Солончак
Соль тянулась во все стороны. Лежали ржавые корпуса рыбацких судов: одни — на боку, другие стояли ровно, будто всё ещё ждали воды. Ветер свистел в пробитых бортах и гнал по белой корке сухую пыль.
Ни один из двоих не помнил, как сюда попал. Это было первое, что их объединяло, и, возможно, последнее.
Тот, что пришёл со стороны бывшего причала, был невысок, жилист, с обветренным лицом, обожженным солнцем. На левой скуле у него белел кривой след старой раны. Одет он был по-степному: потёртый бешмет, ремень, сапоги, в которые соль въелась так глубоко, что её уже нельзя было стряхнуть.
Звали его Есен Куланбаев.
Другой вышел со стороны старого тракта, что когда-то шёл от Казалинска к Аральску, а дальше — к колодцам, постам и чужим стоянкам. Он был крупнее, тяжелее, в тёмном сюртуке, давно потерявшем форму. Рукава были чуть длинны, ворот чуть широк. Он шёл медленно. Берёг колени.
Это был Лев Аркадьевич Сухотин. Когда-то его имя произносили вполголоса. Не из уважения. Из привычки к страху.
Они увидели друг друга одновременно.
Сначала оба остановились. Потом Есен пошёл дальше. Сухотин тоже сделал несколько шагов. Не навстречу, скорее — к одному и тому же месту.
— Я тебя знаю, — сказал Есен.
Сухотин посмотрел на него.
— Таких, как я, знали многие.
— Нет. Тебя не знали. Тебя боялись.
Сухотин чуть улыбнулся.
— При жизни мне хватало и этого.
— Здесь не хватит.
Они стояли близко. Между ними оставалось расстояние вытянутой руки. Столько нужно для удара ножом.
Сухотин первым отвёл взгляд. Он посмотрел на ржавое судно, лежавшее неподалёку. На борту ещё можно было различить остатки синей краски и половину стёртого названия.
— Ты изменился, — сказал он.
— Я умер.
— Не только поэтому.
Есен не ответил.
— Тот, что ждал меня у Кара-Туза, был твоим человеком? — спросил он.
Сухотин вздохнул.
— Моим? Нет. Такие не бывают чьими-то. Сегодня берут муку у одного, завтра патроны у другого.
— Но ты знал.
— Я знал многое.
— И не остановил.
— Не остановить и послать — разные вещи.
Есен наклонил голову.
— Не здесь.
Сухотин помолчал. Потом сел прямо на землю. Поморщился, хотя не было холодно.
— Я думал, после смерти будет иначе, — сказал он. — Суд. Или темнота. Или ничего. А тут — соль.
Есен сел напротив.
— И разговор.
— Разговор — плохой суд.
— Другого не дали.
Сухотин взял горсть соли. Пересыпал её из ладони в ладонь. Соль была крупная, серая внутри, не такая чистая, как казалась издали.
— Тогда всё валилось, — сказал он. — Кто вчера был начальником, утром жёг бумаги. Кто вчера прятался, к вечеру ставил печать. В такие годы люди пропадают легко. Одни в степи. Другие в бумагах.
— Я пропал у Кара-Туза.
— Ты сам туда поехал.
— А чернобородый сам там ждал?
Сухотин сжал соль в кулаке.
— Власть редко делает что-нибудь руками, Есен. Приказ идёт впереди пули. Бумага идёт впереди человека. Молчание — впереди ножа. Потом спрашивают, кто убил. Тот, кто ждал за поворотом? Тот, кто дал ему коня? Тот, кто знал дорогу? Тот, кто отвернулся?
— Тот, кто знал.
— У тебя всё просто.
— Нет. Просто у меня меньше бумаги.
Сухотин посмотрел на него внимательнее.
— Ты тоже убивал.
— Убивал.
— Много.
— Много.
— И теперь сидишь передо мной как праведник?
Есен усмехнулся.
— Какой я праведник? Я и молитв-то до конца не помнил.
— Тогда чего ты хочешь?
— Ничего.
— Мстить не хочешь?
— Руки пустые.
— Слова тоже могут мстить.
— Я не для этого говорю.
— А для чего?
Есен пожал плечами и промолчал.
Ветер пронес над ними сухую пыль. Она скрипнула на зубах. Сухотин сплюнул, но слюны не было.
— Я прожил двадцать лет под чужой фамилией, — сказал он. — На Каме. Далеко отсюда. Меня занесло туда после разгрома. Не за границу — внутрь. Там легче исчезать: люди думают, что если человек рядом, он не может быть беглецом. Я учил мальчишек считать. Семью восемь — пятьдесят шесть. Девятью девять — восемьдесят один.
Он вытер ладонь о сюртук.
— Смешно. Я ведь и раньше только этим занимался. Считал. Сколько домов в ауле. Сколько винтовок. Сколько мужчин можно взять ночью. Сколько оставить, чтобы остальные всё поняли.
— И понравилось?
