призыв

Призыв

  В нашем поколении, поколении конца социализма, бытовало устойчивое мнение: настоящая жизнь мужчины начинается после армии. До армии — так, репетиция. Черновик. Бег с препятствиями без препятствий.
  Мы считали службу почётной обязанностью. Это была не идеология, а атмосферное явление, вроде дождя или снега. Оно просто существовало, и с ним считались. И если кто-то из моих знакомых пытался «откосить», на него смотрели с искренним недоумением.
— Ты что, — спрашивали мы, — больной?
— У меня справка, — робко отвечал счастливчик.
— Справка — это бумажка. А мужик ты или где?
  Справки были разные. Кто-то симулировал язву, кто-то плоскостопие, а кто-то даже пытался изображать психическое расстройство — ходил в военкомат с выпученными глазами и бормотал что-то нечленораздельное. Один мой одноклассник, гуманитарий до мозга костей, целый год доказывал, что он дальтоник. Ему не поверили. Призвали. Он отслужил, вернулся, и с тех пор всегда носит очки с разноцветными стёклами. Говорит: для красоты.
  Дедовщину тогда поминали как проклятие. Рассказывали леденящие кровь истории: как «деды» заставляли «духов» чистить туалеты зубными щётками, как отжимались на кулаках по тысяче раз, как выгоняли на мороз без шинели. Мы слушали и внутренне холодели. Но виду не подавали. Потому что, как пел Высоцкий, «если друг оказался вдруг», а ещё — «лучше гор могут быть только горы, на которых ещё никто не бывал».
  Кто-то бледнел, кто-то крестился, кто-то начинал пить валерианку. Но большинство — стискивали зубы и говорили:
— Ладно, как-нибудь.
  И шли в военкомат.
  А героями становились те, кто возвращался. Человек в форме — это уже не просто человек, это статус. Особенно если форма была десантная или морская пехота. Голубой берет или тельняшка — всё равно что знак качества, который невозможно подделать.
  Я помню одного такого. Позывной у него, кажется, был Рыжий. Он пришёл из армии, когда я ещё в школе учился. В тот же день его обступили во дворе, как иностранного шпиона.
— Расскажи! — просили мы.
  Он закурил, выдохнул дым в весеннее небо, помолчал ровно столько, сколько требовалось для создания тайны, и сказал:
— Сами всё увидите.
  И ушёл. Неторопливой, пружинистой походкой. Как будто земля под ногами всё ещё была полигоном.
  Мы смотрели ему вслед. В нём было что-то неуловимое. Какая-то новая манера держаться. Какой-то новый взгляд — чуть в сторону, как будто он всё время ждал гранату из-за угла или команды «Ложись!».
  Мне тогда казалось, что настоящие мужчины — они именно такие. Немногословные. Немного уставшие. С чемоданчиками, оклеенными переводными картинками, где были изображены рыцари, драконы и обнажённые девицы с девичьими лицами. Картинки эти были не просто украшением — они служили доказательством: я был за границей, в ГДР, в Чехословакии, а ты нет.
  Но уже тогда в воздухе витал Афганистан. Оттуда возвращались другие.
  Они не носили переводные картинки. Они избегали шумных компаний. Они не говорили «сами всё увидите». Они вообще не хотели говорить ни о чём, кроме погоды и урожая картошки на даче.
  Одним из них был мой брат.

