Люди своего времени

ЯСЕНЬ
люди своего времени: иногда правда не нужна — потом с ней не знаешь, куда деваться.
I
В те годы я жил в доме, где стены были тоньше убеждений, а убеждения — дешевле дров.
Дом стоял в Москве, во дворе неправильной формы. С одной стороны — переулок, где по утрам молочник кричал так, будто ему за революцию недоплатили. С другой — улица, где по вечерам долго хлопали дверцы автомобилей: приезжали, видно, с важным, а уезжали уже без него.
Дом был старый, дореволюционный. Лестницы тяжёлые, чугунные перила — стёртые до тусклого, почти тёплого железа. В подвале круглый год держался один и тот же запах: уголь, мыши и сырая картошка. На чердаке зимой ветер ходил под крышей — не гулял даже, а именно ходил, как беспризорная конница, без дела.
Жили у нас литераторы, окололитераторы, редакторы, переводчики, актрисы, жёны, бывшие жёны. Один критик с больным горлом, один поэт с постоянным кашлем и ещё трое — такие, про которых никто ничего не знал, но все здоровались. В Москве это разумнее: лучше лишний раз поздороваться, чем однажды промолчать не при том человеке.
Я жил при доме на правах полезной вещи. Не совсем сторож, не совсем секретарь, не совсем дворник. Носил записки, добывал машинисток, топил общую печку, бегал — в редакции, в аптеку, за керосином, за хлебом, за лимоном для больного, за водкой для здорового.
Если ночью у кого-нибудь начинало давить сердце — стучали ко мне. Если приезжал важный человек, а ключ опять оказывался не там, где ему положено быть, — искали тоже меня.
Такая должность хороша тем, что всё видишь. И этим же плоха.
Комната у меня была на первом этаже, у чёрного хода. Железная кровать, стол, два стула, печка с дурным характером и окно во двор. Под окном — поленница. Чуть дальше — мусорный ящик. У ворот — старый ясень.
Кривой немного. Кора треснула — будто его когда-то сильно ударили, и с тех пор он рос уже не туда, куда хотел, а куда получилось. Летом шумел терпеливо. Осенью — как придётся, грязно. Зимой молчал. Так молчат люди, которым уже давно нечего объяснять.
Мне тогда было столько лет, что горячим лицам я уже не верил. А отдельным людям — ещё верил. Короткий возраст: зло видишь без восторга, добро — без свечей.
О Владимире Киршоне заговорили у нас раньше, чем он начал ходить сам. Имя шло впереди него — в редакторских вздохах, на лестнице, в чужих голосах, где слишком старательно говорили:
«Это уже Киршон решал»,
«Это надо с ним сверить»,
«Он к таким вещам относится жёстко».
По тону было ясно: речь не просто о человеке заметном. О таком, который умеет войти в комнату раньше своей шляпы.
Говорили о нём несогласно — а значит, правдиво.
Одни — что он талантлив, быстр, с нервом, с редким чутьём на время.
Другие — суше: чутьё, может, и есть, но на людей смотрит, как плотник на кривые доски.
Третьи, чаще женщины, просто говорили: страшный человек.
Женщины в этом точнее. Мужчины долго ещё путают опасность с силой. Женщины уже слышат — чем от человека пахнет.
Первый раз он пришёл в октябрьский дождь. Во дворе стояла чёрная жижа. На лестнице пахло мокрой овчиной, кошкой и угольной пылью.
Поднялся быстро. Как человек, который не сомневается, что ступени для него.
Оказался моложе, чем я думал. Суше, подвижнее. Лицо не красивое, но удобное для впечатления: умное, собранное, с живым блеском в глазах. Такой блеск женщины сначала принимают за одухотворённость, мужчины — за деловитость. Чаще всего это просто жадность. Только аккуратно оформленная.
— К Шварцу, — сказал он.
— Дома.
— Это я и без вас предполагал.
Сказал не грубо. Просто — как стряхнул пепел.
Я повёл его наверх.
У двери он остановился.
— Не уходите. Может, что-нибудь передам.
Я остался на площадке. Сначала — обычные приветствия. Потом почти сразу — по делу.
Голос у него был рабочий. Без лака. Как у инструмента, который хорошо смазали и вдруг дали ему говорить.
— Это всё очень мило, Евгений Львович. Но время сейчас не для милоты.
Шварц ответил тихо. Его голос всегда доходил не сразу — устраивался в слухе.
— Время никогда не бывает против милости. Против неё бывают только люди.
— Людей надо воспитывать.
— Или жалеть.
— Жалость — опасная форма буржуазной распущенности.
— А безжалостность?
— Историческая необходимость.
Потом они замолчали.
На площадке пахло мокрой штукатуркой и варёной капустой. Я стоял и думал, что спорят не два литератора, а два способа обращаться с живым. Один — через чертёж. Другой — знает, что всякий чертёж, приложенный к человеку, рано или поздно начинает пахнуть кровью и клеем.
Когда он вышел, лицо у него было оживлённое, почти довольное.
— Передадите в редакцию, — сказал он, протягивая конверт.
На лестнице остановился, посмотрел на меня внимательнее:
— Давно здесь?
— Четвёртый год.
— Значит, многое видели.
— Смотря что считать многим.
Он чуть улыбнулся.
— Осторожно. Полезно.
И ушёл.
Почти сразу спустился Шварц. Старый пиджак, на рукаве чернильное пятно. Лицо усталое, но спокойное.
— Дал поручение?
— Да.
— Значит, вы ему понравились. Сочувствую.
Я улыбнулся.
— А он вам?
Шварц остановился.
— Он одарён. Это почти всегда осложняет.
— Почему?