— Что?
— Мальчишек учить.
Сухотин долго молчал.
— Иногда.
Есен ждал.
— Иногда мне нравилось, что никто не вздрагивает, когда я вхожу. Что хозяйка ругает меня за грязные сапоги. Что почтальон хлопает по плечу и говорит: «Лев Аркадьевич, опять вам казённая бумага». Казённая бумага. Мне. Как будто я был простой учитель, а не человек, чьей подписи боялись больше чумы.
Он снова сжал соль в кулаке.
— А иногда я ненавидел их за это.
— За что?
— За то, что не боялись.
Есен посмотрел на него.
— Вот это больше похоже на правду.
Сухотин поджал губы.
— Правда. Все любят это слово. Особенно те, кто никогда не управлял людьми. Ты думаешь, власть — это удовольствие? Нет. Это болезнь. Сначала ты заставляешь других бояться, чтобы самому заснуть. Потом уже не можешь заснуть, если никто не боится.
— Значит, ты боялся.
— Конечно.
Есен чуть поднял брови.
— Так просто скажешь?
— А что мне теперь беречь? Должность? Фамилию? Портрет в присутственном месте?
Он бросил соль. Она рассыпалась у его ног.
— Я боялся всю жизнь. Врагов. Своих. Писарей. Поваров. Женщин, которые улыбались слишком тихо. Детей, которые смотрели слишком прямо. Я боялся даже собак: они чувствуют, когда человек врёт телом. Поэтому я сделал так, чтобы боялись меня. Это удобно. Пока все боятся, мир стоит ровно.
— Недолго.
— Ничто не стоит долго.
— Дорога стоит.
— Дорога? — Сухотин повернулся к нему. — Ты всё про дорогу. Вы все так говорили. Дорога, ветер, конь, свобода. А потом приходили за мукой, за патронами, за бумагой, чтобы ваших людей не повесили на первом посту.
— Приходили.
— Значит, не такая уж свобода.
— Не такая.
Сухотин прищурился.
— Ты стал сговорчивым после смерти.
— Нет. Просто спорить скучно.
Есен расстегнул бешмет.
Под одеждой было тело, исчерченное старыми ранами. Их было много. Не так, чтобы красиво, не так, чтобы для легенды. Просто тело человека, которого часто били железом и который не всегда успевал увернуться. На ребре темнел широкий след от сабли. Под ключицей — круглая ямка. Ниже сердца — узкая рана, почти аккуратная.
Сухотин долго смотрел на неё.
— Чернобородый не промахнулся.
— Не промахнулся.
— Он был исполнительный.
— Ты любишь это слово.
— Потому что оно точное.
Есен застегнул бешмет.
— У нас для таких было другое.
— Какое?
— Не скажу.
— Почему?
— Ты и так знаешь.
Сухотин промолчал.
Некоторое время они сидели. Над ними не было настоящего неба — только ровный белёсый свет. Он не давал тени. При таком свете трудно было понять, утро сейчас или вечер, близко ли горизонт, далеко ли мёртвые суда.
— Ты, наверное, думаешь, что был храбрее меня, — сказал Сухотин.
— Я был храбрее.
— А если это не заслуга? Если ты таким родился? Один рождается с мягкой рукой, другой — с крепкой. Один слышит песню, другой — только счёт. Ты был храбр, как камень бывает твёрдым.
Есен провёл большим пальцем по шраму на скуле.
— Может.
— И это всё?
— А что ещё?
— Никакого возражения?
— От кого?
— Ты не умеешь спорить.
— Умею. Не хочу.
— Почему?
— Ты всё словами крутишь.
— А ты чем крутил?
— Саблей.
— Лучше?
— Нет.
Сухотин отвернулся.
— Но люди шли за тобой.
— Шли.
— Почему?
Есен посмотрел мимо него, туда, где белела перевёрнутая лодка.
— Отстань.
Сухотин всё же настаивал.
— Ты не ответил.
Есен повернул к нему лицо. Глаза у него стали мутными, тяжёлыми.
— Нет. Живого ты не знал. И этого не знаешь.
Сухотин открыл было рот, но ничего не сказал.
— Один кашлял ночью и думал, что никто не слышит, — сказал Есен. — Один перед боем снимал сапоги: говорил, что так легче умереть. Один врал, что не боится, и всё время трогал узелок с детской рубахой. Я не считал их кучей дерьма. Вот и всё.
— А в песню превращал?
Есен посмотрел на него.
— Иногда.
— Значит, тоже врал.
— Да.
Это короткое «да» остановило Сухотина. Он ждал возражения, оправдания, степной гордости.
— Ты странный человек, Есен.
— Был.
— Был?
Есен провёл языком по губам.
— Сейчас во рту одна соль.
Сухотин засмеялся. Смех вышел сиплый, неприятный.
— Вот это хорошо. А я уж подумал, ты стал святым старцем на солончаке.
— Старцем не стал. Святым — тем более.
