служба

Служба. День сурка


  Дальше началась служба. Казалось бы, рутина, от которой выть хочется. Но армия, как я вскоре понял, — это не только строевая и стрельбы. Это ещё и умение выживать в условиях тотальной глупости, которая мастерски маскируется под дисциплину. Глупость была повсюду: в приказах, которые отменяли через час, в построениях ради построений, в уставных требованиях, которые никто не мог объяснить, но все обязаны были выполнять. Самое страшное заключалось в том, что эта глупость считалась нормой. Отклонение от нормы каралось нарядом вне очереди.
  Утро начиналось с трубы. Этот звук я ненавидел больше всего на свете. Даже запах бигуса в столовой не вызывал такого отвращения. Труба врывалась в сон, как бандит в квартиру, и бодро рапортовала, что ты больше не принадлежишь себе. В первый месяц я вздрагивал, как заяц, услышавший выстрел. К концу первого года я научился спать на плацу, на ходу и даже во время политзанятий, но трубу так и не полюбил. В ней было что-то издевательское, почти садистское. Казалось, сам комполка Ерошенко лично дудит в неё каждое утро, чтобы напомнить нам: вы здесь, вы никуда не денетесь.
— Что это за звук? — спросил как-то сонный Устин.
— Это наше будущее, — ответил я. — Оно трубит.
  Зарядка на плацу — это ритуал, смысл которого теряется где-то в глубинах уставной мудрости. Представьте себе сотню человек, одетых в трусы и майки, которые бегают по кругу в тумане, подгоняемые криками сержантов. Руки прижаты к груди, дыхание сбивается, ноги путаются. Мы бежали как лошади на ипподроме, только вместо наездников — секундомеры. Отжимались на замёрзшей земле, которая в ноябре становилась твёрдой, как бетон. Подтягивались на турниках, которые визжали, как поросята, — их никогда не смазывали. Команды сыпались одна за другой, и к концу зарядки я уже не понимал, где лево, где право — тело работало автономно, мозг отключался.
  После зарядки — умывание ледяной водой из ржавых труб, которые плевались ржавчиной, как больной бронхитом старик. Зубной порошок скрипел на зубах, как мел. Я смотрел в зеркало — оттуда глядел чужой человек, обритый наголо, с красными глазами и синими кругами под ними. Я пытался вспомнить своё гражданское лицо, но не мог. Оно исчезло вместе с гражданской одеждой, которая сгорела в печи банного комплекса.
  Бритьё опасной бритвой было целым искусством. Порезаться считалось делом чести. Моя физиономия была в шрамах не меньше, чем у матёрого кота. Кровь на белом подворотничке ставили в пример: «Вот, смотрите, патриот, свою кровь за Отечество проливает». Старшина ходил между нами и проверял качество бритья. Он проводил ладонью по щеке и, если чувствовал хотя бы намёк на щетину, отправлял бриться заново.
— Солдат должен быть гладким, как яйцо, — говорил он. — И холодным, как лёд.
  Завтрак был быстрым, как выстрел. Каша, которую в народе называли «шпаклёвка» или «клейстер», чай цвета болотной жижи, хлеб с маслом, которое тонуло в хлебе, а не наоборот. От каши исходил специфический запах, похожий на запах варёной бумаги. Мы шутили, что её варят из портянок, но никто не смеялся. Спасибо не говорили — не положено. И вообще, разговоры за едой считались признаком дурного тона. Мы ели молча, глядя в тарелки, и думали о вечном. Например, о том, когда это кончится. Или о том, что будет, если добавить в кашу сгущёнку — но сгущёнки не было, были только воспоминания о ней.
  Я сидел за столом напротив Вони. Он ел кашу с каменным лицом, не проливая ни капли. Устин, наоборот, ковырялся в тарелке, отодвигал недоеденное к краю. Сержант заметил:
— Ешь, художник. Пригодится.
— Я изящной натурой не могу есть грубую пищу, — отвечал Устин.
— Будешь есть грубую пищу, — обещал сержант, — или пойдёшь на кухню чистить картошку. Там пища изящнее.
  Устин ел. Мы все ели. Потому что голод был сильнее гордости.
  После завтрака — политинформация. Час, который можно было бы потратить на сон, на письма домой, на что угодно — но нет, надо было слушать лектора из политотдела, похожего на заспанного хомяка. Он носил очки с толстыми стёклами и всегда что-то жевал — может быть, валидол, может быть, пирожок. Его голос был монотонным, как гул трансформатора. Он рассказывал о международном положении, о происках империалистов, о трудовых подвигах советского народа. Мы писали конспекты. Вначале старательно, потом — механически. Строчка за строчкой, и к концу часа они превращались в волнистые линии, похожие на кардиограмму мертвеца.
  Я научился писать не глядя — рука сама выводила каракули, а голова занималась более важными вещами. Например, перебирала в памяти фильм «Маски», который мы смотрели уже в сороковой раз. Или считала дни до увольнения, которых оставалось так много, что считать было бессмысленно. Устин, сидя сзади, рисовал на полях танки и подписывал: «На Берлин!» Василий делал вид, что слушает, но периодически издавал звуки, похожие на храп. Только Воня сидел прямо, как сфинкс, и смотрел на политрука неподвижным взглядом. Никто не знал, о чём он думает. Возможно, о боксе. Возможно, о смысле жизни.
— Вы что, спите? — рявкал политрук, замечая, что перья застыли.
— Никак нет, товарищ старший лейтенант, — хором отвечали мы. — Слушаем внимательно.
— Тогда ответьте, какова роль партии в укреплении обороноспособности страны?
  Вопрос повисал в воздухе, как неудачно брошенная граната. Потом кто-нибудь из умников цитировал устав. Политрук вздыхал, ставил «удовлетворительно» и продолжал вещать. Мы продолжали мечтать. Я, например, мечтал о том, как после армии пойду в ресторан и закажу всё, что там есть. И съем это не торопясь, без команды «Закончить приём пищи».
  Политзанятия были единственным местом, где разрешалось сидеть. Если бы не они, мы бы, наверное, разучились сидеть вообще — только стоять, бегать и лежать.
  После политинформации — занятия в учебном корпусе. Это был бетонный прямоугольник, в котором зимой было холодно, а летом душно. В нём пахло мелом, машинным маслом и чем-то ещё неуловимым, что называется «армейская учёба». Классы с картами, макетами, транспортирами и буссолями. Нам объясняли, как наводить орудие на цель. Азимуты, градусы, тысячные. Умопомрачительная тоска. Я завидовал тем, кто попал в водители, — они хоть «Уралы» водили по полигону, а мы должны были высчитывать поправки на ветер, температуру, износ ствола, влажность воздуха и фазу луны.
— Допустим, — говорил капитан, худощавый мужик с погонами артиллериста, — вы в бою. Ваша батарея получила задачу подавить огневые точки противника. Ваши действия?
— Сдать назад, товарищ капитан, — отвечал Устин.
— В каком смысле?
— В прямом. Пока они вычислят поправку на деривацию, мы уже убежим.
  Капитан багровел, барабанил пальцами по столу. Устин получал наряд вне очереди. Но логика его была железной. Потому что через тридцать лет, в Бахмуте, я вспомнил эти уроки. И понял: Устин был прав. От деривации мы не убежали, но могли бы попытаться.
  Мы зубрили формулы, чертили схемы, учились работать с планшетом. Сержант с татуировкой «Не забуду мать родную» на предплечье ходил между рядами, заглядывал в тетради, поправлял ошибки. У него были золотые зубы, и он любил ими сверкать.
— У тебя ошибка, — сказал он мне однажды.
— Какая?
— Ты забыл ввести поправку на деривацию.
— На что?
— Деривация — это отклонение снаряда под действием собственного вращения. Учи матчасть.