— Бездарный злодей просто неприятен. Талантливый — соблазняет. За ним идут охотнее. Потом удивляются, куда пришли.
Он поправил очки.
— Самое грустное — когда ум отдельно, а совесть отдельно. Как соседи, которые давно не здороваются.
Он говорил тихо, почти по-домашнему. И от этого каждая фраза потом оставалась — как мелкая тяжесть в кармане.
После этого Киршон стал появляться часто.
Иногда один, иногда с людьми. Садился так, чтобы видеть дверь. Курил быстро, не докуривая. Пепел стряхивал резко.
Мог оборвать человека на полуслове — не как грубиян, а как будто чужая речь просто мешает делу. Некоторые принимали это за силу. Чаще это просто нетерпимость к чужому существованию.
Я носил ему записки, возил гранки, пару раз ходил с ним в театр. От его правок пахло папиросами и раздражением.
Правил много. Не любил пауз, двусмысленностей, всего, что нельзя сразу превратить в понятный общественный смысл.
Ему хотелось сделать яснее не только текст, но и жизнь.
Это, как я понял позже, самый опасный вид ясности. После неё человеку уже некуда отступать.

При этом надо сказать честно: он умел нравиться. Кто этого не понимает — тот вообще мало понимает в негодяях.
Настоящий негодяй, особенно культурный, редко похож на негодяя с вывески. Чаще — остроумен, энергичен, великодушен… но выборочно. И в нужный момент может блеснуть так, что потом ещё полвечера пересказывают — почти с благодарностью.
У Киршона это было.
Он мог войти в комнату, где спор уже выдохся, сказать три короткие фразы — и всё вдруг начинало двигаться. Люди оживали. Утомлённые вообще принимают энергию за талант. Иногда это одно и то же. Иногда — нет, но разницы уже не видят.
Ираклия Андроникова я увидел у нас позже.
Если Киршон входил как уполномоченный, то Андроников — как человек, которому и без всяких полномочий уступают место. Просто потому, что сейчас он что-нибудь расскажет.
Он был подвижный, улыбчивый. Лицо — редкое: заранее обещает удовольствие, ещё до слов. Голос мягкий, гибкий, обволакивающий. Говорил быстро и так ловко, что даже если речь шла о пуговице, через минуту это уже было событие.
К нему тянулись почти безотчётно.
Он умел смотреть на человека так, будто тот уже остроумен. Это располагает сильнее любого комплимента.
Однажды вечером я принёс чай и печенье в комнату Киршона. Там уже сидел Андроников и рассказывал про какого-то известного критика.
Он изображал не только голос — лоб, уши, манеру снимать пенсне. Даже шнурки, кажется.
Киршон смеялся коротко, жадно. Смотрел на него, не отрываясь.
— Нет, главное, — говорил Андроников, — не что он сказал, а как. Он произнёс: «Я люблю литературу не меньше, чем дисциплину» — и выглядел при этом как дисциплина, случайно усевшаяся на литературу.
Киршон хлопнул ладонью по подлокотнику.
— Прекрасно. Это надо запомнить.
— Запоминайте, — легко ответил Андроников. — Только без меня не употребляйте. У меня с некоторыми оборотами почти родство.
— Вы с оборотами вообще живёте дружнее, чем с людьми, — сказал Киршон.
— Люди обидчивы. А удачный оборот молчит и работает.
Я поставил поднос.
Андроников посмотрел на меня — быстро, цепко. Так смотрят хорошие рассказчики: сразу целиком. Шапка, рукава, лицо — всё.
И тогда я впервые подумал, что есть люди, которые режут ножом. А есть — смешком. Крови почти нет. А след держится дольше.
С тех пор я видел их вместе часто.
Они были разные, но роднились одним: им было приятно распоряжаться чужой фигурой.
Один любил приказ. Другой — интонацию приказа, удобную для культурного слуха.
Один формулировал. Другой превращал формулу в очарование.
И оба пришлись времени кстати.
Шварц рядом с ними казался человеком другой породы.
Не героем. Не трибуном. Не вождём кружка.
Просто человеком, который старается не причинять лишнего зла — даже правдой.
Говорил негромко. Одевался просто. Ходил с авоськой за хлебом и картошкой. Мог переписать чужую страницу, достать лекарство, посидеть у больного.
У нас такую породу часто принимают за слабость. Напрасно.
Просто добро почти всегда занято делом. А зло — свободно для карьеры.
Однажды я спросил его, почему зло так часто кажется деятельным.
Он сказал:
— Потому что добро чинит кран, идёт в аптеку, кормит больного, переписывает чужую рукопись, чтобы её не завернули. А зло всегда свободно для позы.
И мне тогда показалось, что это сказано не только про людей, но и про наш дом.
II
К середине зимы дом стал жить тише. И злее. Это, как выяснилось, хорошо сочетается.
Люди думают, что зло шумное. Нет. Шумное оно бывает на сельской драке или в дешёвой проповеди.
В городском доме, где живут люди образованные, пуганые и уже чему-то наученные, зло ходит в валенках и говорит вполголоса.
Оно не любит свидетелей. Зато любит уши.
Я начал замечать, как меняется походка у тех, кто поднимается к Киршону.
Одни идут ещё по-человечески: шагнут, остановятся, будто проверяют себя. Потом снова идут.
Другие — уже иначе. Быстро, сухо. Как будто спешат не к человеку, а к собственной полезности.
Возвращаются — почти никто не смотрит в окно.
На лице появляется одно и то же выражение. После разговора, в котором человек внутри уступил что-то важное, но ещё не придумал, как это себе объяснить.
Записки Киршона стали приходить чаще. И изменились.
Раньше — «зайти», «показать», «прислать».
