Сороковая комната

В одном городе, ни восточном и ни западном, ни северном и ни южном, жил господин Аврелий Нер. Он занимал верхний этаж дома с узкими окнами, выходившими на канал; вода там была не синей и не зелёной, а какого-то неопределённого цвета, будто в ней день за днём полоскали мысли горожан.
Аврелий был человеком худым, с лицом, на котором усталость держалась не как болезнь, а как привычка. Его пальцы всегда пахли сушёной айвой: айву он держал в ящиках письменного стола, уверяя, что её терпкий запах не даёт словам портиться. По вечерам он сидел под лампой, склонившись над листами, и создавал язык, который должен был отменить все недоразумения между людьми, животными, камнями, мёртвыми и, возможно, ангелами.
Он не называл это дерзостью. Дерзостью он считал другое: жить среди предметов и не знать их настоящих имён.
В его языке каждое слово должно было раскрывать себя, как плод под ножом. Первый звук означал род, второй — природу, третий — судьбу, четвёртый — скрытое качество, о котором сам предмет мог не подозревать. У Аврелия уже были знаки для огня, воды, соли, насекомых, болезней, девичьего смеха, лихорадочных снов, раскаяния перед рассветом, запаха плесневелого хлеба и той слабости в коленях, что приходит к человеку, когда он понимает: письмо, которого он ждал, никогда не будет написано.
Особенно долго он работал над камнями.
Обычные камни он делил на рождённые дорогой, рождённые стеной и рождённые ударом. Камни для колец — на верные коже, верные свету и верные крови. Камни, найденные возле кладбищ, занимали у него отдельную главу; он уверял, что они не принадлежат земле вполне, потому что слишком долго слушали имена. Уголь, янтарь и соль он поначалу хотел поместить рядом, но потом, проведя целую ночь без сна, решил, что соль ближе к слезам, янтарь — к памяти насекомых, а уголь — к ночному жару подземных растений. Этим решением он был недоволен, однако оставил его, поскольку всякая система, доведённая до совершенства, начинала, по его наблюдению, лгать с торжественным выражением лица.
Внизу, на первом этаже, жила прачка Тереза, вдова с мускулистыми руками и глазами, в которых было больше разума, чем покорности. Она приносила ему бельё, выслушивала его рассеянные благодарности и однажды спросила:
— Значит, когда вы закончите, господин Нер, никто уже не сможет сказать: я люблю тебя, — не уточнив, кого, за что, как долго и чем всё это кончится?
Аврелий поднял голову. За окном плыл вечерний звон: колёса по камню, крики торговцев, далёкий лай, влажное хлопанье белья во дворе.
— Напротив, Тереза, — ответил он. — Тогда впервые станет ясно, что именно человек хочет сказать.
— А если он сам не знает?
Этот вопрос он счёл грубым, почти деревенским. Но ночью проснулся от него, как от прикосновения холодной ладони к лбу.
У Аврелия был ученик — мальчик Матвей, приведённый к нему дальним родственником и оставленный как бы на время, которое незаметно стало постоянным. Матвей был молчалив, невысок, с быстрым взглядом; он любил засыпать на сундуках с бумагами и кормить хлебными крошками мышей, которым Аврелий, ради опыта, дал временные имена по степени их смелости. Мальчик учил новый язык быстрее, чем сам учитель ожидал. Для него слова Аврелия не были изобретением; они казались ему странной, но пригодной игрой, вроде умения ходить по краю канала и не смотреть вниз.
Однажды Матвей сказал:
— Учитель, у вас нет слова для мухи, которая садится на лицо умершего.
Аврелий поморщился.
— Это обстоятельство, а не существо.
— Но для неё это вся жизнь.
Так началось беспокойство.
Сначала Аврелий решил, что мальчик обладает несчастным даром замечать то, что разрушает порядок. Затем понял: порядок разрушался не от замечаний, а из-за собственной хрупкой гордости. Каждый предмет, включённый в таблицу, тянул за собой другой, неучтённый, а тот — третий. Рыба требовала реки, река — дождя, дождь — ожидания женщины, которая поставила кувшин под водосток, потому что вода из колодца пахла гнилыми листьями. Женщина требовала слова для терпения. Терпение — для унижения. Унижение — для тайного удовольствия человека, который прав в споре, но молчит из-за нежности или трусости. Нежность и трусость, к ужасу Аврелия, иногда имели один и тот же звук.
Он пытался отделить их. Безуспешно.
По городу тем временем пошли слухи. Говорили, что на верхнем этаже дома у канала пишут книгу, где указаны настоящие имена всех вещей; что если узнать имя своего врага, можно вложить в него порчу; что если узнать имя собственной смерти, она постыдится прийти. К Аврелию стали являться люди.
Первым пришёл мясник, красный от холода, с руками, пахнущими кровью и самогоном. Он просил слово для барана, который, уже связанный, смотрит на нож без страха.
Потом явилась девушка с опалённой щекой: ей нужно было слово для красоты, оставшейся внутри лица, когда лицо перестало быть красивым.
Затем старик в бархатной шапочке попросил имя для монеты, которую сын украл у отца, чтобы купить отцу лекарство.
Аврелий записывал. Иногда отказывал. Иногда сердился. Иногда, оставшись один, прижимал пальцы к векам и чувствовал, как под ними шевелится подозрение, что мир не стремится быть понятым. Что он терпит понимание, как больной терпит врача, — из вежливости, недоверия и лёгкой насмешки.
