотрела на сахар. Взяла.
Ниновка это видела.
А потом потекло дальше. Нашли нужный подход и к другим молодицам.
Ольга Маркова — с Крюковской улицы — круглолицая, весёлая, детей нет, мужа взяли в самом начале войны. Наталья Семенова — тоже с Крюковской, рыжеватая, со смехом невпопад; у неё трое ребятишек и ни куска хлеба лишнего, и, может, именно поэтому. Римма Сечкина — самая молодая, восемнадцати лет, приехала из Воронежа к тётке, думала — подальше от войны, а война оказалась везде, даже здесь, даже в этой маленькой деревне над рекой.
И Иван при них — всегда рядом, чуть сбоку, всегда довольный. Он и их знал, и мадьяр знал, и был нужен и тем и другим.
Однажды вечером по центральной улице прокатила бричка.
Лёгкая пролётка с каурым мерином — Иван где-то раздобыл. На козлах сидел тот самый офицер с нашивкой. Рядом с ним — Ольга в новом цветастом платке, которого прежде никто на ней не видел. Позади — Клавдия, Наталья, Римма. Мерин трусил, бричка покачивалась, офицер говорил что-то по-своему — они кивали, смеялись, не слова понимали, а тон. И смех их летел по улице — высокий, лёгкий, будто и войны никакой нет.
Дуняша Петрова стояла у ворот и долго смотрела вслед. Лицо у неё было такое, словно она что-то проглотила горькое.
— Да что ж это делается, бабоньки, — сказала она тихо, себе под нос. — Ни стыда ни совести...
Авдотья Коноплёва стояла рядом — прямая, сухая, с поджатыми губами.
— Подстилки, — сказала она коротко. — Мужики кровью исходят, а тут...
Не договорила. Повернулась и пошла в хату — медленно, с достоинством, как уходят те, кто уже насмотрелся на этот свет и лишнего смотреть не хочет.
Быстро поняла всю опасность и местная детвора.
Так семилетняя Валя —в беленьком платочке — стояла у плетня с игрушечной коляской, сделанной из картонной коробки. В этой коляске лежала куколка, шитая из тряпок, с пуговицами вместо глаз. Валя укачивала её, напевала что-то тихонько, сама себе, — и в этом покачивании, в этом тихом пении было что-то такое мирное, довоенное, что сердце щемило глядеть.
Мимо шли двое мадьяр. Один глянул на девочку — мельком, зло — и ногой, не останавливаясь, опрокинул коляску. Куколка отлетела в пыль.
Валя секунду стояла, не дыша. Потом, не поднимая куклу, побежала во двор — молча, не оглядываясь, только пятки мелькали.
С того дня она на улицу одна не выходила. Сидела во дворе, за плетнём, и смотрела в щёлку — как смотрит тот, кто уже знает, что там за забором бывает.
И не одна она так. Вся ниновская детвора теперь глядела на мадьяр из-за плетней — притаившись, не дыша. Смотрели, как смотрят на чужое опасное животное: со страхом и всё равно с любопытством, потому что детское любопытство сильнее страха, особенно когда темнеет.
А когда темнело — начинали творить подростки.
В раскулаченной усадьбе, где стояли мадьяры, во дворе у погреба стояла та самая бочка. По ночам, когда часовой дремал или уходил на другой конец двора, к забору тихонько подбирались подростки. Мишка Рябов, тринадцати лет, первым разведал дорогу — через огород, через дыру в заборе, где доска держалась на одном гвозде. Пролезал, прикладывал кружку к кранику — тихо, не дыша — и обратно.
— Ну что? — шептали снаружи.
— Горькое, — шептал Мишка. — Как самогонка, только хуже.
— Дай попробовать.
— Тихо ты, дура, услышат!
Кружка шла по кругу. Морщились. Кашляли в кулак, прикрывая рот.
— Фу, — сказал Колька Свиридов, Митькин сын, вытирая губы. — И как они это пьют?
— Привычные, — рассудительно сказал Мишка. — Они другого не знают.
Расходились по домам окружным путём — вдоль Оскола, через ивы, где темно и никто не увидит. Река шумела рядом, тихо и привычно, как всегда, как до войны.
В конце августа из района пришла бумага.
Иван Крюков прочёл её в комендатуре, с офицером, потом вышел на улицу — с тетрадкой. С той самой, в которой прежде записывал трудодни. Он знал её содержимое наизусть — каждый двор, каждую семью, у кого сколько детей и какого года рождения. Не зря столько лет ходил по Ниновке, не зря всё записывал. Теперь эти знания пришлись в самый раз.
Девушек. От шестнадцати до двадцати пяти.