Теперь — «объясниться», «уточнить позицию», «прояснить отношение».
Бумага та же. Почерк тот же — быстрый, уверенный. А смысл становился всё неприятнее.
Однажды я нёс такую записку молодому поэту из соседнего подъезда.
Поэт был из тех, у кого на лице ещё держится голодное самодовольство дарования. Шарф модный, ботинки не по сезону. Стихи — про ветер истории. В глазах — московская амбиция, блестит как болезнь.
Прочитал — побледнел.
— Сейчас? — спросил.
— Написано: немедленно.
Он долго поправлял перчатки. Потом пошёл за мной.
У двери вдруг спросил:
— А в каком он сегодня настроении?
— Не знаю.
— Вы же видите.
— Сегодня мало видел.
Он криво усмехнулся.
— Счастливый человек.
Через час вышел другим.
Шарф съехал, волосы прилипли ко лбу.
— Это у всех так? — спросил он.
— Как?
— Он ведь не кричит. Не угрожает. Просто говорит спокойно. А потом ты вдруг начинаешь оправдываться за то, чего ещё не сделал.
— Почти у всех так.
Он засмеялся — сухо.
— Удивительно. Он ведь ничего обо мне не знает.
— Может, знает.
— Нет. Он знает не обо мне. Он знает, как я устроен.
Это было точно.
Есть люди, которые подбирают ключ не к поступкам — к замку.
После этого дверь открываешь сам.
А потом ещё благодарить для ясности. 

Через два дня тот же поэт сидел в буфете и громко объяснял двум таким же молодым, что в литературе недопустима распущенность, что эпоха требует твёрдости и что всякая двусмысленность — это уже почти трусость.
Говорил почти словами Киршона.
Я слушал из-за самовара и думал: вот как это делается. Человека ведь не обязательно ломать. Иногда достаточно переставить в нём мебель. Потом он сам привыкает к новым стенам и даже начинает считать их родными.
Буфет в те месяцы стал похож на приёмный покой перед неясной операцией. Пахло щами, котлетным жиром, мокрыми галошами, дешёвым табаком и ожиданием.
За столиками сидели те же лица, но голоса уже были другие. Смех короче. Паузы длиннее. Разговор всё чаще обрывался не потому, что нечего было сказать, а потому, что рядом сел не тот человек.
Однажды я увидел за столиком Киршона и Андроникова.
Я нёс чай, лимон на блюдечке и тарелку с сушками. Они меня сперва не заметили.
— Вы не понимаете, — говорил Киршон, наклонившись вперёд и постукивая пальцем по столу. — Литература сейчас не место для свободных капризов. Это фронт.
— Теперь всё фронт, — мягко сказал Андроников. — Даже буфет.
— И правильно. Кто этого не понимает, тот не понимает времени.
— Время многие понимают слишком быстро. А человека — ленятся.
— Человека в чистом виде нет. Есть человек в борьбе.
— Удобная формула, — сказал Андроников. — Особенно если надо кого-нибудь припечатать.
— Удобные формулы побеждают потому, что они верны.
— Или потому, — улыбнулся Андроников, — что хорошо звучат с возвышения.
Киршон посмотрел на него коротко.
— А вы всё меряете звучанием.
— Нет. Впечатлением. Это тоже сила.
— Впечатление без линии — эстрада.
— А линия без впечатления — канцелярия.
Я поставил чай. Андроников поблагодарил легко, почти ласково. Киршон только кивнул, не глядя.
И тут я с неприятной ясностью понял: один из них давит прямо, другой делает давление пригодным для культурного употребления. Один любит приказ. Другой — красивую подкладку под приказ.
Шварц в буфет почти не ходил. Или заходил быстро: чай, кусок хлеба, яйцо вкрутую — и к себе. Он не любил густоту. Особенно такую, где слишком много одобрения.
Зато я часто видел его на лестнице. С книгами, с авоськой, с пузырьком лекарства для кого-нибудь больного. Он жил так, будто страшное время можно хотя бы немного обезвредить порядком: купить хлеб, ответить на письмо, не нагрубить усталому, переписать чужую страницу, потому что тому утром в редакцию.
Некоторые считали это слабостью.
Я — нет.
Просто зло любит крупные жесты, а добро держится на мелкой работе.
Однажды вечером он зашёл ко мне погреться. Я чинил замок. Замок был старый, с норовом, как редактор на пенсии.
Шварц сел у печки, поставил на пол пакет.
— Принёс вам яблок. Мне много.
Я удивился. Яблоки тогда были не роскошью, но уже и не пустяком.
— Зачем?
— Затем, что мне много, а вам мало.
Сказал так, будто речь шла о самом простом. У хороших людей благодеяние часто имеет вид неловкой хозяйственной поправки.
Мы посидели молча. Из коридора донеслись шаги, потом смех, потом опять тишина.
— Сегодня рассказывали про одно выступление, — сказал он наконец. — Молодого автора почти заставили осудить собственного друга. И он осудил. А потом плакал в уборной.
— Жалко?
— Всех жалко, — сказал Шварц. — Но не одинаково. Одних — как раненых. Других — как тех, кто сам согласился стать инструментом.
Он посмотрел на огонь.
— Знаете, чего я боюсь?
— Чего?
— Что привычка к безобразию однажды назовёт себя опытом. И мы начнём говорить: ничего, такова жизнь. Вот там и начинается согласие.
Он помолчал.
— Некоторые сейчас не просто боятся. Им нравится быть нужными страшному времени. Это почти удовольствие — чувствовать себя проводником исторической воли. Особенно для тщеславных.
— Вы про Киршона?
— И про него. Но не только. У него всё осложнено талантом. А талант, когда дружит не с милосердием, а с силой, становится заразен.
