Разговор Евгения Петрова с Ильфом на кладбище
Евгений Петров пришел без лишней торжественности. Он терпеть не мог такого выражения лица, какое надевают живые, являясь к мертвым, — будто они пришли не на кладбище, а в контору за окончательным разъяснением, что есть существование?..
В руке у него были цветы, обычные желтые нарциссы.Покупая этот букет Евгений подумал:" Со стороны всякий талантливый писатель, кажется самовлюбленным, этаким Нарциссом. Но они не понимают, что писатель любит не себя, а только то, что смогло создать нечто, чего еще прежде не было.
- Но если отделить мякоть от корки, - это уже не арбуз, произнес Евгений уже вслух...
Дорожку номер 23, пересек серый кот. Животное шло так медленно, словно существовало уже в другом измерении.
-Эй, приятель!- окликнул кота Петров, - ты кто?
Кот остановился и пристально посмотрел на Евгения.
- Всё понял, - сказал Петров,- а после того, как кот исчез в ближайших кустах сирени, добавил, - если бы понял....
И следующая мысль:
" Вероятно, кот показал, как надо идти в мире, где уже никто никуда не торопится"
Именно так неспеша, Евгений подошел к могиле своего друга. Да, друга ли только....
На похоронах Ильи Ильфа, Евгений вслух сказал, что пришел на собственные похороны...
У могилы, Евгений посмотрел на фотографию друга и пробормотал вслух:
— Ну здравствуй, Илюша. Ты, как я погляжу, устроился скромно, но со вкусом. Впрочем, вкус у тебя всегда был лучше, чем здоровье.
Ничего не произошло. Только где-то за деревьями кашлянул незнакомый старик, возле чей-то могилы, да ворона, похожая на скомканную копирку, перенеслась с одной ветки на другую, что то присматривая для себя внизу.
Петров вздохнул.
— Вот так всегда. Пока человек жив, ему мешают работать. Когда умирает — мешает уже он. Своим отсутствием.
И тут в голове у него, как это бывает не с каждым, но с тем, кто очень глубоко пережил утрату близкого человека, раздался голос.
Голос был знакомый, суховатый, насмешливый и такой, будто каждое слово предварительно взвешивали на аптекарских весах, чтобы не допустить литературной передозировки.
— Женя, не драматизируй. Отсутствие — это тоже форма присутствия. Просто без бытовых неудобств.
Петров даже не вздрогнул, напротив улыбнулся. Словно разговор, прерванный когда то, снова наконец-то возобновился.
— А, вот ты и объявился.
Очень хорошо. Я уже начал думать, что загробная связь у вас там поставлена так же, как у нас в Союзе между редакцией и типографией.
— Не клевещи, — сказал Ильф. — Здесь с доставкой мысли все значительно лучше. Правда, отвечают только на действительно интересные вопросы. Ты, надеюсь, пришел не с пустяками.
— С пустяками, — честно ответил Петров.
— А из пустяков, как ты знаешь, и состоит все самое серьезное.
Мне пришла в голову одна мысль. Даже, я бы сказал, две, но на две жалко бумаги, потому что они похожи друг на друга.
Удивительное дело: чем лучше начинаешь жить, тем меньше пишется. И еще: чем больше тебе есть, что сказать, тем меньше в тебе желания это делать.
Наступило молчание. Не то кладбищенское, которое лежит снаружи, а внутреннее, рабочее, когда умный человек не торопится соглашаться, потому что ему важнее попасть в точку, чем в собеседника и не для того, чтобы одержать над его мыслью победу.
Потом раздался снова голос Ильфа:
— На первый взгляд это похоже на афоризм человека, которому не дали аванс. Но в сущности мысль недурна. Продолжай.
— Продолжать, да кажется всё уже понятно. — сказал Петров.
— Когда плохо живется, перо так и скачет. Тут тебе и обиды, и надежды, и зубоотстукивающийся холод в комнате, и черствый хлеб, который очень способствует поэтичности, если его есть не каждый день.
Человек голоден, молод, оскорблен, влюблен, не признан, и из него прет литература, как пар из плохого самовара.