  Он приехал осенью. С орденом Красной Звезды и двумя медалями «За отвагу». Родители накрыли стол — это было событие. Собрались родственники, которые обычно не собирались. Соседи, которые обычно сидели по домам. Все хотели увидеть героя.
  Брат сидел во главе стола. Он был худым, загорелым, с жёсткой складкой у губ. Выпил чуть-чуть, почти не ел. На вопросы отвечал односложно. «Да», «нет», «не помню».
  В какой-то момент отец встал, налил в стакан водки, бросил туда орден.
— За тебя, сынок, — сказал он.
  Все чокнулись. Выпили. Орден мелодично звякнул о стекло. Медали лежали рядом на блюдце.
— Это зачем? — спросил я брата позже.
— Обычай, — объяснил он. — Орден значит, настоящий. Не покупной. Не за выслугу лет.
  Он улыбнулся, и я заметил, что улыбка у него тоже какая-то новая — угловатая, недоверчивая. Такая бывает у людей, которые слишком долго смотрели смерти в лицо и поняли, что она не страшнее жизни.
  Я пытался вытянуть из него подробности.
— Как получил?
— В бою.
— Где?
— В горах.
— Кого?
— Душмана. Одного.
  Он замолчал. Я понял, что больше ничего не скажет. Хоть режь.
  Потом, много лет спустя, в Бахмуте, я понял почему. Войну нельзя пересказать. Её можно только пережить. А если и пересказывать, то только таким же, кто был там. Остальным лучше не знать.
  Тогда я обижался. Думал: брат не доверяет.
  Теперь я знаю: это была не недоверчивость, а усталость. Усталость от войны, которая длится не только на поле боя, но и внутри тебя. Годами. Десятилетиями.
  Сравнивая две войны, я часто задумывался. Афган — это была война партизанская. Блокпосты, зачистки, засады. Горные тропы, кишлаки, тишина в горах — такая, что звенит в ушах. И враг, который везде и нигде.
  А СВО — совсем другое. Это окопы, о которых мы читали в книгах про Великую Отечественную. Это «Грады», которые не умолкают часами, как барабанная дробь перед казнью. Это танки, которые прут прямо на тебя, и ты понимаешь, что лопата — не спасение. Только если ты не романтик. А если романтик — лопата не поможет вдвойне.
  И дроны. Эти жужжащие мухи, от которых невозможно спрятаться даже в самом глубоком блиндаже. В нашем детстве такое показывали только в фантастических фильмах, где инопланетяне уничтожали земные города. Теперь инопланетянами были мы. Или не мы — уже не разберёшь.
  Сейчас на войну идут за деньги. Это правда. Кто-то говорит: за Родину. Кто-то: за веру. Кто-то: за братство. Но большинство — за деньги. За возможность расплатиться с кредитами, купить квартиру, отправить детей в нормальную школу.
  Это не цинизм, это реальность. Мы не в восьмидесятых. Идеология другая, страна другая, жизнь другая. Тогда мы строили коммунизм, а теперь строим капитализм. И наёмники, идейные бойцы, сейчас редкость.
  Иногда слышишь: романтика ушла. А я не знаю. Мне кажется, романтика осталась. Просто она теперь не в фильмах про десантников с голубыми беретами, а в тишине после обстрела, когда сидишь в окопе, смотришь на звёзды и понимаешь: ты жив. И те, кто рядом, живы. А это уже стоит многого.

  Я отношу себя к романтикам. Иначе зачем было ехать в Бахмут, когда можно было сидеть в Петербурге и смотреть телевизор? Зачем было лезть под пули, если у тебя уже есть всё? Но об этом — позже. Сейчас речь о другом. О том, как я вообще оказался в армии.

  После техникума я работал в рефрижераторном депо. Начальником рефрижераторной секции. Звучит грандиозно, особенно если произносить это нетрезвым голосом в компании девушек. На деле же — обычный «реф», который мотается по стране, следит, чтобы огурцы не замёрзли, а мороженое не растаяло.
  График был сумасшедший. По нормативу — сорок пять суток в рейсе, затем отсыпной. Но иногда получалось и полгода — пока груз доставят, пока оформят документы, пока где-нибудь в Туапсе не сломается дизель. Мы колесили по всей стране от Бреста до Владивостока, от Мурманска до Ташкента.
  Видел Урал в тумане — серый, суровый, как будто не до конца проснувшийся. Байкал в шторм — волны, как в море, и такая же бескрайняя даль. Казахскую степь в июльском зное — когда воздух дрожит и каждое дерево, кажется, миражем. Однажды в Сибири наш состав встал посреди тайги, километров сто до ближайшей станции. Мы простояли восемь часов. Механик матерился и курил одну за другой. Я сидел на насыпи, смотрел на медвежьи следы и думал: вот она, жизнь. Настоящая.
  Не кабинетная. Не с галстуком. А такая — с запахом соляры, с ночными дежурствами, когда за окном мелькают огни незнакомых станций, а в динамике хрипит музыка неизвестной группы. И с чувством, что ты один на один с бесконечными просторами, которые не заселены, не освоены, не испорчены.
  Но однажды случилось это не в поле, а в депо после рейса, когда мы уже сдали груз и готовились к отстою. Дизель, который приводит в движение холодильные установки — а не колёса, заметьте, — вдруг ни с того ни с сего закашлял, плюнул маслом и встал. Сам. Как живой организм, который решил, что ему пора на покой.
  Начальство, однако, решило иначе.
— Твоя вина, — сказал мне главный инженер, толстый мужик с запонками, которые сверкали при каждом жесте. — Отвечать будешь.
— Почему я? — спросил я. — Дизель старый, ему сто лет в обед.
— А ты — начальник секции. Кто-то должен отвечать.
  Это был железный принцип: кто-то должен отвечать. Не дизель, не природа, не Господь Бог. А конкретный человек. Желательно молодой и без заступников.
— Мы тут бумаги оформлять будем, — добавил инженер, — ты признаёшь вину?
— Не признаю.
— Тогда три месяца цехов.
  Цеха — это была ссылка. Нижний мир, куда попадают провинившиеся. Там пахло мазутом, гарью и тоской. Нас использовали на самых чёрных работах: таскать ящики, чистить оборудование, грузить детали. Возвышались над нами те, кто когда-то тоже здесь начинал, а теперь поднялся — и смотрел свысока.
— Как же так? — спросил я инженера.
— А никак, — ответил он, поправляя очки. — Жизнь, брат, несправедлива. Это ты сегодня поймёшь.
  Я посмотрел на него. На его пухлые щёки, на стерильно чистые запонки, на кабинет с портретами генсеков. И сказал:
— Пошли вы все.
Спокойно, без истерики. Встал и вышел.
  Был ноябрь. Призыв подходил к концу. Дворы уже опустели: мои сверстники либо служили, либо учились в институтах с военной кафедрой. Те, кто не служил и не учился, чувствовали себя потерянными — ни себе, ни людям.
  Я пришёл в военкомат.