Ходил с утра, с двумя мадьярами — по Центральной, потом по Крюковской, потом по Хуторской. Стучал в каждую дверь. Спрашивал коротко, не глядя на хозяйку: дочки есть? Сколько лет? И писал — аккуратно, как привык.
Знал и про Настю.
Радомская Настя — по уличному Лукичёва — вдова, двадцать три года. Что муж под Ельней погиб, что двое детей малых — это его не остановило. Пришёл к ней первой, ещё туман над Осколом не поднялся. Но дверь открыла Ольга Семёновна — мать Насти.
— Нету её, — сказала спокойно. — Уехала к сестре, в Чернянку. Ещё на прошлой неделе.
Иван посмотрел на неё долгим взглядом. Старуха смотрела в ответ — ровно, без страха, как смотрят те, которым уже нечего терять.
— Когда вернётся?
— А кто ж её знает, — сказала Ольга Семёновна. — Может, к зиме. Может, и нет.
Иван помолчал. Черкнул что-то в тетрадке. Пошёл к следующему дому.
А Настя в то время сидела в погребе у Паши — в темноте, на ящике с картошкой, с Надей на руках. Надя спала, тёплая, тяжёленькая. Юля, которой шёл уже второй год, сидела рядом, не шевелясь — словно чувствовала, маленькая, что молчать сейчас надо, и молчала, только крепко держала мать за подол.
Паша стояла у окна и смотрела, как Иван идёт через улицу. Спина у него была прямая, самодовольная. Тетрадка под мышкой.
Ниновка хитрила как могла.
Дуняша Петрова с вечера натёрла дочке Тане лицо сажей из печи — густо, до черноты, до самых ушей. Таня морщилась, отплёвывалась.
— Мама, ну зачем, срамота же...
— Молчи, — коротко сказала Дуняша. — Срамота — это в Германию ехать. Сиди смирно и кашляй.
Утром Таня сидела на лавке — чёрная, лохматая, с тряпкой на горле. Когда Иван заглянул в дверь с мадьярами, она закашлялась — надрывно, протяжно, на всю хату.
— Хворая, — сказала Дуняша. — Третью неделю. Боюсь, тиф.
Мадьяры переглянулись и отступили от порога. Тиф — это слово они знали хорошо.
Иван что-то черкнул и пошёл дальше.
Дуняша закрыла дверь, прислонилась спиной. Таня перестала кашлять.
— Ушли? — шёпотом.
— Ушли, — так же тихо. — Слава Богу, ушли.
У Нюрки Сафроновой с Крюковской улицы была своя хитрость.
Нюрке шёл двадцать первый год, была она статная, видная — как раз такая, что первой в список попадёт. Накануне взяла у старой Фроси Беловой поношенный зипун, скрутила под ним горб, подвязала щёку тряпкой — будто зубная боль.
Когда Иван вошёл во двор, Нюрка медленно брела от колодца, согнувшись, шаркая ногами. Иван остановился. Посмотрел.
— Эта кто?
— Племянница моя, — сказала тётка, не моргнув. — С детства убогая. Не трогайте её, Христа ради.
Иван нахмурился, махнул рукой — и пошёл.
Нюрка добрела до сеней, распрямилась и беззвучно засмеялась — прижав обе ладони ко рту, чтобы не услышали.
К Паше он тоже пришёл.
Паша услышала его шаги ещё издали — она умела слышать — и Поля уже сидела в погребе, когда Иван постучал.Паша открыла дверь и встала в проёме широко, плечом к косяку.
— Дочки есть? — спросил Иван.
— Маленькие, — сказала Паша. — Тебе на что?
Он посмотрел на неё. Она смотрела в ответ — прямо, не мигая, тем своим взглядом, который бывал у неё только в самые крайние минуты. Взглядом, который не спрашивает и не просит, а просто стоит — как стена. И что-то в Иване шевельнулось. Не совесть — нет, совесть у него давно затихла. Что-то другое. Животное, предупреждающее. Он перевернул страницу тетрадки.
— Следующий двор, — сказал мадьярам.
И пошёл.
Паша закрыла дверь. Постояла, прижавшись спиной к тёплому дереву. Сердце билось — тяжело, медленно, как после большой работы. Потом она нагнулась к погребному люку:
— Поля. Сиди пока. Я позову.
Лишь вечером Поля поднялась наверх.
Паша обняла её — крепко, молча — и долго не отпускала. Стояли посреди хаты, две женщины — мать и дочь, — и за окном над Ниновкой стояло тихое осеннее небо.
Оскол шумел внизу — ровно, негромко, как шумел всегда, в любую войну и в любой мир.
Паша перекрестилась — и пошла ставить самовар. Надо было кормить детей. Надо было жить.
Жизнь продолжалась...
Продолжение тут:http://proza.ru/2026/05/02/774
Свидетельство о публикации №226050200706