— Зачем? Мы же не воюем.
— Твои слова, — ответил он и загадочно усмехнулся, сверкнув золотом.
  В ту минуту я не придал значения его усмешке. А зря.
  После обеда — строевая подготовка. Это когда ты учишься ходить так, как не ходил никогда в жизни. Ногу поднимать на определённую высоту (15 сантиметров от земли, проверяли линейкой), руку прижимать к шву, голову держать прямо, взгляд — прямо. И всё это под команды прапорщика с голосом, похожим на скрежет танковых гусениц.
— Левой! Левой! Раз-два-три!
  Мы ходили строем, поворачивались, чеканили шаг. На плацу была нарисована разметка, и мы должны были попадать в неё ногой, как в цель. Сначала я сбивался, наступал соседу на пятку, терял равновесие. Потом научился. Тело запомнило ритм. Голова отключилась. Мы стали механизмом. Шестерёнкой в большой машине.
— Это вам не фиглярство, — говорил прапорщик, поглаживая усы. — В бою строй — это жизнь. Разомкнулись — и вас перебьют поодиночке.
— А если мы не разомкнёмся, — спросил Василий, — то нас перебьют всем скопом?
— Не рассуждать. Кругом! Шагом марш!
  Мы ходили. Часами. В дождь, в снег, в жару. Строевая была единственным занятием, на котором можно было ошибаться не думая. Ошибка наказывалась дополнительным кругом.   Круги наматывались, как жизнь.
  Развлечение — верхний артполигон. Место, где мы встречались с настоящей техникой. Модель местности размером с несколько футбольных полей. Там была речка из битого стекла, чтобы блестела и не размокала. Модели танков, машин, вертолёт на проволоке, похожий на детскую игрушку. Наверху стоял пулемёт с электроприводом, который подчинялся координатам. Мы вводили данные в пульт, пулемёт поворачивался, вибрировал. Вжик-вжик. Как в тире.
— Представьте, — говорил капитан, — что это настоящий бой.
— А почему речка из стекла? — спросил Серёга.
— Чтобы вода не впитывалась
— А если настоящая война, там тоже стеклянные речки?
  Капитан махнул рукой и ушёл курить в сторонку. Он не любил умников. Мы остались одни с пулемётом и стеклянной речкой. Стреляли по танкам из бутафорского орудия, попадали редко, но азарт был. В конце занятий капитан объявлял результаты. Мы всегда были «на твёрдую четвёрку». Никто не знал, по какой шкале, но мы не спорили.

