Старый Знакомый. Господин Жаворонок
Господин Жаворонок
Борис Гречин пишет прозу. Но несколько пьес у него тоже есть. «Господин Жаворонок» — текст, который он недавно тихо, не привлекая внимания к нему, вернул на свою страницу на Проза.Ру — его самая, пожалуй, значительная пьеса. Самая бесстрашная. И самая страшная.
Это пьеса — про войну (если точней, про несколько недель немецко-фашистской оккупации города Холм Новгородской области в августе сорок первого). Начало войны, и оккупационный режим ещё не лютует, но, впрочем, уже устанавливает порядки твёрдой рукой и уже скалит зубы. Ужасов насилий, пыток, расстрелов мы в ней не увидим — единственный расстрел прозвучит где-то вдали и поставит в пьесе точку. Нет, «ужасность» этой пьесы — другого плана: в её беспощадном, честном исследовании того, что в советское время относилось к области мифологии, и в последовательном отказе следовать этой мифологии, даже «иконографии», бездумно. А ведь в наше время вокруг великой войны и Победы тоже сложилась своя мифология! И мифологичности в ней, пожалуй, поболее, чем в советской.
Пьеса неудобная, некомфортная, она порой заставляет скрежетать зубами или вызывает желание у читающего закрыть глаза. Но её некомфортность — не её уродство, а её дар: в ней нет вызова ради вызова, и все её провокации полностью психологически и драматургически оправданы.
Ещё пара слов о том, чего в этой пьесе нет. Здесь нет — и это требуется заявить со всей серьёзностью, всей решительностью, вовсе не только ради защиты доброго имени автора — ни малейшего оправдания, даже романтизации нацизма. Большинство немцев, которых мы увидим — заурядные люди, но эти заурядные люди всё же делают нехорошее, дурное дело. Пособники новой власти из числа русских просто отвратительны: Альберт Козлов, например, похож на спаниеля, принесшего подбитую утку хозяину, и, если бы у него был хвост, он безусловно махал бы этим хвостом. А полевого врача Кривицкого даже сам Лерхе, инспектор полиции безопасности (бывшего гестапо) называет «клопом, тараканом и вонючкой». Начальник Лерхе, который в конце пьесы явится из другого города, — откровенный садист, и этому не приходится удивляться.
Здесь нет осуждения комсомольско-партизанского движения или клеветы на него. Ребята, составившие ячейку сопротивления (Максим, Лиза, Зоя, Олег, даже Валя) действительно простоваты, грубоваты, наивны. Но им некогда и негде было приобрести познания или усвоить хорошие манеры, будем поэтому честными в их отношении так, как это делает пьеса. Эти простоватые, грубоватые и наивные ребята, в конце концов, сражаются за Победу, правда, сражаются с недостатком стратегического мышления и негодными средствами. Находясь в тыловом комфорте, нам постыдно рассуждать о негодности их средств: мы едва ли на их месте справились бы лучше.
Максим, комсомольский вожак — более тревожащая, чем другие, фигура: ток, исходящий от власти, причём любой власти, электризует его, словно новогоднюю ёлку, обмотанную гирляндами, и форменную фуражку немецкого офицера, прокравшись домой к Лерхе, он напяливает на себя с удовольствием, не чувствуя её тяжести. И всё-таки даже и Максим — не злодей. Его мировоззрение — узкое, тесное, ограниченное, словно мировоззрение пионера у пионерского костра. Но узость сознания — ещё не преступление, хотя легко к нему может привести, а в то суровое время молодёжи было не до роскоши чтения глубоких книг и размышления над ними. В конце концов, как говорит о нём Лерхе, «он прав, а я нет. Это я на его земле, а не он на моей».
Откровенных злодеев в этой пьесе вообще мало — вот один Шрайер, пожалуй. Свой безусловный подвиг человечности совершает Валя, но святой мы её не назовём, потому что всем нам — и русским и, подозреваю, даже немцам — очень неудобно при виде её подвига. Святым, безусловным, бесспорным, оказывается под конец пьесы отец Андрей Зимин, но это не вымученная святость, а простая, человечная, русская. Он сам, пожалуй, не понял, как так вышло, что он кладёт жизнь свою даже не «за други своя», а за комсомольского парнишку, желавшего его смерти. Всё в этом мире перепуталось, но в перепутавшемся, безумном мире Церковь продолжает делать то, что есть её высшее служение. Добрый пастырь полагает жизнь свою за овец. И пусть среди этих овец есть волки в овечьей шкуре — не до тонкостей. Ведь и среди волков, парадоксально, есть свои овцы.
