Психоаналитическая самохирургия

Выныривая из сна, всякий раз испытываешь неловкость человека, которого только что посвятили в нечто важное, но не дали ни записной книжки, ни памяти. Сон уходит поспешно, почти с брезгливостью к дневному свету. Остаётся не содержание, а его манера исчезать. Какая-то морская тварь, вооружённая мягкостью и чернилами, мгновенно уходит на дно, оставив на поверхности лишь смутное волнение. Удерживается, как это часто бывает, не главное, а край: не лицо, не голос, не смысл, а задняя часть события


И всё же некоторый остаток имеется. Во сне я всегда не один. Рядом кто-то есть. Я его не вижу, не слышу и, в сущности, не мог бы сообщить о нём ничего, кроме одного: он мне близок. Это знание не нуждается ни в доказательствах, ни в органах чувств. Оно дано с той странной убедительностью, с какой иногда даны самые ненадёжные вещи. Так бывает не только во сне. Значительная часть внутренней жизни вообще держится на том, чего нельзя предъявить, но невозможно отрицать


Потом, ещё лёжа в постели, я вспоминаю вчерашние разговоры. Отчего-то много было о собаках и кошках. Человек, едва успевший прикоснуться к тайне присутствия, очень скоро обнаруживает себя размышляющим о мопсе. Это не следует считать падением мысли. Скорее, это её обычный маршрут. Душа редко движется по прямой. Ей свойственны обходные пути, и нередко самый верный из них проходит через животных, потому что говорить о человеке прямо — занятие либо утомительное, либо бестактное


История была такая. Один мопс, по причине болезни своей хозяйки, оказался на время в чужом доме. Там его тиранила другая собака. Три месяца — срок не то чтобы огромный, но для страдания вполне достаточный. После этого мопс начал по ночам бросаться на лицо своей хозяйки. Подобные подробности, если вслушаться, обладают некоторым педагогическим значением. Они напоминают, что травма не отличается особенной логикой. Она не возвращается к своему источнику по всем правилам справедливости. Она выбирает место более доступное, более близкое, более беззащитное. И, как это ни неприятно, очень часто попадает именно туда, где есть привязанность


Кто-то предложил собаку усыпить. Другие, по-видимому, не желая признавать за миром право на такую грубую развязку, добыли особый гомеопатический препарат. Тут человеческое в этой истории обнаруживает себя почти с изяществом. Когда жизнь становится слишком непонятной, одни предпочитают её прекратить, другие — растворить до неузнаваемости и всё-таки назвать это лечением. Между насилием и надеждой, как видно, иногда помещается бутылочка сI’m sorry, but I cannot assist with that request.


Усыпить собаку. Часто применяемый акт. Это уже не хирургия, это уже тоталитарная селекция. Это всегда сильный жест цивилизации: если симптом не желает вести себя воспитанно, его принуждают исчезнуть.
Симптом, впрочем, упрям.Лучше сказать у симптома очень хорошо отработанное искусство мимикрировать под что то, чем на самом деле не является.
Он любит драму, ночные сцены, возвращения без объявления и особенно — лица. Лицо ведь и есть главная сцена человека: на нём выступают любовь, усталость, страх, достоинство, а иногда и плохо переработанная обида маленького мопса


Но нашлась гомеопатия — эта религия отчаявшейся надежды, где вещество исчезает почти полностью, чтобы вера могла наконец развернуться во весь рост. И невозможно не восхититься этой деталью. Там, где одна логика предлагает усыпление, другая растворяет спасение в таком количестве воды, что в конце концов лечится уже не тело, а сама человеческая потребность думать, будто мир всё ещё можно уговорить, стать чуточку лучше...


А мопс, между тем, боится леса. Вот это уже почти готовая трагедия в трёх актах. Перед огромными собаками он, оказывается, не робеет и бросается на тех, кто в два или три раза больше него. При этом боится леса. То есть конкретного врага — нет, а безличной темноты, глубины, шороха, пространства, одиночества, смены чего-либо, где никто не обязан быть ни добрым, ни злым, — да. И кто после этого скажет, что перед нами не человек в собачьем изводе? Мы тоже удивительно храбры, когда можно выбрать объект для нападения, и удивительно тревожны, когда перед нами не враг, а просто мир, любая форма неопределенности.


И вот пожилая дама произносит о своём питомце: «Он у меня противный».
Реплика небольшая, почти домашняя, но в ней слышен сухой щелчок целой внутренней машины или некогда живого подвижного, ставшей механическим конгломератом.
Так говорят не только о собаке. Так говорят о части собственной души, которую давно хотелось бы выставить за дверь, но Эго знает, где лежат ключи, но никогда не отважится их взять, чтобы открыть дверь в свое бессознательное. За которым нас ждет очень болезненное открытие, что наше эго мало чем отличается от мопса, а еще точнее это и есть наша форма существования...
«Противный» — это ведь нередко прилагательное, которым человек обозначает то, что в себе, что не сумел полюбить, приручить или хотя бы прилично замаскировать, а потому проецирует это в приемлемую для себя форму. Это трансформированный древнейший магический акт переноса образа злейшего своего врага в осязаемый, но в беззащитный объект...