  Первые серьёзные испытания — марш-броски. С полной выкладкой, с автоматом, противогазом, вещмешком за плечами, в котором лежал кирпич — чтобы тяжелее было. Бежать по сопкам, по лесу, по болотам. В конце — стрельбы.
  Мы выходили затемно, когда сопки ещё спали. В утреннем тумане фигуры казались призрачными. Сержанты подгоняли: «Быстрее! На гражданке будете отдыхать!»
  Сопки были невысокими, но бесконечными. Земля — каменистой, скользкой. Кто-то падал, кто-то терял каски, кто-то — портянки. Устин пел. Он пел всегда, когда было тяжело. «Я художник, я художник...» — неслось над сопками, пугая птиц.
— Заткнись, — просил Василий.
— Не могу, — отвечал Устин. — Я пою, чтобы не умер.
  Он действительно умирать не собирался. И мы тоже. Но ноги гудели, спина ныла, лямки вещмешка врезались в плечи, и каждый следующий шаг давался с трудом.
  Воня бежал легко, как будто не замечал груза. Он дышал ровно, размеренно, и его лицо оставалось спокойным. Серёга, самый сильный, тащил пулемёт и не жаловался. Василий матерился, но не отставал. Я бежал молча, переставляя ноги, и думал только о том, чтобы не упасть.

  После марша — полоса препятствий. Рвы, заборы, траншеи, колючая проволока, дымовая завеса. Мы лезли, перепрыгивали, карабкались. Инструктор, старший прапорщик с орденом «За службу Родине» на кителе, кричал:
— Быстрее! На войне будет хуже!
— Да когда эта война будет? — простонал кто-то.
— Может, никогда, — ответил инструктор. — А может, завтра.
  Мы бежали быстрее.
  Самым страшным было метание гранат. Учебных, конечно, но страшных. Сначала учились бросать из-за укрытия, потом из окопа. Рука должна быть точной, движения — отработанными. Одна ошибка — и «убитые» товарищи.
  Однажды новобранец — долговязый парень из-под Тамбова, которого мы прозвали Жердь — выхватил чеку, размахнулся и... граната выскользнула из мокрых пальцев. Упала в окоп. Я увидел, как сержант, огромный мужик с кулаками размером с гантели, прыгнул на гранату — не на гранату, а туда, где она лежала, — и выбросил её за бруствер. Взрыв. Земляной фонтан. Все живы.
— Ты, — сказал сержант новобранцу, — не солдат.
— Я старался, — пролепетал Жердь.
— Старайся дальше. На кухню.
  Парень заплакал. Ему дали веник — подметать плац. Месяц. Больше гранат никто не ронял. Но легенда об этом случае передавалась из уст в уста, обрастая подробностями. Говорили, что сержант поймал гранату на лету. Говорили, что он отбил её ногой, как футболист. Говорили даже, что он задул фитиль. Мы знали правду, но не спорили. Легенды важнее правды.
  Стрельбы — нервное дело. Сначала — заряжание, разряжение. Потом — прицеливание. Потом — очередь. Пахнет порохом, озоном, страхом. Каждый выстрел отдаёт в плечо, и каждый раз думаешь: а вдруг заклинит? А вдруг разорвёт ствол? А вдруг?
  У меня дрожали руки. Я целился в мишень, которая казалась далёкой и беззащитной, но пули уходили в молоко. Сержант подошёл сзади, положил руку на плечо:
— Не жми на спуск. Жми плавно. И не бойся.
— Я не боюсь.
— Боишься, — сказал он. — Но это нормально. Все боятся. Даже я.
— А вы? — удивился я.
— А я бывал в Афгане. Там боялись все. Те, кто не боялся, уже не вернулись.
  После третьей очереди я попал в мишень. В седьмой десяток. Сержант кивнул:
— Жить будешь.
— А попадать научишься?
— Попадать не главное. Главное — не бояться.
  Это я запомнил на всю жизнь. А стрелять научился потом. В другой войне.