  Коридоры военкомата пахнут одинаково во все времена — нафталином, казённым безразличием и потом. Дежурный офицер, майор с мешками под глазами, сидел за столом и перебирал бумаги.
— Хочу служить, — сказал я.
  Он поднял голову и посмотрел на меня так, будто я попросил увеличить ему зарплату.
— Призыв весной, — буркнул он. — Приходите в апреле.
— А я не могу ждать.
— Почему?
— Я работаю на железной дороге. Рефрижератор. Сейчас уезжаю в рейс на полгода. Вы меня до весны не найдёте. А я сейчас здесь. Хотите? — добавил я, уже наглея. — Посмотрите на меня. Я здоров, не пью, не курю, к службе готов. Хоть сейчас.
  Офицер усмехнулся. Долго меня разглядывал. Потом протянул повестку.
— Приходите послезавтра к ДК железнодорожников. Сбор.
  Я взял повестку. На ней стояла печать. Красная, внушительная, с гербом.
— Спасибо, — сказал я.
— Не благодарите, — ответил он. — Потом ещё проклянёте.
— Не прокляну.
  Он махнул рукой.
  Дома я сообщил маме:
— Завтра проводы.
  Она побледнела так, что слилась с белой скатертью, лежавшей на столе. Руки её задрожали.
— Какие проводы? — спросила она. — Ты что, сдурел? У нас ничего не готово! Ни родственники не предупреждены, ни стол не накрыт, а у тебя даже голова не стрижена!
  Телефона у нас не было. Даже стационарного. Мама не смогла обзвонить родню, не смогла предупредить бабушек и тётушек. Времени — в обрез.
— Соберёшься, — сказал я. — Ты же у меня сильная. Как всегда.
— Иди в парикмахерскую, — скомандовала она, внезапно взяв себя в руки. — Живо. Через час чтобы был стриженый. Я пока стол накрою.
  В парикмахерской меня подстригли под ноль. Машинка жужжала, волосы падали на пол, и я чувствовал, как от макушки до пяток пробегает холод. В зеркале отражался чужой человек. Лысый, с острыми скулами, с глазами, которые вдруг стали взрослыми.
— Готов, — сказал парикмахер, стряхивая с меня остатки моей шевелюры. — Будешь в армии — сам себе стричь научишься.
— Научусь, — ответил я.
  Друзей не оказалось. Все уже были призваны, уехали, растворились в неизвестности. Двор опустел — ни гитары, ни смеха, ни сигаретных окурков на лавочке. Только пара знакомых, которых я видел раз в полгода, согласились прийти. Да и те, кажется, пришли больше из любопытства — посмотреть, какой из себя призывник.
  Вернулся домой. Мама уже накрыла стол. Как на свадьбу. Салаты, горячее, водка, пирожки с капустой, жареная курица, солёные огурцы из банки, помидоры с собственного огорода. Она даже положила кусок сливочного масла на блюдечке — на тот случай, если кто-то захочет бутерброд.
— Кто придёт? — спросила она.
— Двое, — сказал я. — Или трое. Уже не помню. Кто найдётся.
  Пришли человек десять. Откуда они взялись — непонятно. С гитарой, с магнитофоном, с дикими глазами. Пили, ели, орали песни про десантников.
— За тебя, Гвоздь! — кричал кто-то.
— Какой я тебе Гвоздь? — ответил я.
— Будешь Гвоздь, — уверенно заявил он. — Вот увидишь. Позывной сам приходит.
  Он оказался прав.

