Обида Аркадия Пышкина

Вот, стало быть, история.

Звали его, допустим, Аркадий. А фамилия — Пышкин. Звучало это так жалко, так обреченно, что жизнь просто не могла пройти мимо, чтобы не пнуть его сапогом под дых. Аркадий Пышкин был человеком-промокашкой: все мерзкое, что было в мире, мгновенно впитывалось в его рыхлую, бледную плоть, оставляя на окружающих лишь легкое чувство брезгливости.

Жена его, Клара, женщина с телосложением бетономешалки и душой инквизитора, называла его не иначе как «мой гормональный сбой». Она воровала у него то, что воровать, казалось бы, нельзя: время, воздух и чувство собственного достоинства. Каждый раз, когда он получал зарплату, она вытряхивала ее из него, как пыль из половика, приговаривая, что для неудачника и этого много. Дети, два прыщавых подростка с глазами акул, обворовывали его методично: сигареты из карманов, мелочь из копилки, истории из жизни, которые они перепродавали в школе как анекдоты про городского сумасшедшего. Они избегали его, как открытого канализационного люка, боясь испачкаться в его неудачливости.

В магазинах ему всегда давали сдачу фантиками от жвачек «Love is...», в такси его везли кружным путем, а коллеги по работе, которую он ненавидел так же сильно, как свою жизнь, воровали его идеи, продавая их шефу, пока сам Аркадий застревал в лифте с табличкой «Не работает».

Он был королем обманутых. Императором украденных носовых платков. Божеством обсчитанных на кассе.

А потом случилась Революция.

Не та, что с баррикадами и песнями под гитару, а другая — тихая, бюрократическая, липкая, как ночной кошмар. Старый режим рухнул не под грохот канонады, а под шелест компрометирующих документов. Вся верхушка сгнила настолько стремительно, что новую власть пришлось собирать буквально с бору по сосенке, методом исключения. Им нужен был чистый. Им нужен был святой. Им нужен был тот, кого не за что ухватить. И компьютер, перелопативший миллионы биографий, завис на файле «Пышкин А.А.». Графа «компромат» была девственно пуста. Не потому, что он был ангелом, а потому, что он был пустым местом. Воровство у него перешло из разряда преступления в разряд стихийного бедствия, с которого и взятки гладки.

И вот, в сером, пропахшем нафталином зале, Аркадию Пышкину вручили символ власти. Он посмотрел на золоченый жезл и впервые за сорок пять лет жизни почувствовал странный зуд в ладонях. Это было не желание властвовать. Это была изжога души.

Свой первый и единственный закон он написал на обрывке салфетки в три часа ночи. Почерк у него был, как у паука, угодившего в чернильницу. Закон гласил: «За воровство и обман — повешение. При свидетелях. При явных уликах. Если улики не тверже гранита — пожизненное».

Его советники побледнели. Юристы заикались о презумпции невиновности. Гуманисты плакали в жилетку офисной фиалке. Но Аркадий, который всю жизнь был тряпкой, вдруг стал кремнем. Потому что, как любой таксист в три часа ночи на окраине города, он знал главную философскую истину: люди не понимают слов. Люди понимают только лающий звук захлопывающейся за спиной двери и скрип пеньковой веревки.

Перемены начались не сразу. Сначала повесили парочку идиотов, которые решили, что старый добрый непотизм сильнее новой доброй петли. Одного министра — за то, что украл бюджет на строительство больницы, купив вместо аппаратов МРТ золотой унитаз. Улики были явными: унитаз сиял, как второй ядерный взрыв, а акт экспертизы показывал, что задница министра идеально подходит к нему по анатомическим параметрам. Вздернули. Потом вздернули судью, который за взятку оправдал сынка, сбившего на красный свет целую семью. Видеозапись была такой четкой, что на ней можно было разглядеть родинку на носу у смерти.

А потом началось волшебство.

Страх — это великий скульптор. Он переплавляет человеческий жир в мускулы. Улыбки продавщиц в магазинах стали такими искренними, что у стариков сводило скулы с непривычки. Если тебе давали сдачу, это была сдача. Если говорили «доброе утро», это было доброе утро, а не скрытое проклятие. Водители маршруток перестали хамить, потому что хамство вдруг стало формой лжи — ты обещал довезти с комфортом, а вез как скот. Чиновники похудели настолько, что их стало не видно. Оказалось, что страна может жить без взяток, как алкоголик может жить без бутылки — страшно, трудно, но, блин, насколько же яснее становится голова.

Страна засияла. Дети Аркадия вдруг написали ему слезливое письмо о прощения с многими грамматическими ошибками. Клара, его жена-бегемот, каждый день присылала ему видео, где она, обливаясь слезами, занимается йогой, пытаясь стать «духовно ближе». Аркадий смотрел на это, и в его желудке плескался черный кофе и черный юмор. Он думал: «Врут. Все врут. Но уже со страху». И от этой мысли ему становилось хорошо, как удаву, заглотившему кролика.