  Мы были разные. С разных краёв, из разных республик. Некоторые даже русский знали с трудом. Сначала я думал, они придуриваются, чтобы не работать. Потом понял: нет, это всерьёз.
— Говори по-человечески, — требовал я.
— Я говорю, — обижался Султан. — Просто слова другие.
  Султан был из Дагестана, из аула, куда машина не доедет — только ишак. Школа у него была, но где-то там, в районе. Он спустился с гор за продуктами — и его забрали в армию.
— Это правда? — спросил я.
— А зачем мне врать? Мама послала за мукой, а тут военком. «Будешь служить», — сказал. Я говорю: «У меня мука нужна». А он: «Родина нужнее».

  Султан был лучшим стрелком в батарее. Он с детства охотился в горах. Сказывалась сноровка. Однажды на стрельбах он положил все пули в «яблочко». Командир полка сказал: «Молодец, Султан. Будешь снайпером». Султан заулыбался, обнажив золотые зубы.
— Снайпер — это хорошо, — сказал он. — А домой когда?
— Домой после армии.
— А если я не хочу после?
— Тогда будешь служить сверхсрочно.
  Султан задумался. Потом достал из кармана фотографию матери и долго на неё смотрел. Фотография была потрёпанная, с загнутыми углами. На обороте было написано от руки: «Сыночку от мамы».
— Мама ждёт, — сказал он. — Письмо пишет. Дрова кончились, крыша протекает. А я здесь.
— Так напиши командованию, — предложил я.
— Писал. Не отвечают.
  Султан стал ещё чаще смотреть на фотографию. Иногда по ночам я слышал, как он что-то шепчет. Может, молитву. Может, разговаривал с матерью.
  Коля был из Каракалпакии. «Каракалпакия — это где?» — спросил я. «Каракумы, — объяснил он. — Пески. Верблюды. Каждый день — как последний».
  Коля не любил баню. Говорил: в пустыне воды мало, привык экономить. Но старшина заставлял мыться.
— Тебя не поймёшь, — ворчал он, оттирая Колю мочалкой. — То не моешься, то моешься.
— В пустыне — по-другому, — отвечал Коля. — Там песок чистит. А здесь — вода. Вода дорогая.
— У нас вода из крана течёт. Бесплатно.
— У нас тоже есть кран. Но вода кончается. А песок — нет.
  В парилке Коля сидел с краю, боясь, что его запарят. Он набирал в тазик чуть-чуть воды, мылился и смывал экономно, как будто каждая капля была на счету.
— Чай, — просил он после бани, — горячий. Много. И сахар.
  Мы наливали ему чаю. Он пил маленькими глотками, закрыв глаза.
— Хорошо, — говорил он. — Как дома.
— А дома что?
— Дома верблюды. И мама.
  Коля постоянно сравнивал армию с пустыней. «В пустыне трудно, — рассуждал он. — Но там ты знаешь, куда идти. Здесь не знаешь». Я не спорил. Может, он был прав.
  Дима — хохол. Тогда мы даже представить не могли, что будем воевать. Он смеялся: «Мы же братья, разве братья воюют?»
  Дима был поваром. В столовую его брали иногда помогать — варить борщ. Борщ у него получался знаменитый. Красный, наваристый, с чесноком и сметаной.
— Национальная идея, — говорил он, — это когда все сидят за одним столом и едят борщ.
— Даже вегетарианцы?
— Тем более. Для вегетарианцев есть борщ без мяса. С грибами.
  Однажды Дима организовал тайный ужин в казарме. Нарыли картошки, морковки, лука — всё с кухни, естественно. Сварили в ведре. Съели за десять минут. Старшина, который учуял запах, только головой покачал: «Вечно вы, хохлы, без приключений не можете».
— А вы, — ответил Дима, — вечно нас не понимаете.
— Понимаю, — сказал старшина. — Но вы всё равно лучше борщ варите.
— Это потому, что душа, — объяснил Дима. — В борщ надо душу вкладывать.
— А в кашу не надо?
— В кашу — силу. Душа в каше не нужна.
  Дзенис и Мум (фамилия Мумзик, но прилипло «Мум») были из Латвии. Они говорили на русском с мелодичным акцентом, курили «Опал» — сигареты, которых в нашем ларьке не было, — и тосковали по морю.