Он взял яблоко, покрутил в руках, но есть не стал.
— Самое печальное — не бездарная подлость. Она утомительна. А когда человек талантлив, остроумен, блестящ — и при этом подлец, мир становится хуже устроен. Будто испорчен не один винт, а сама музыка.
Потом он поднялся и у двери сказал:
— Простите. Пришёл греться, а опять развёл нравственность. Почти болезнь.
— Лучше эта, чем многие другие.
Он улыбнулся.
— Да. Хотя оплачивается дурно.
Зимой случился вечер у одной актрисы на втором этаже. Из тех московских вечеров, где закуска стоит дороже совести, а судьбы мира решаются между селёдкой и папиросой.
Актриса была уже не молода, но ещё решительно хороша. Красота держалась у неё не на коже, а на привычке сидеть прямо. Тяжёлые портьеры, фарфоровые собачки на полке, абажур цвета переваренного абрикоса. В гостиной пахло духами, шёлковой пылью и страхом выпасть из круга.
Я входил туда несколько раз: то за льдом, то с тарелками, то за содовой. Видел всё кусками. Иногда это честнее полного обзора.
Киршон сидел у стола. Говорил мало, пил ещё меньше. Андроников рассказывал, изображал кого-то из старых критиков; угол с женщинами смеялся до слёз. Шварц пришёл поздно и сел на край дивана, почти отдельно.
Разговор, как водится, скоро перешёл на отсутствующего. Это была наша болезнь: говорить о живом человеке так, будто он уже материал.
Один известный прозаик недавно имел несчастье в частной беседе назвать что-то «сомнительным». В Москве частная беседа устроена плохо: стоит человеку довериться, и его слова уже не сидят с ним за столом, а бегут по коридору искать адресата посильнее.
Актриса лениво стряхнула пепел.
— Он вообще давно производит впечатление внутренне чуждого.
До сих пор помню, как легко они переходили от закуски к уничтожению. Колбаса, оливки, тёплый хлеб — а между ними чья-то судьба, как ещё одно блюдо.
Киршон поднял голову.
— «Внутренне чуждый» — слабая формулировка. Надо точнее.
— Вам всегда надо точнее, — сказала актриса.
— Да. Неточность в такие времена вредна.
— И всё же, — мягко вставил Андроников, — он не без таланта. Я слышал от него одну историю. Превосходно рассказана.
Киршон усмехнулся.
— Талант не индульгенция.
— Иногда хотя бы объяснение.
— Нет. Иногда он только делает вредителя убедительнее.
Шварц, до того молчавший, поставил стакан.
— А иногда талант — просто талант. Без обязанности служить вашим объяснениям.
В комнате стало тихо.
Киршон повернулся к нему.
— Вы всё хотите оставить искусству автономию от жизни.
— Нет, — сказал Шварц. — Я хочу оставить человеку право не быть раздавленным теми, кто слишком любит объяснять жизнь.
— Вы всегда так охотно защищаете слабых.
— Не слабых. Беззащитных.
— Это почти одно и то же.
— Нет. Слабый может быть отвратителен. А беззащитный — просто один против многих.
Киршон откинулся на спинку стула.
— Вы sentimentalist, Евгений Львович


— Возможно. Но это всё-таки лучше, чем быть негодяем по убеждению.
Стало тихо. По-настоящему. Даже женщины перестали шуршать платьями.
Актриса засмеялась — не к месту, быстро, как будто пыталась чем-то заклеить трещину.
Киршон не ответил. Постучал папиросой о портсигар и заговорил о композиции какой-то пьесы, словно ничего не произошло.
Но после этого вечера стало ясно: между ним и Шварцем уже не просто разница взглядов. Другое. Хуже.
После того вечера я заметил ещё одну вещь.
Вокруг Киршона начали собираться мелкие падальщики. Люди второго ряда: сухие критики, обиженные авторы, осторожные редакторы — вся эта порода, которая сама по себе слишком мелка для большого зла, но всегда готова принести в клюве сплетню, фразу, намёк, случайную подробность.
Один вспомнит, кто с кем пил чай.
Другой — что кто-то не так отозвался.
Третий — что у такого-то подозрительное лицо.
Из этого и варится атмосфера. А атмосфера потом делает своё — иногда не хуже бумаги с печатью.
В доме жил драматург Лапшин. Писал средне. Не без способностей, не без тщеславия, но скорее слабый, чем злой.
Таких большинство. Они не строят ада. Они быстро привыкают к его удобствам.
Как-то вечером он пошёл к Киршону с лицом человека, идущего к зубному врачу. Только хуже — там хоть знаешь, какой зуб выдернут.
Вернулся поздно. Серый. Попросил у меня воды.
— Он хочет, чтобы я написал о Зорине.
Зорин был его приятель. Критик. Хрупкий, умный, иногда говорил лишнее — не из подлости, а просто потому, что думал быстрее, чем нужно.
— Что именно написал?
— Всё, что знаю. И всё, что могу понять задним числом.
Он усмехнулся.
— «Задним числом» — у них любимое. Раньше ничего не значило, а теперь вдруг всё значит. С кем пил чай. Кого назвал талантливым. Где написал «недурно».
— И что вы будете делать?
Он смотрел в стакан долго.
— Не знаю.
Но по голосу было слышно: знает. Человек говорит «не знаю» не тогда, когда не знает, а когда знает слишком хорошо.
Через три дня он написал.
Бумаги я не видел. Но знаю, что написал.
Ещё через неделю с Зориным перестали здороваться. Потом его куда-то вызвали. Он вернулся с лицом человека, который впервые услышал про себя законченный текст.
Через несколько месяцев говорили, что его арестовали.
Лапшин стал печататься лучше.