Такой парадоксальной овцой в волчьей шкуре является Райнер Лерхе, главный герой, и давший пьесе её ироническое название. Лерхе — не святой: ему далеко до святости. Он вполне способен, хоть и на излёте своей полицейской карьеры, быть эффективным винтиком в машине имперской полиции и справляться со своими служебными обязанностями. «У меня… даже награды есть!» Его руки — не по локоть в крови, но его форма кровью всё же забрызгана: кровью тех двух немецких солдат, которых он расстрелял за то, что они изнасиловали польскую женщину, когда дивизия находилась на марше. Расстрелял не как насильников — до случаев насилия никому не было дела — а как пособников коммунизма. (Здесь — историческая неточность: разве дисциплина в войсках была не делом полевой жандармерии? И всё же готов поверить Гречину: на войне всё путается, самые алогичные решения принимаются, и после не доишещься, отчего так случилось.) «А что, после — не насиловали? — спрашивает Лерхе отец Андрей Зимин и, получив ответ, ухмыляясь, бормочет: — Ну вот и я… сначала бы шлёпнул, а потом каялся». Лерхе, повторюсь, не свят. Он — человек невыносимой сложности, которая обнаруживается не сразу, а сцена за сценой, накапливается исподволь, пока мы под тяжестью этой сложности, как и Валя, почти не перестаём дышать.
«Господина Жаворонка» сложно свести к школьной морали: текст сопротивляется школьному прочтению. И всё же, если спросите, вот — три важных урока, которые я выношу из этой плотной, насышенной и, повторюсь, деликатной, но одновременно неуютной до ужаса пьесы для себя лично.
Урок первый: Церковь имеет долг — и одновременно понятийный язык — для принятия любого человека в любое время его жизни в его человеческой хрупкости и его противоречивости. Любой политический режим, не только тоталитарный, но и мягко- (или сурово-) либеральный, лишён такого языка. Вот почему «и врата адовы не одолеют её».
Урок второй: великое искусство имеет силу перебрасывать мост между враждующими сторонами, политическими противниками, верами, нациями, создавать хрупкое убежище для нашей человечности, в которое закрыт вход любой политике, идеологии и вообще злобе мира сего. Эта сила — не умилительная и не торжествующая, а, тоже, страшная. «Вы подлец», — со слезами выговаривает Валя, когда Лерхе на скрипке её отца — погибшего священника — заканчивает исполнять «Вокализ» Рахманинова. Подлец он потому, что Вале его, Лерхе, необходимо по долгу службы ненавидеть, а ненависть после этой музыки уже невозможна.
Урок третий, самый важный. «Нет идеологии выше человечности», — пишет автор в предисловии. Общее место, едва ли не пустой лозунг. Но этот пустой лозунг оказывается жутко наполненным реальными человеческими жизнями и смертями. «Сострадание превыше идеологии» — слова, которые, просто поднятые на знамя, мало весят. Но, если мы не хотим, чтобы эти слова весили мало, в их основу нужно положить ежедневное послушание человечности, и идеология таким послушанием окажется не просто принижена, а уничтожена. Похоже, в эпоху великих диктатур для сбережения человека в себе иного выхода не остаётся. Но это ежедневное послушание делает нас одновременно полностью беззащитными; этот труд в годы великих и даже малых войн порой становится в буквальном смысле слова убийственен. Оттого каждый сам решает, какую меру этого труда он может совершить. Кто-то платит за человечность, как Лерхе, карьерой, а кто-то, как отец Андрей, жизнью.
Чувствую, что меня, словно некоего взлетающего жаворонка, подымает в воздухе почти пасторского красноречия, поэтому пора мне приземлиться. Жаворонок в этой пьесе только один. Жаворонок отлетает на запад, туда, где садится солнце. Солнце садится, но на небе скоро зажгутся звёзды — человечные звёзды, звёзды, дарующие надежду. Красный флаг, установленный священником, продолжает виться над колокольней Троицкой церкви.
Старый Знакомый
Свидетельство о публикации №226050200959