— У нас тут леса, — говорил Дзенис. — А хочется воды.
— Там речка, — утешал Василий.
— Речка — не море. Море пахнет солью и свободой. А речка пахнет тиной.
  Дзенис был мастером по части уставов. Он знал их наизусть, цитировал параграфы, ссылался на пункты. Сержанты его уважали, но побаивались — вдруг что-то не то сделаешь, он тут же укажет на нарушение. Однажды старшина хотел отправить его в наряд вне очереди за нечищеные сапоги, но Дзенис возразил:
— По уставу, осмотр внешнего вида производится перед построением, товарищ старшина. Построение было в 7.00, осмотр в 6.45. Сапоги были чищены. Значит, претензий нет.
  Старшина побагровел, но спорить не стал. С тех пор он обходил Дзениса стороной.
  Мум, наоборот, был молчалив. Он часами смотрел на сопки и о чём-то думал.
— О чём ты думаешь? — спросил я однажды.
— О доме, — ответил он. — О том, как всё изменилось.
— Что изменилось?
— Раньше мы были одной страной. А теперь... — он не закончил.
— А теперь что?
— Теперь не знаю. Может, будем разными странами. Может, будем врагами.
— Ты веришь в это?
  Он пожал плечами. Его глаза были спокойными и печальными.
— Я ни во что не верю, — сказал он. — Я просто служу.

  Я получил назначение — дневальный по штабу. Стоишь в парадной форме, в сапогах, начищенных до зеркального блеска. Главная задача — отдавать честь офицерам и крикнуть «Смирно!», когда входит командир полка.
  Командир полка Ерошенко был человеком внушительным. Квадратная челюсть, ордена до подбородка, взгляд, пронзающий насквозь. При его появлении даже стены, казалось, вытягивались во фрунт. Я боялся его, как огня. Однажды, когда я крикнул «Смирно!» не вовремя — командир только вышел из туалета — он посмотрел на меня так, что я похолодел.
— Ты — сказал он, — отдаёшь честь всегда. Даже если я в туалете. Понял?
— Так точно, товарищ полковник, — ответил я.
  С тех пор я здоровался с ним даже во сне.
  Замы — Вахненко, Петренко и примкнувший к ним замполит Даньшов, а также зампотыл Дубина. Команда колоритная, каждый со своими причудами. Вахненко любил тишину, ходил на цыпочках и говорил шёпотом. Петренко, наоборот, гремел, как пустой вагон.
  Петренко, начальник штаба, по слухам, закончил лесотехническую академию. Его любовь к растениям была безграничной.
— Наряд по штабу, — сказал он мне в первый день, — обязан освежать два уличных вазона у входа. Цветы должны цвести. И не вянуть.
— Есть, товарищ полковник.
  Я отправился с вёдрами и лопатами копать цветы. Пересаживал, поливал, рыхлил. Цветы вяли. Я пересаживал снова. Вяли. Петренко приходил, смотрел, качал головой.
— Что случилось? — спросил я у старшины.
— Ничего, — ответил он. — Это порядок. Цветы будут вянуть всегда. Главное — процесс.
— Какой процесс?
— Процесс ухода.
  Петренко также требовал белить поребрики и отсыпать полоску шириной двадцать сантиметров с обратной стороны дороги.
— Где обратная сторона? — спросил я Устина.