После этого я несколько ночей не спал.
Не только из-за Зорина. Из-за самой механики.
Никто вроде не заставлял. Ни крика, ни револьвера на столе. Просто разговор. Правильные паузы. Намёк на необходимость. Лёгкое касание к самому слабому месту.
И человек сам идёт писать то, что потом будет называть роком времени.
Нет. Рок — это наводнение.
А тут всё делается руками.
С тех пор у меня в голове сидит одна мысль: самые страшные вещи начинаются не с ненависти. С удобства.
Человеку дают форму. Он переливает в неё свою слабость. Потом называет это принципом.
III
К весне дом стал жить как человек с больной кровью. Снаружи ещё держится. Внутри — уже всё не то.
Окна по утрам открывали шире. Впускали сырой воздух — пахло талым снегом, угольной гарью, мокрой известью.
Во дворе появились чёрные лужи: окурки, щепки, газетная бумага. Настя теперь колола не лёд, а слипшуюся грязь у крыльца. Даже ругалась тише.
Весна в Москве редко утешает. На юге она пахнет травой. Здесь — подвалом, обувью, штукатуркой. Сначала оттаивает не земля, а всё накопленное.
В доме это чувствовалось.
Люди стали ходить быстрее и говорить короче.
Некоторые, наоборот, сделались необыкновенно любезны. Это дурной знак. Излишняя вежливость в такие времена похожа на поспешное алиби.
Кто вчера проходил мимо, теперь останавливался: про печку, про здоровье, про родных. Как будто заранее хотел объяснить — он не такой.
Когда человеку очень нужно казаться порядочным — это ещё ничего. Хуже, когда он уже знает за собой обратное.
Киршон ходил так же быстро, но в этой быстроте появилась примесь. Небольшая. Но заметная.
Как будто он теперь спешил не потому, что уверен, а потому что надо успеть.
Раньше он входил как человек, у которого есть смысл. Теперь — как человек, которому надо этот смысл удержать, пока его не отняли.
Он не стал мягче. Наоборот. Говорил жёстче, решительнее. Чаще произносил слова: ясность, беспощадность, дисциплина, необходимость.
Но в этом уже была не только убеждённость. Там появилась торопливость.
Так затягивают узел, когда верёвка начинает скользить.
Я заметил это и в мелочах.
Раньше он не ждал у телефона. Позвонит — и уходит.
Теперь я два раза видел его в нише на площадке. Стоял, прижав трубку плечом. Слушал гудки. Говорил быстро, почти сердито. А выходил с лицом… таким, какое у нас уже умели узнавать.
Полуотвергнутым.
Однажды он спустился ко мне за спичками.
Я дал коробок. Он не ушёл.
— Странное время, — сказал он. — Все вдруг заняты.
— Весна.
Он усмехнулся.
— Нет. Люди быстро учатся отсутствовать там, где надо быть.
— Может, боятся.
— Боятся? А раньше не боялись? Когда надо было сказать нужное слово про другого?
Он посмотрел на меня внимательнее.
— Вы ведь думаете, что это справедливо.
— Я думаю, машина не знает справедливости.
Он сжал губы.
— Склонны к обобщениям.
— Просто видел её в работе.
Он кивнул. Как будто что-то отметил.
И ушёл.
Но впервые в нём было не превосходство. А раздражение человека, который начинает понимать: принцип, которым он пользовался, теперь работает без него.
Андроников, наоборот, стал мягче.
Ещё улыбчивее. Ещё удобнее.
Он раньше других понял, что воздух изменился. И решил не давить, а скользить.
На людях — шутки, рассказы, внимание. Почти ласка.
Но за этим всё яснее проступало умение — мгновенно отступить от опасного, не потеряв лица.
Однажды я застал их у Киршона.
Дверь была притворена. Я должен был передать пакет.
Голос Киршона был не служебный. Напряжённый. Почти просящий. У него и просьба звучала как приказ — только неудавшийся.
— Послушайте, Ираклий, это глупо. Вы же понимаете, как сейчас важны свидетельства.
— Свидетельства чего?
— Всего. Связей. Разговоров. Настроений.
— Знать людей ещё не значит составлять на них опись.
— Не надо кокетства.
— Я и не кокетничаю. Просто не люблю, когда от меня требуют памяти в нужную сторону.
— А когда вы сами её используете на вечерах?
Пауза.
— Там другое.
— Нет. То же самое.
Я постучал и вошёл.
Оба замолчали.
Андроников уже был собран, любезен. Киршон стоял у стола. Глаза слишком яркие. На виске дрожала жилка.
Я отдал пакет.
Андроников, проходя мимо, сказал:
— Дождь — дурной декоратор для серьёзных разговоров.
Когда он вышел, Киршон бросил:
— Трус.
Слово звякнуло — как ложка о стакан.
Я стоял.
— Что? — спросил он.
— Ничего.
— Все сейчас любят ничего.
— Это удобнее.
Он сел.
— Вы не понимаете. Когда всё рушится, видно, кто чего стоит.
— Может быть. Только тогда уже поздно.
Он посмотрел на меня — почти с ненавистью, почти с усталостью.
— Вот в этом и ваша правота. Мелкая.
— А чем надо мерить?
— Необходимостью.
— Для кого?
Он не ответил.
— Идите.
С этого времени слухи вокруг него пошли гуще.
Имена, связи, вчерашние знакомства, которые вдруг стали неправильными.
Я в этом не разбирался и не хотел.
Но один закон видел ясно: машина сначала поощряет ревностных. Потом с интересом выясняет — не были ли они ревностны как-то не так.
И самое страшное — в ней это не противоречие.
Это способ работы.