— А кем стал?
Есен не ответил.
Сухотин разозлился.
— Знаешь, что меня бесит? Здесь нельзя приказать. Никому. Даже себе. Я хочу встать — сижу. Хочу молчать — говорю. Хочу забыть твоё лицо — помню. При жизни я хотя бы делал вид, что распоряжаюсь. Здесь и этого не осталось.
— Осталось.
— Что?
— Ты всё ещё выбираешь, как назвать.
Сухотин медленно повернулся к нему.
— Что?
— Ты сказал: распоряжение, обстоятельство, необходимость. Не сказал: убийство.
Сухотин сжал челюсти.
— А ты? Ты как называл, когда твои люди резали обоз?
Есен не сразу ответил.
— Добыча.
— Вот.
— Да.
— И кто из нас лучше?
— Никто.
— Тогда зачем ты сидишь передо мной?
— Потому что ты знал про Кара-Туз.
Сухотин закрыл глаза.
— Знал.
Есен ждал.
— Знал, — повторил Сухотин.
— И не остановил.
— Не остановил.
— Почему?
Сухотин открыл глаза.
— Потому что ты мешал.
— Кому?
— Всем.
— Это не ответ.
— Другого нет.
— Есть.
Сухотин посмотрел на него зло и устало.
— После тебя люди плохо стояли на месте.
Есен кивнул.
— Теперь ответ.
Сухотин отвернулся.
Где-то под солью прошла слабая дрожь. Может быть, осыпалась корка. Может быть, в глубине ещё оставалась вода, такая солёная, что уже не могла называться водой.
Сухотин прислушался.
— Что это?
Есен молчал.
— Ты слышишь?
— Слышу.
Вдалеке скрипнуло железо. Один из ржавых корпусов будто чуть сдвинулся, хотя ветра почти не было.
— Если нас отправят обратно, — сказал Сухотин, — я не хочу власти.
Есен посмотрел на него.
— Врёшь.
Сухотин выдохнул через нос.
— Да. Соврал. Привычка.
Он потер лицо ладонью.
— Я хочу не власти. Нет. И власти тоже. Но больше — той минуты перед ней. Когда человек ещё стоит перед тобой живой и ждёт, что ты решишь. Когда в комнате становится тише, потому что ты вошёл. Когда ты ещё можешь отпустить, а можешь не отпустить. Вот этой минуты.
— Чтобы отпустить?
Сухотин помолчал.
— Не знаю.
Есен чуть двинул плечом.
— Теперь ты не знаешь.
— Да.
— Лучше.
— Не уверен.
— И не надо.
Сухотин раздражённо махнул рукой.
— А ты? Что бы ты хотел?
— Доехать.
— Куда?
— За Кара-Туз.
— Там ничего нет.
— Ты откуда знаешь?
— Я видел карту.
Есен тихо засмеялся.
— Вот поэтому.
— Что поэтому?
— Ты видел карту.
Сухотин хотел возразить, но остановился.
Есен поднялся. Соль осыпалась с его одежды. Он стоял неровно: ноги, видно, привыкли к стремени лучше, чем к земле.
— Я всю жизнь ехал, — сказал он. — И всё время кто-нибудь говорил: дальше нельзя. Там пост. Там засада. Там чужие. Там пески. Там нет воды. Там конец. Я хотел один раз посмотреть сам.
— И что бы изменилось?
Есен сплюнул в соль.
— А ты всё зачем да зачем.
Сухотин тоже поднялся. Колени у него хрустнули.
— Странно, — сказал он. — Тела нет, а привычки остались.
— У тела хорошая память.
— Лучше, чем у человека?
— Иногда.
Теперь звук был слышен яснее. Не голос. Низкая дрожь. Она шла из-под земли, из-под соли, из-под того места, где когда-то плескалась вода. Соль тихо звенела.
— Нас зовут? — спросил Сухотин.
— Может.
— Куда?
Есен не ответил.
— Обратно?
— Может, дальше.
— Ты говорил, здесь нет разницы.
— Я много чего говорил.
Сухотин посмотрел на него и улыбнулся. Не так, как раньше.
— Вот это мне нравится.
— Что?
— Что ты наконец сказал глупость.
Есен отвернулся.
Они пошли. Не вместе, но в одном направлении.
Есен шёл впереди — коротким неровным шагом человека, которому привычнее седло, чем земля. Сухотин шёл позади, тяжело, осторожно, будто всё ещё боялся испачкать сапоги, хотя пачкать было нечего.
Через несколько шагов Сухотин сказал:
— Есен.
Тот не обернулся.
— Что?
— Если там будет вода…
— Не будет.
— Если будет.
Есен остановился.
— Что?
Сухотин долго молчал.
— Ничего.
Они пошли дальше.
Между ними оставалось расстояние вытянутой руки.
Ровно столько, сколько нужно для удара.
Или для рукопожатия.
Они так и не выяснили, для чего именно.
Свидетельство о публикации №226050200963