— А хрен её знает, — ответил он. — Может, та, где мы не ходим? — Он чиркнул спичкой, закурил. — Или та, откуда проверяющий едет.
  Мы сыпали мелкие камешки, белили, старались. Петренко оставался доволен. Цветы, кажется, тоже. Ну, или не совсем. Они всё равно вяли.
  Раз в полгода к нам приезжала проверка. Это было событие, которое заставляло трепетать даже видавших виды прапорщиков.
  Готовились заранее, как к войне. Тротуары натирали гуталином из больших вёдерных банок. От вони кружилась голова, и хотелось выть. Отделение курсантов на четвереньках наводило блеск тряпками. Я был в этом отделении. Мои колени превратились в одну сплошную мозоль.
— Вылижите! — командовал старшина. — Чтобы как зеркало!
— Товарищ старшина, — робко спросил Серёга, — а зачем тратуары натирать? По ним же ходят.
— Ходят, — соглашался старшина. — Но должны ходить с удовольствием.
  В других полках, говорят, траву красили в зелёный цвет и закапывали снег лопатами. Нас эта участь миновала — морозы были не те. Но был у нас свой ритуал, страшный и таинственный. Генеральная уборка казармы — «каблучка». О ней говорили шёпотом. Процедура, напоминавшая средневековую казнь, в то время как в мире осваивали космос.
  За сутки до каблучки старшина варил на костре бак желеобразной смеси. Мыло, красный порошок, мел, уксус, ещё что-то. Пахло так, что даже собаки на плацу отворачивались и убегали в сопки. Мы стояли в отдалении, зажимали носы, но запах всё равно пробивался.

  Утром — построение. Все в нательном бельё. Вернее, зелёные и молодежь (немного отступив надо пояснить градацию званий: до присяги ты «дух» — бесправный. Первые полгода — «зелёный». Следующие полгода — «молодой». Потом — «фазан». Потом — «дед». А после приказа об увольнении — «дембель». Дембеля не трогали даже офицеры. Это была неприкосновенная каста, существа из другого измерения).
— По местам! — командовал старшина. — Начинаем каблучку.
  Пол казармы — деревянный, сосновый. На него разливали воду из баков. Тяпками — длинными палками с резиновыми наконечниками — размывали грязь. Вода становилась чёрной, мы гоняли её по всему полу, как болото. Потом — скребками («каблуками») выдавливали всё лишнее из досок. До белизны. Миллиметр за миллиметром.
— Ещё, — требовал старшина. — Не вижу блеска.
  К вечеру пол становился белым. Затем его натирали мастикой, которую сварили утром. И до блеска доводили «машкой» — колодой, оббитой шинелью. С одной стороны черенок от лопаты, с другой — два ремня. На эту конструкцию навешивали гирю. Три бойца таскали её по полу, работая как миксеры. Пол приобретал цвет красного дерева, отполированного веками.
— Красота, — вздыхал старшина. — Теперь до следующей проверки не ходить.
— А если мы пойдём? — спросил я.
— Тогда будешь на кухне. Месяц.
  Я ходил на цыпочках.
  Самый лучший наряд — дневальный по КПП. Главная задача: топить печку, поддерживать порядок, открывать шлагбаум своим и не пускать чужих. Докладывать в штаб, кто прибыл, зачем, надолго ли. У КПП была своя атмосфера: пахло углём, дымом и свободой.
  Мы мечтали о КПП. Там можно было сидеть в тепле, пить чай, курить в форточку. Иногда даже читать книгу — если никто не видит.
— КПП — это сказка, — говорил Устин. — Только туда попадают избранные.
  Я попал. Однажды. И запомнил этот день как лучший в армии. Печку топили дровами, они трещали, бросая блики на стены. В углу стоял чайник, заварка была припрятана в тумбочке. Я сидел, смотрел в окно на сопки и думал о доме. О том, что там сейчас, наверное, весна, а здесь холодно. О том, что мама, наверное, на работе, а я здесь.