Киршон всё чаще метался по городу. За ним приходили люди, но задерживались всё реже. Телефон ещё звонил, только уже без прежней уверенности.
Он начал пить больше. Не валялся, не кричал — у него и падение было дисциплинированное. Просто к вечеру в комнате всё чаще пахло спиртом поверх папирос и яблок.
Однажды ночью ко мне постучали. На пороге стояла та самая актриса с абрикосовым абажуром. Теперь — без света в лице, в халате под пальто.
— У вас нет валерьянки?
— Нет.
— Он там...
Мы поднялись.
У Киршона был редкий для него беспорядок: бумаги съехали со стола, стул лежал боком, на полу — окурки. Сам он сидел, опустив голову, локти на коленях.
Не пьяный. Для пьяного слишком собранный. Но уже расшатанный.
— Что случилось? — шепнула актриса.
Он поднял голову.
— Ничего.
Это «ничего» прозвучало так устало, что мне стало его жалко. И сразу же — стыдно за эту жалость.
— Вам надо лечь, — сказала она.
— Не надо.
— Я вызову врача.
— Не надо врача. Мне надо, чтобы люди перестали исчезать с телефона.
Он посмотрел на нас.
— Забавно. Пока я был нужен, у всех была прекрасная память. А теперь все вдруг разучились помнить.
Актриса заплакала.
Он раздражённо махнул рукой:
— Только без слёз. Вы все думаете, что слёзы что-то означают.
— А что означает? — спросил я.
Сам не ожидал.
Он посмотрел мутно, но зло в нём на секунду прояснилось.
— Сила. Только сила.
— И что? Помогла?
Актриса ахнула.
Он долго молчал.
— Идите оба.
На лестнице актриса шептала:
— Ему тяжело. Вы же видите.
— Вижу.
— И всё равно осуждаете.
— Не знаю.
Она схватила меня за рукав.
— Его же тоже могут... Понимаете?
— Понимаю.
— Тогда как можно не жалеть?
Я сказал, может быть, грубо:
— Жалеть можно. Только это не отменяет того, кем он был для других.
До ареста оставалось немного.
В тот день двор был серый, как плохо выстиранная простыня. Машина стояла у ворот — слишком будничная для такой работы. Настя замерла с метлой у стены.
На лестнице хлопнули двери. Не громко. Дом умел присутствовать тайно.
Я стоял у почтовых ящиков, когда они вошли. Двое. Без суеты, без лишних голосов. Поднялись.
Через несколько минут сверху послышались шаги.
И он спустился.
Пиджак был застёгнут не на ту пуговицу. Почему-то я это заметил первым. В минуту крушения одежда особенно выдаёт человека. Всё, что он прятал за энергией, положением, голосом, вдруг проступает в перекошенной петле.
На лице у него уже не было ни сухого блеска убеждения, ни бодрой злости. Только серость. И изумление человека, впервые увидевшего, что машина не различает оттенков его внутренней правоты.
За дверями, в щелях, на площадках стоял дом. Слушал.
Когда Киршон проходил мимо, он на секунду поднял глаза.
Не просьба. Не вызов. Не раскаяние.
Скорее недоумение: неужели и он теперь просто материал.
И я сделал то единственное, на что хватило тогдашней храбрости: снял шапку.
Он едва заметно кивнул.
Или мне показалось.
Машина ушла. Ворота снова стали просто воротами.
А дальше началось обычное после чужого ареста: быстрая перестройка памяти.
Одни уже через час говорили, что давно предчувствовали. Другие — что никогда не доверяли. Третьи — что поражены и не могут поверить. Четвёртые — что всё сложно и надо ждать разъяснений.
Вчерашние близкие стали особенно деловиты и непроницаемы.
В доме словно открылась химчистка совести.
Андроников исчез на несколько дней. Потом появился снова — приветливый, с тем же мягким голосом, будто ничего важного не произошло.
Только гладкости в нём стало больше.
Я увидел его однажды в фойе, среди слушателей. Он рассказывал про Лермонтова. Люди смеялись, ахали, на время забывали, где живут.
Это было даже прекрасно. Если не знать остального.
Именно это и бесило сильнее всего: прекрасная техника, приложенная к человеку с подвижной нравственной температурой.
Когда слушатели разошлись, я подошёл.
— Быстро всё забывается.
— Не всё, — сказал он. — Но жить-то надо.
— Это у вас вместо совести? Жить надо?
— А у вас вместо ума — обида?
— У меня память.
Он чуть нахмурился.
— Память опасна, если в ней нет милосердия.
— А милосердие — это забыть, как вы делали из людей смешное мясо?
Он вздохнул.
— Вы упрощаете. В жизни всё сложнее.
— Нет. Это у вас всё сложнее, чтобы не назвать простое простым.
Он посмотрел на меня с тем выражением, с каким умные люди смотрят на неприятно точного собеседника.
— Вы, кажется, очень любите мораль.
— Нет. Просто не люблю негодяев.
— Опасное упрощение.
— А вы всю жизнь на нём держались. Только называли его стилем.
Он отвернулся.
Больше ничего не сказал.
IV
После ареста Киршона Шварц стал ещё тише. Не от страха. Скорее от печали честного человека, у которого снова подтвердились худшие догадки.
Как-то мы сидели с ним на скамейке под ясенем. Был май. Листья вышли маленькие, прозрачные, и свет проходил через них молодой, почти жалкий.
— Жалко его? — спросил я.
— Жалко.
— И всё?
— Нет. Жалость не оправдание.
Он помолчал.
— Даже скверный человек остаётся человеком, когда его ломают. Если мы перестаём это видеть, мы сами становимся хуже.
Он посмотрел на ясень.