  Я впервые пил при родителях. Курил тоже при них. Не прятался. Мама делала вид, что не замечает. Отец сидел с каменным лицом и смотрел в одну точку.
  Ночью мне снились поезда и медведи.
  Утром я стоял на площади у ДК железнодорожников. Вокруг — такие же, как я. Сто молодых людей с одинаково бледными лицами, одинаково обритыми затылками, одинаково натянутыми куртками. Кто-то вздыхал, кто-то курил, кто-то тупо смотрел в асфальт и, кажется, уже ничего не соображал.
  Военком, полковник с лицом, которое могло украсить будку с мороженым, построил нас.
— Равняйсь! — гаркнул он. — Смирно!
  Мы замерли. Кто-то чихнул. Тишина.
— Вы, — сказал полковник, — отправляетесь на срочную службу в ряды Вооружённых Сил Союза Советских Социалистических Республик. Служите, не позорьте свои семьи. Служите честно, как служили ваши отцы и деды.
— Есть! — ответил кто-то с заднего ряда.
  Кто-то всхлипнул.
  Мама подбежала ко мне, поцеловала, перекрестила широким старинным крестом. Сунула в руку свёрток.
— Там тёплые носки, зубная щётка, паста, мыло, иконка. Не потеряй!
— Не потеряю.
  Она отступила на шаг. В её глазах стояли слёзы, но держалась она с достоинством.
— Пиши, — сказала.
— Буду. Вот увидите.
  Автобус взревел. Мы загрузились, толкаясь и мешая друг другу. Места у окна не было, я сел в проходе.
  Автобус тронулся. Я обернулся. Мама всё стояла на площади. Маленькая, в платочке, такая хрупкая. Рядом с ней — никого. Отец ушёл на работу, друзья разбежались. Одна.
— Прорвёмся, — сказал я вслух.
  Никто не ответил.

  Сейчас, когда я пишу эти строки, я снова еду в поезде. Только не «реф», а из госпиталя. За окном — те же поля, те же леса, те же бесконечные провода вдоль железной дороги. Но что-то изменилось. Или не что-то — всё.

Я думаю о друзьях, которые не вернулись. О брате, который не любил рассказывать про войну, промолчал и про свой орден, и про медали. О маме, которая уже давно нет
  Я часто вспоминаю тот день. Как стоял на площади. Как прощался с лесами, с полями, с запахом рефрижераторов. Как впервые почувствовал, что шагнул во взрослую жизнь. Как будто переступил черту, за которой всё по-настоящему.
  Тогда я не знал, что меня ждёт. Не знал, что через тридцать лет снова надену форму. Что меня снова будут учить стрелять, копать окопы, оказывать первую помощь. Что я получу ранение, а потом ещё одно. Что буду полтора года в инвалидной коляске, прикованный к кухне и звонкам из военкомата.
  Но так и должно было быть. Как поётся в одной песне, которую мы пели тогда, в детстве: «Всё, что было, всё, что будет, — только б не было войны». А она была. И будет.
  Потому что человеческая природа, как тот дизель, который я запорол когда-то, всё время норовит сломаться в самый неподходящий момент. И кто-то должен отвечать. Только теперь отвечать приходится не словом, не штрафом, а кровью.
  Мы, поколение конца социализма, жили с верой в светлое будущее. Строили коммунизм. Потом сами его разрушили. С непередаваемой лёгкостью, с энтузиазмом, достойным лучшего применения. Потом учились выживать — на рынках, в очередях, в очередях за водкой и колбасой. Потом забыли, чему учились. И снова начали воевать.

  Говорят, история повторяется. Сначала как трагедия, потом как фарс. Наша — и как трагедия, и как фарс одновременно. И даже не поймёшь, чего в ней больше.
  Я не ропщу. У каждого поколения — свой крест. У меня — он такой. С красной звездой.
  Наши дети, наверное, будут жить лучше. Или нет. Но мне хочется верить, что лучше. Что они не будут стоять в очередях за сахаром по талонам. Что не будут бояться, что их призовут и они не вернутся. Что не будут смотреть в глаза матерям, которые провожают их на войну, зная, что обратного билета может не быть.
  А может, ничего не изменится. Может, каждый век будет приносить свои окопы, свои «Грады», свои чёрные пакеты. Потому что человек, как и дизель, несовершенен. И ломается на самом интересном месте.
  Я смотрю в окно. В полях уже нет диких лошадей, которых я видел когда-то. Зато есть комбайны, дроны, спутники. Всё стало технологичным. Даже война. Даже горе.
  Только в человеке ничего не меняется. Он так же боится, так же любит, так же мечтает о мире. И так же не хочет умирать.
  Поезд прибывает на вокзал. Я собираю вещи. Ордена и медали «За отвагу», которые когда-то бросили в стакан с водкой, лежат в кармане куртки. Я их не ношу, но и не прячу.
— Здорово, — говорю я сам себе. — Ещё живой.
  Выхожу на перрон. В лицо дует ветер. Начинается новая жизнь. Или продолжается старая — уже не разобрать.
  А армия была когда-то просто эпизодом. Но без него не случилось бы ничего. Ни тех рейсов, ни тех окопов, ни этой книги. Ни всего остального.


Рецензии