— Эй, — окликнул меня водитель «Урала». — Открывай шлагбаум.
— Документы, — потребовал я, строго соблюдая устав.
— Какие документы? Ты что, новенький?
— Новенький, — ответил я. — Но документы покажите.
  Водитель выматерился, полез в кабину. Принёс накладную с гербовой печатью. Я впустил. Потом гордился собой неделю.
  Кухня — ад. Верх всех нарядов, предел наказания — наряд на кухню. Туда отправляли за проступки. Чистить овощи ваннами — за ночь триста килограммов картошки. Руки синели, кожа слезала, глаза слезились от лука. А ещё мытьё посуды, чистка котлов, таскание мешков с крупой. Всё это под чутким руководством старшины столовой.
  Старшину столовой звали просто «Чичен». Кабардинец, здоровенный, как бык, с лицом, изъеденным ветрами высокогорья. Спорить с ним не решался даже командир полка. Но порядок в столовой был идеальный. Ложки висели ровно, скатерти — без пятен, полы сияли. Чичен любил повторять: «Порядок в столовой — залог победы в бою».
— Ты, — тыкал он пальцем в провинившегося, — на кухню. Месяц.
— На месяц?!
— Можешь на два. Я не против.
— За что? — плакал бедняга.
— За красоту. Ты такой красивый, что тебя надо спрятать от женщин.
  Попавшие на кухню становились изгоями. Спали на мешках с крупой, ели объедки со столов, мылись, когда удавалось. Бегали по столовой босиком, потому что пол был горячий от плит. Ночами стирали горы посуды, днём чистили картошку.
  Устин попал на кухню трижды. Каждый раз клялся, что больше никогда. И каждый раз возвращался.
— Я художник, — говорил он, стоя по колено в картофельной шелухе. — Моя жизнь — страдание.
— Твоя жизнь — наряд, — отвечал Чичен. — Работай.
  Устин работал. Чистил, мыл, таскал. И пел. «Я художник, я художник...». Ему подпевали котлы.
  Однажды я спросил Чичена, почему он такой строгий.
— А ты сам посуди, — ответил он, переворачивая котёл. — На фронте, если солдат не поел, он не воюет. А если не воюет — победы не будет. Так что я не просто повар. Я — стратег.
  Я не спорил. В Бахмуте я часто вспоминал Чичена. И его котлы. И его слова.

  Однажды мы возвращались со стрельб. Дорога шла под уклон, крутым, как спуск с Эвереста. Машина с пушкой Д-30 разогналась, водитель не справился с управлением. Пушка сорвалась с креплений и залетела на второй этаж учебного корпуса. Стекло вдребезги, кирпичная крошка, мат из кабины.
— Твою мать, — сказал водитель.
— Теперь наша, — ответил капитан.
  Проверяющий, генерал из округа, был где-то рядом. Офицеры забегали, засуетились. Запахло жареным.
— Пушку в класс! Живо! — скомандовал комполка.
  Пушку вытащили, затащили в класс. Поставили у доски, накрыли маскировочной сетью, подкрасили свежей краской. Окно остеклили, стену заштукатурили. Всё за несколько часов. Работали, как сапёры на минном поле.
  Генерал заходит. Осматривает. Пушка блестит.
— Как затащили? — удивляется он.
— Сила воли, товарищ генерал, — рапортует комполка.
— Класс, — говорит генерал. — Молодцы, артиллеристы.

  Ночью командира выносили из штаба на руках. Фуражку нёс дежурный. Генерал тоже отмечал — нетвёрдо, но до машины дошёл сам.
  Стрельбы приняли на «пять». Хотя мишени не поразили.
— Успех! — орали офицеры.
— Успех, — эхом отвечали курсанты.
  Горы пустых бутылок мы убирали до утра.
— Вот тебе и армия, — сказал Устин, вытирая пот со лба. — Одним показуха, другие — герои.
— А мы кто? — спросил я.
— Мы — статистика, — ответил он. — Но статистике тоже иногда везёт.
  Это было время, когда наша армия уже разваливалась. Всё делалось для показухи. Неработающие машины выталкивали из ангаров вручную. Они сияли крашеными бортами, колёса были накачаны, но двигатели — доноры. Запчасти снимали, чтобы поддержать «головную» технику. В случае тревоги из всего гигантского автопарка выезжало своим ходом процентов двадцать.
— Я видел, — сказал как-то Серёга, — как водители молятся перед запуском.
— И помогает?
— Иногда.
  Мы смеялись. Потом вспоминали это в Бахмуте. Уже не смеялись. Потому что там, за ленточкой, молитва была единственным способом завести душу.