— Только не путайте. Жалеть жертву машины и забывать, что она сама толкала в неё других, — разные вещи. Надо держать обе правды сразу. Трудно. Но иначе начинается ложь. Или сладкая, или мстительная.
Потом сказал почти шёпотом:
— Самое страшное не в том, что негодяи существуют. А в том, что они часто талантливы. Добрые люди тогда начинают прощать им лишнее.
— А как не путать?
Шварц сорвал маленький лист, покрутил в пальцах и отпустил.
— Очень просто. Можно восхищаться даром и не кланяться характеру. Можно признать силу и не отдать ей правоту. Можно сказать: да, большой. И сразу: да, негодяй. Эти слова друг друга не отменяют.
Он встал.
— Только людям это неприятно. Им хочется, чтобы прекрасное непременно было хорошим. Так удобнее жить.
И уже отходя, сказал:
— Великим быть можно. Негодяем — нельзя.
После этого в доме всё пошло дальше, как и должно было пойти: кто-то исчез, кто-то перестроился, кто-то состарился в осторожности, кто-то — в известности.
Война пришла так, как в бедный дом приходит пожар: сразу видно, что почти всё лишнее, а вынести успеешь мало.
Кто-то ушёл на фронт. Кто-то — в эвакуацию. Кто-то — в землю.
Дом опустел, потом заселился новыми людьми, потом снова опустел. Портреты менялись, таблички на дверях тоже. Лестница скрипела по-прежнему. А ясень у ворот шумел терпеливо, будто знал: человеческий состав меняется медленнее политических декораций.
Шварц умер, как уходят действительно нужные люди: после них остаётся не пустота, а нарушение равновесия.
От шумных остаётся звон.
От нужных — тишина, в которой вдруг слышно, сколько они удерживали на своих негромких плечах.
Про Киршона вспоминали редко и неудобно.
Одни — как о жертве. Другие — как о палаче, которого перемолола та же машина. И то и другое было правдой. Но по отдельности обе правды врали.
Он был человеком, который слишком охотно отдал свой дар холодной силе. А потом сам удивился, что холод не умеет помнить заслуг.
Про Андроникова говорили чаще. И охотнее.
Его голос полюбили. Его рассказы собирали залы. Он стал почти домашним достоянием — как пластинка, как привычка красиво вспоминать.
И всякий раз, когда я слышал, как зал смеётся там, где он хочет, мне делалось не по себе.
Голос может быть прекрасен, а нравственный хребет — гибок до безобразия.
И надо иметь мужество различать одно от другого.
После войны меня занесло далеко от Москвы. Сначала по службе, потом по инерции, а дальше уже просто по жизни.
Так я оказался на Урале, в Ирбите.
Город сперва показался мне тихим до неловкости. После Москвы всякая провинция кажется то недописанной, то ещё не начатой.
Но потом я понял: тишина там не пустая. Тяжёлая.
В таких местах люди меньше говорят не потому, что меньше знают. Просто многое доходит туда уже после того, как в столицах это успели пережевать и выплюнуть.
В Ирбите я встречал ссыльных, бывших ссыльных, детей ссыльных, вдов ссыльных. И просто людей, чья биография была надломлена чьей-то бумажкой, чьим-то правильным выступлением, чьей-то вовремя замеченной «неясностью».
Они жили скромно. Часто некрасиво. Работали, болели, старели.
Некоторые и после всех лет говорили полушёпотом, будто осторожность навсегда поселилась у них в горле. Другие, наоборот, были резки: однажды их так сильно вырвали из жизни, что дальше они уже не видели смысла беречь слова.
И там, в восьми километрах от города, была Вязовая роща.
Я попал в неё случайно. Потом стал ходить часто. Потом уже не мог не ходить.
Роща была настоящая, широкая, с каким-то древним, нестоличным достоинством. После московских дворовых деревьев она казалась целой страной.
Я ходил там один. Для здоровья, как принято говорить. На самом деле — для памяти.
Вяз там стоит не как ясень у подъезда, одинокий свидетель. Вяз стоит множеством. Тихим собранием живого, которое никого не судит и всё же не даёт человеку совсем одичать.
В этой роще я впервые понял: память о доносах и подлости живёт не только в столичных домах и архивных папках.
Она живёт в воздухе ссыльных мест. В том, как люди говорят о прошлом, не называя половины имён. В том, как старик поправляет воротник, услышав слово «протокол». В том, как женщина на рынке обрывает фразу и смотрит по сторонам, хотя вокруг уже другая власть, другой товар и другая бедность.
Я шёл между вязов и думал: Москва дала яд, а Урал хранит осадок.
В Москве зло было деятельное, блестящее, словесное. Здесь оно осталось в другом виде: в сутулости, в обрезанной судьбе, в осторожном смехе, в привычке не спрашивать прямо.
В столице из людей делали материал истории.
Здесь из них делали тень.
Иногда мне казалось, что ясень у моего прежнего подъезда и эта Вязовая роща разговаривают между собой через всю страну.
Один стоял у входа в дом, где люди калечили друг друга словами.
Другая молча принимала тех, кого эти слова выдавили из жизни.
Один помнил блеск, заседания, формулировки, запах хороших папирос и редакторских портфелей.
Другая — шаг ссыльного, пот на спине, стоптанный каблук, старую шапку и терпение, которого не должно было хватить, но оно почему-то хватало.
Там, среди вязов, мне стало яснее то, что в Москве я только чувствовал нутром.
Донос — это не только бумага.
Это особый вид внутренней пустоты, которая ищет себе оправдание в эпохе.
Один пишет из страха. Другой — из карьеры. Третий — из ревности. Четвёртый — потому что ему сладко быть нужным страшному механизму.