В середине зимы город посетил слепой проповедник. Его вели двое мальчиков. Он говорил на площадях о великой книге, которую не написал никто, потому что она пишется всем сразу: дыханием овец в хлеву, ржавчиной на воротах, горечью миндаля, изменой, зачатием, плесенью на сыре, поцелуем в висок, последним вздохом собаки. Люди слушали его охотно: слепые всегда кажутся ближе к невидимому, хотя часто ближе лишь к земле под ногами.
Проповедника привели к Аврелию.
Он долго водил пальцами по листам, будто читал не буквы, а нажим руки. Потом улыбнулся.
— Вы хотите, чтобы слово было домом вещи.
— Не домом, — сухо сказал Аврелий. — Скорее телом.
— Тело стареет.
— Тогда костью.
— Кость тоже меняет цвет в земле.
Аврелий почувствовал раздражение, но оно было слишком слабым, чтобы защитить его.
— Вы пришли спорить?
— Нет. Я пришёл отдать вам одно имя.
— Чьё?
Слепой поднял лицо. Его глаза были молочными, неподвижными, и всё же Аврелию показалось, что сейчас именно он, зрячий, стоит беззащитный и раздетый.
— Имя того, что не помещается ни в одну из ваших сорока комнат.
— У меня их пока тридцать девять, — сказал Аврелий.
— Поэтому я и пришёл.
Он произнёс слово. Оно было коротким, почти детским: два высоких звука и один глухой в конце. Аврелий не смог бы повторить его сразу, но почувствовал странный вкус во рту. Матвей, сидевший у печи, побледнел.
— Что оно означает? — спросил Аврелий.
— Когда поймёте, оно уже будет означать другое.
После ухода проповедника Аврелий три дня не работал. Он бродил по комнате, пил остывший чай, забывал поесть. Вся система стояла перед ним, как дворец из тонких костей: величественный, нелепый, обречённый при первом дыхании живого существа. Но отказаться от неё он не мог. Человек не бросает свою ошибку, если вложил в неё сердце; он сначала пытается сделать её благородной.
На четвёртый день он начал сороковую комнату.
Туда вошло всё, что прежде не поддавалось делению: предметы, потерявшие владельца; обещания, данные во сне; дети, придумавшие себе родителей; запах дождя на платье женщины, которую уже разлюбили, но ещё помнят телом; смех перед казнью; молитва, произнесённая без веры и потому услышанная; звери, видимые боковым зрением; вина, унаследованная без поступка; письмо, сожжённое до чтения; камень, поднятый рукой убийцы и позже положенный в фундамент церкви; слова, которые спасают, потому что ничего не объясняют.
Матвей помогал ему. Тереза приносила еду и, не спрашивая, ставила тарелку на край стола. Иногда она читала отдельные строки, шевеля губами.
— Тут у вас всё человеческое, — сказала она однажды.
— Тут всё лишнее.
— Это одно и то же, господин Нер.
Весной канал оттаял. По воде поплыли скорлупки, щепки, лепестки неизвестно откуда принесённых цветов. Аврелий закончил книгу ночью. Он положил последнюю страницу поверх остальных и вдруг испытал не радость, а тихое, почти телесное облегчение, как человек, который долго держал на руках больного ребёнка и наконец уложил его спать.
На рассвете он позвал Матвея.
— Прочти первое слово.
Мальчик наклонился над рукописью. Его губы дрогнули.
— Учитель… здесь ничего нет.
Аврелий подумал, что чернила поблекли от сырости. Он выхватил лист. Страница была чиста. Он схватил другую, третью, десятую. Все листы, над которыми он провёл годы, стали белыми, чуть шероховатыми, с едва ощутимым запахом айвы.
Тереза, услышав шум, поднялась наверх. Аврелий сидел на полу среди листов. Он не плакал. Его лицо было странно спокойным, даже внимательным, словно он впервые увидел не потерю, а явление.
— Украли? — спросила она.
— Нет, — сказал он. — Вернули.
Он прожил после этого недолго. В последние недели почти не говорил. Иногда просил поднести к окну камень, чашку, яблоко, руку Матвея. Он смотрел долго, не называя. Однажды Тереза принесла ему бельё, уже не нужное, просто чтобы чем-то занять его руки. Аврелий тронул край простыни и прошептал то самое слово слепого проповедника. На этот раз Матвей запомнил его, но, став взрослым, никогда никому не повторял.
После смерти учителя он нашёл в ящике один-единственный лист, уцелевший от исчезновения. На нём не было таблиц, знаков, делений. Только фраза, написанная ровной, упрямой рукой:
«Название вещи не раскрывает её; оно просит у неё разрешения приблизиться».
Матвей долго хранил лист, потом отдал его Терезе. Та завернула в него семена базилика и посадила их в глиняный горшок на окне. Базилик взошёл густой, тёмный, пахучий. Летом его листья клали в суп, и весь дом наполнялся горьковатым теплом, от которого хотелось жить без объяснений.
А город забыл Аврелия Нера почти сразу. Осталась лишь странная привычка у жителей квартала: когда они не понимали, что чувствуют, они не торопились говорить. Они подносили к губам чашку, касались стены, слушали, как под мостом течёт вода, и ждали, пока слово само отступит на шаг, освобождая место тому, что было до него и будет после.


Рецензии