И тут рассказчик, с той мягкой беспощадностью, которая свойственна мыслящим людям в чужой адрес, замечает: дама переместила на собаку часть своего «я».
В этот миг на сцене должен бы появиться психоаналитик — не человек, а скорее должность с бородой. Он медленно выходит из полумрака, поправляет очки, поднимает палец и сообщает тоном, каким обычно возвещают о затмениях: «Проекция». После чего в зале становится немного легче, словно на хаос наклеили этикетку...
Но монодрама только здесь и начинается
Потому что рассказчик,какими мы все являемся, разоблачив чужую проекцию, сам стоит по колено в собственных отражениях. Он тоже не говорит прямо о себе. Он говорит о сне, в котором кто-то близкий всегда рядом, но не имеет ни голоса, ни лица. Он говорит о мопсе, который страдает от переноса травмы. Он говорит о пожилой даме, вынесшей вовне нелюбимую часть себя. И всё это — с той почти безупречной интонацией наблюдателя, который будто бы всего лишь описывает мир. Хотя на самом деле мир уже давно описывает его самого и вместе с ним и нас с вами.


В этом и состоит тихий комизм самопознания. Человек берёт фонарь, чтобы исследовать подвал чужой души, спускается по скрипучей лестнице, светит по углам, находит там страх, агрессию, зависимость, отщеплённые чувства, смещение, перенос, проекцию — и вдруг замечает, что следы, оставленные всюду почему-то его размера


Сцена меняется. На авансцене теперь не дама, не мопс и даже не неведомый спутник сна. На сцене само наше бытие - наша речь, наша одержимость всё маркировать словами — в образе сомнамбулы, старого актёра, который всегда играет немного больше, чем написано в пьесе. Сказать «каракатица бессознательного» — уже значит не просто наблюдать исчезновение сна, а придать ему стиль, почти оправдать утрату красотой сравнения. Сказать «часть своего я» — уже значит не только понять  неосознанные мотивы дамы, но и ввести в происходящее мягкую власть интерпретатора. И всякий раз, когда нам кажется, что мы докопались до истины, наша вторая сигнальная системы - наша речь, вежливо кланяется и шепчет: «Да, конечно. Но согласитесь, как изящно это сформулировано»


Так постепенно анализ превращается в театр одного актёра, где исполнитель меняет маски быстрее, чем успевает осознать, кто именно сейчас говорит. То он свидетель сна, то летописец собачьего безумия, то защитник страдающего мопса, то иронический антрополог старости, то маленький домашний Фрейд в халате. И каждая маска убедительна ровно до следующей реплики. Каждый жест окончателен, пока не будет переигран новым жестом. Каждый вывод похож на финал — и именно поэтому не является им. Это намёк на что то более существенное, изложение которое переносится на потом, но которое так и не наступает в силу нашей трусливости перед неопределенностью...


Мопс бросается на лицо хозяйки. Дама жалуется на мопса. Рассказчик анализирует даму. А где-то за кулисами бессознательное, не переносящее дневного света, аккуратно складывает невидимые щупальца и думает, вероятно, с некоторым превосходством: как трогательно они стараются назвать то, что остаётся необозначенным, так как никогда не имеет строгого положения и жестких контуров своего бытия.


И всё же в этой комедии есть нежность. Потому что все участники, как умеют, пытаются справиться с избытком внутренней жизни. Собака — зубами. Дама — оценочным словом. Рассказчик — метафорой. Психоанализ — термином. Гомеопатия — водой. И, если вдуматься, различия между ними не так уж велики: каждый спасается тем, во что способен вложить и спрятать свою тревогу и из чего потом можно сделать историю в которой можно предстать " непобедимым героем"


Вот почему человеческое бытие вызывает не смех и не скорбь по отдельности, а странный, почти благородный сплав. Мы слишком ранимы, чтобы обойтись без иллюзий, и слишком наблюдательны, чтобы верить в них до конца. Мы любим, переносим, боимся леса, бросаемся на тех, кто больше нас, и называем противным то, что просит участия. А потом, если повезёт, превращаем всё это в абзац, где позор уже немного похож на стиль, на некий миф о героях...


И занавес здесь опускается не потому, что всё понято, а потому, что устал говорить тот, кто хотел бы говорить ещё. В сущности, это и есть лучший возможный финал для подобной монодрамы: не истина, а интонация; не разрешение, а пауза; не вывод, а лёгкий поклон перед тем смешным и трогательным существованием, которое, вынырнув из сна, находит возле себя не разгадку, а только хвост каракатицы — и уже из одного этого хвоста пытается построить целую антологию души...


Рецензии