Но корень почти всегда один: человеку невыносимо видеть рядом чужую отдельность. Чужой талант. Чужую свободу — даже маленькую.
И тогда он спешит превратить её в улику.
В Вязовой роще я часто встречал стариков.
Один шёл с палкой. Другой — с собакой. Третий останавливался отдышаться и смотрел на деревья так, будто это не деревья, а последние внятные свидетели.
Я не расспрашивал. Но иногда люди начинали говорить сами.
И почти всегда, если доходило до причины их изломанной жизни, в рассказе рано или поздно появлялась одна и та же мерзкая фигура.
Не обязательно начальник. Не обязательно следователь.
Часто — кто-то из своих.
Сосед. Коллега. Бывший приятель.
Человек, который однажды решил, что можно переступить через ближнего ради нужной строчки, должности, безопасности — или простой внутренней сладости быть по правильную сторону силы.


И всякий раз мне вспоминался Киршон.
Не как единственный виновник. Нет. Это было бы слишком удобно. А как крупный, почти показательный человек этой породы: дар сильнее совести, самолюбие сильнее жалости.
Вспоминался и Андроников — другая разновидность той же болезни. Мягче на ощупь, культурнее, с голосом, с улыбкой. Там подлость не всегда пишет бумагу своей рукой. Иногда ей достаточно вовремя превратить человека в смешное.
И вспоминался Шварц.
Он никого не ломал. Никого не вёл словом к казни. Не устраивал себе нравственной льготы из эпохи.
И потому оказался выше обоих.
V
Старость странно распоряжается памятью.
Огромное тускнеет. А пустяк — запах мокрой лестницы, пиджак, застёгнутый не на ту пуговицу, яблоко на столе, треснувшая кора у ворот, кашель за дверью — остаётся ясным до неприличия.
Может быть, потому, что человек выдаёт себя не в декларациях. В пустяках.
Теперь, когда я думаю о тех годах, я думаю не о статьях, заседаниях и громких словах. Я думаю о телесной правде каждого.
Как входил Киршон — быстро, будто лестница уже принадлежала ему.
Как Андроников улыбался в ту секунду, когда решал, спасать другого или выгоднее остаться в стороне.
Как Шварц держал авоську с картошкой — и при этом казался самым свободным человеком в доме.
Как в Ирбите старики в Вязовой роще дышали осторожно, будто и воздух можно спугнуть неправильным словом.
И всё яснее мне одна грубая, почти деревенская мысль. От неё не отговориться ни эпохой, ни теорией, ни талантом.
Не талант решает вопрос о человеке.
Талант — только усилитель.
Если в тебе есть сердце, он даст сердцу голос.
Если есть жалость — сделает её зрячей.
Если в тебе пустота — он сделает пустоту убедительной.
Если подлость — поможет ей выглядеть исторической необходимостью, стилем, остроумием, государственной ясностью. Чем угодно.
Но по существу это останется тем же: готовностью переступить через живого человека ради своего места. В строю, в памяти, в аплодисментах, в истории.
Потому с годами мне стали дороже не самые громкие. Не самые блестящие. Не самые победительные.
А те, кто просто не сделал зла, когда зло было удобно.
Дуракам это кажется мелочью. Иногда детям. В страшные времена это и есть главное мужество.
Я думаю о Киршоне не как о чудовище. Это слишком легко и потому неправда.
И не как о жертве. Это слишком удобно и тоже ложь.
Я думаю о нём как о человеке, который слишком охотно дружил с тёмной частью собственной природы. И слишком долго принимал её за историческую твёрдость.
Может быть, ему и правда казалось, что он служит большому делу.
Но зло от этого не перестаёт быть злом.
Человек может верить в свою необходимость — и всё равно быть негодяем.
Я думаю об Андроникове: о его даре, голосе, почти музыкальной прелести, с которой он входил в чужие умы.
И каждый раз приходится помнить неприятное, но нужное: очарование не индульгенция. Артистизм не добродетель.
Тот, кто умеет смешить, тоже отвечает — кого и зачем он превращает в смешное.
А когда думаю о Шварце, мне легче.
Не потому, что он был святой. Святые редко живут в литературных домах, носят авоськи, кашляют по ночам и бранятся на плохой чай.
А потому, что он не сотворил зла.
Не дал своему уму стать сообщником холодной силы. Не дал времени выпросить у него нравственную уступку.
Остался человеком там, где многим казалось выгоднее стать функцией.
Может быть, только это и стоит помнить без стыда.
Теперь я иногда стою не под ясенем, а под вязами.
Старый московский ясень, наверное, давно спилили. Или изуродовали дворовым ремонтом.
А Вязовая роща живёт — широкая, терпеливая, с воздухом, в котором легче различать настоящее.
Я иду там шаг за шагом. Для здоровья, как говорят пожилые люди.
На самом деле — чтобы не забыть, какой длины бывает тень от одного чужого доноса.
Она тянется не на год. И не на одну жизнь.
Может лечь поперёк целой страны — от московского подъезда до уральской рощи, от блестящей реплики до стариковского молчания.
И всякий раз, когда ветер шевелит ветви, мне кажется: деревья знают про нас что-то простое. Такое простое, что людям всё время неловко это признать.
Люди своего времени — да.
Страх — да.
Соблазн пользы — да.
Талант — да.
Величие — возможно.
Но никакое время, никакой страх, никакой талант и никакое величие не дают человеку права быть негодяем.
И если потом от всего столетия — от его речей, песен, заседаний, приговоров, восторгов и падений — что-то и стоит сохранить, то не умение блистать в страшную минуту.
А способность не сделать подлость, когда она казалась почти естественной.
Вот и вся правда.
Можно быть великим.
Дрянью быть нельзя.



.


Рецензии