Он увидел, как хорошо стала жить страна, и понял, что его миссия выполнена. Он был не тираном, нет. Он был слесарем-сантехником, который прочистил засор в общей канализации. Криком, ужасом и веревкой. Он передал власть молодому, румяному дураку с горящими глазами, хлопнул его по плечу и сказал: «Не наворуй». И ушел.

Ушел на покой в свой старый, пропахший мышами дом, к той же Кларе, чтобы просто быть. Он был стариком. У него была пенсия и аденома простаты. Казалось бы, живи и умирай спокойно.

Но старые дрожжи играют долго.

Это случилось во вторник. Дождливый, серый вторник, похожий на промокший носок. Аркадий зашел в супермаркет за хлебом. Он стоял у кассы, мял в руках батон, и вдруг его взгляд упал на полку с леденцами. Там лежала карамелька. Крошечная, зеленая, в форме лягушонка, за три копейки. Та самая карамелька, которую он так любил в детстве, пока ее у него не отнял хулиган Генка Косой.

В голову ему ударила дурная, чисто русская мысль, философия последнего таксиста у закрытого ларька: «А имею я право? Я, который навел здесь порядок? Я, который подарил им рай? Неужели я не могу просто взять эту херню, не платя? Ведь мир мне должен!»

И он взял.

Он сунул ее в карман старого плаща. Просто, неуклюже, без всякой сноровки. И вышел, не заплатив.

И тут же мир взорвался красным светом и воем сирен. Охрана вязала его с той же молчаливой, профессиональной жесткостью, с какой вязали всех. У закона не было любимчиков. Закон был равнодушен, глух и, как выяснилось, обладал отличной зрительной памятью.

На суде было нестерпимо душно. Прокурор — молодой, щеголеватый, из новых, тех, что выросли на его законах — смотрел на Аркадия с гадливостью хирурга, обнаружившего глиста в стерильной операционной. Улика была явной. Камера. Запись. Пальцы самого Отца-Основателя, воровато шарящие по прилавку. Ни единого сомнения. Ни единого шанса.

Приговор был озвучен с той же будничной интонацией, с какой в McDonald's говорят «свободная касса».

И вот он, эшафот.

Деревянные ступени были скользкими от утреннего тумана. Пахло свежеструганым деревом и чем-то кислым, похожим на страх. Он поднимался медленно, потому что у него была одышка, и еще потому, что воровать у себя самого последние минуты жизни тоже было своего рода искусством.

Его мысли? О, его мысли были прекрасны в своей черно-комедийной мерзости.

«Я же просто взял конфету, — думал он, переставляя ноги. — Я не украл. Я просто экспроприировал немного глюкозы в счет невыплаченной моральной компенсации за все годы унижений. Но камера этого не понимает. Камера видит только руку. Камера — единственный честный свидетель, которого я создал».

Он думал о Кларе. О том, что она сначала зарыдает в голос, картинно, как на похоронах диктатора. А потом, уже вечером, полезет в его тумбочку и найдет там заначку. И это будет ее маленький триумф. Она обворует покойника. И ей за это ничего не будет, потому что закон не запрещает мародерствовать в сердцах. Это не считается воровством. Это считается наследством.

Он думал о детях. Они придут на поминки, чтобы засветиться в прессе. И будут врать журналистам, что любили отца. Врать талантливо, с дрожью в голосе.
И этот обман тоже останется безнаказанным. Потому что это ложь во спасение. Во спасение их карьеры.

Он поднялся на последнюю ступеньку. Палач — здоровый, абсолютно спокойный детина с лицом философа-стоика — деловито поправлял веревку.

И тут Аркадия Пышкина пробило на смех. Тихий, дребезжащий смешок, похожий на кашель чахоточного.

Он понял главную шутку. Ту, ради которой и пишутся все эти бульварные романы в дешевых обложках.

Он навел в стране идеальный порядок. Он сделал воздух чистым, а людей — честными. Он победил воровство и обман везде, где только мог. Кроме одного места.

Он не смог победить воровство и обман в самом себе. Потому что ту маленькую, гнилую, эгоистичную мысль — «Мне можно, я же особенный» — у него-то никто и не украл.

Он сам ее бережно хранил. Лелеял. И вот она его повела на эшафот.

Палач накинул мешок. Стало темно и запахло прошлогодней картошкой.

«В сущности, — подумал Аркадий, ощущая грубую ткань на лице, — меня все-таки надули. Самым гнусным образом. Последним. Уже без права на апелляцию. Меня обманула Вселенная. Она подсунула мне эту карамельку, как фокусник подсовывает карту. Я просто хотел немного сладкого перед смертью. А оказалось, что это была наживка».

Люк открылся с чавкающим звуком.

И в этот краткий миг полета, пока шейные позвонки еще не исполнили свой прощальный вальс, Аркадий Пышкин испытал самое честное чувство в своей жизни.

Обиду.

Чистую, детскую, незамутненную обиду на то, что даже умереть по-человечески ему не дали, сперев у него последнюю иллюзию — иллюзию его собственной святости.


Рецензии