  Как-то с Василием мы стояли в курилке. Уставшие, не спавшие, казалось, без сил. Сопки вокруг, забор с колючкой, вышки. Вдалеке лай собаки. Ветер шуршал сухой травой.
— Слушай, — сказал Василий, затягиваясь сигаретой «Прима». — А ведь когда-нибудь мы вспомним это и будем помнить только хорошее.
— Какое хорошее? — усмехнулся я. — Картошку чистить? Каблучку? Как нас старшина гонял?
— Нет. Как мы становились мужчинами. Как учились держать слово. Как добивались цели.
— Цели?
— Дожить. Вытерпеть. Стать другими.
  Я задумался. В воздухе пахло табаком, холодом и свободой, которую мы почувствуем только через полтора года.
— А ты боишься? — спросил я.
— Чего?
— Что не выдержим.
— Выдержим, — ответил он. — Куда деваться. Да ты посмотри на Султана. Он в горах выжил, в армии не пропадёт. Посмотри на Колю. Пустыня его не убила, казарма тем более. А мы с тобой — городские, привычные. Тоже сдюжим.
— А если война?
— Какая война? — удивился Василий. — Ты что, пейзаж смотришь? Войны не будет. Не наше время.
  По ночам, когда дежурный дремал, а старшина запирался в каптёрке, мы шептались. Устин закуривал, пряча дым в рукав. Василий рассказывал о пицце, которую он откроет после армии. Воня молчал. Серёга предлагал коньяк.
— Коньяк? — удивлялись мы.
— У меня есть, — таинственно шептал он. — Спрятал.
— Где?
— В тумбочке. За письмами. Я ещё из дома прихватил.
  Коньяк оказывался портвейном. Пили из кружек, стараясь не звенеть. Разливали по каплям, чтобы хватило всем.
— За дембель, — шептал Устин.

— За дембель, — отвечали мы.
  Стукались кружками. Пили, закусывали сухарём, который экономили с обеда.
— А что вы будете делать после? — спросил я.
— Жениться, — сказал Василий.
— Работать, — сказал Серёга.
— Драться, — сказал Воня.
— Писать картины, — сказал Устин.
— А ты? — спросили меня.
— Не знаю, — ответил я. — Наверное, жить.

  Мы были разными. Но армия уравняла нас. В казарме не имело значения, из какого ты района, какой у тебя акцент, сколько денег было в кошельке. Здесь имело значение только одно: выдержишь ли ты, не сдашься ли, не предашь ли.
  Султан учил нас уважать старших. Коля — экономить воду. Дима — готовить борщ. Прибалты — терпеть. Мы учились друг у друга. Смеялись над чужими привычками, но не зло.
— Ты, — говорил я Султану, — в бане веник валяешь. Откуда в горах веники?
— Мы заготавливаем, — отвечал он. — С берёзы. Ветки сушим. Потом паримся.
— А я думал, вы там вообще не моетесь.
— Моемся, — обижался он. — В горах чистота важна. Грязь — это смерть. И болезни. И грех.
  Верилось с трудом, но я кивал.
  Коля как-то принёс в казарму лепёшку. Съедобную, почти вкусную. Сделал из муки и воды.
— Это ишлек, — объяснял он. — В пустыне так пекут. Быстро, просто, сытно.
— А где ты взял муку?
— На кухне, — простодушно признался он. — Попросил у Чичена. Дал.
— А старшина?
— А что старшина? Он добрый, если попросить по-хорошему.
  Лепёшку разделили на всех. Кусочка хватило, чтобы почувствовать вкус дома.
  Коля стоял в наряде неделю — за то, что «самовольно покинул расположение части», но лепёшку мы запомнили. И его доброту.
  Через два года мы разъехались. Дружба наша — не то, чтобы оборвалась, но растянулась, как портянка после стирки. Мы встречались редко. Звонили ещё реже. Но каждый раз, когда мы слышали друг друга, то понимали: те два года остались с нами. Навсегда.
  Потом была гражданка, девяностые, развал армии, которую мы знали. Потом бизнес, стройки, дворцы Петергофа.

  Потом — СВО, ЧВК, Бахмут.
  И там, в окопах, я вспоминал азимуты, градусы и буссоль. Вспоминал каблучку, на которой до крови стирал колени. Вспоминал голос старшины: «Быстрее, на войне будет хуже». Вспоминал КПП, где пил чай и смотрел на сопки.
  Он оказался прав.

  Сейчас, когда я пишу эти строки, я снова слышу тот звук. Не трубу — нет, трубу я, слава богу, забыл. Я слышу голоса: Султана, Коли, Василия, Устина, Вони, Серёги, Дзениса, Мумы. Их смех, их молитвы, их песни.
— Я художник, — говорит Устин. — Я художник...
— Ты солдат, — отвечает старшина. — Работай.

И мы работаем. И теперь уже не важно, где: в казарме или в окопе. Главное — вместе. И главное — жить.


Рецензии