Ему надо доказывать миру, что он существует. Ему есть перед кем жаловаться и кого побеждать.
Он плетет словами ажурные сети, чтобы поймать в них, женщину, которая хлопнула дверь, произнеся; "Никогда!"
А когда жизнь налаживается: кран в квартире не течет, сапоги не жмут, есть две белых рубашки.
Печень и сердце не барахлят, чай горячий, да ещё с сахаром и булочкой. По вечерам щи со сметаной , любящая женщина.
Люди к тебе по имени и отчеству, да с улыбкой...
Вдруг обнаруживаешь, что мир, оказывается, не нуждается в немедленном опровержении, в доказательствах своего несовершенства...
И писать делается труднее.
— Разумеется, — отозвался Ильф. — Несчастье разговорчиво. Оно, как бедный родственник, приходит без приглашения, садится ближе всех к лампе и начинает рассказывать о себе такие подробности, которые воспитанный человек должен был бы скрыть даже от врача.
Счастье, напротив, молчаливо.
Оно не нуждается в протоколе.
Когда человеку хорошо, он не пишет трактат о том, что сегодня день удался на все сто процентов. Он просто садится за столик с кем то из друзей и просто пьет чай...
— Вот именно! — сказал Петров. — И обидно получается.
Выходит, литература питается не жизнью, а ее нехваткой, ни её полнотой, а её ущербностью. Берет свои силы не из гармонии, а из нарушения вселенского равновесия..
— Не спеши, — сказал голос. — Это была бы слишком выгодная теория для всех недовольных.
Они бы сразу объявили себя законодателями искусства.
Представляю этот ужас: целые очереди страдальцев, требующих признать их государственным необходимым атрибутом для романов, которым за это полагается надбавка к премии...А кому даже место в санаторий, а после ухода на покой - большой памятник.
Петров усмехнулся.
— У нас бы и талончики ввели. На меланхолию первой категории. На сердечную драму без права передачи. На экзистенциальную пустоту — только по предъявлении паспорта.
— Вот видишь, — сказал Ильф. — Уже смешно. А значит, не все так безнадежно
Дело не в том, что писать можно только в случае, если тебя обнимает и целует госпожа Несчастье или её сестра Горе.
Писать можно от избытка — но не бытового благополучия, а внутреннего.
Просто избыток бывает разный.
Один требует, чтобы ему дали, что то еще; другой — чтобы ему не мешали существовать, а другой похож на цветок, переполненный нектаром...
— Объясни, — сказал Петров. — Ты, как успокоенный, теперь обязан быть яснее живых.
— С удовольствием, — ответил Ильф.
— Когда человеку плохо, он пишет часто потому, что хочет спастись. Слова для него — как доски в половодье: он цепляется за них, чтобы не утонуть.
Когда человеку хорошо, спасаться уже не нужно.
И тут выясняется неприятная вещь: писать ради одного только спасения было проще, чем писать ради истины, ради другого или из-за любви к миру.
Беда — грубый, но энергичный реактор. Она гонит строку.
Счастье никого не гонит. Оно дает свободу. А свобода, Женя, штука непростая, даже очень сложная..
Под свободой талант может стать сутулым, если становится неподвижным...
Петров задумался.
— Значит, когда пишется меньше от хорошей жизни, это не обязательно признак духовного ожирения?
— Не обязательно. Иногда это признак того, что человек впервые перестал путать внутренний пожар с освещением.
— Сильно сказано, — заметил Петров. — То есть если у меня горит штора, это еще не значит, что это произошло для того чтобы стало светлее.
— Именно. Многие пишут быстро не потому, что много увидели, а потому, что у них внутри сквозняк.
Свистит во всех щелях их дыроватого сознания — а они из-за своего непонимания или элементарной неграмотности, принимают этот свист за симфонию, за подлинное искусство.
Петров покосился на памятник.
— Ты, Илюша, всегда умел оскорбить человечество с такой деликатностью, что оно принимало это как комплимент.
— Это и есть вежливость, — сказал голос. — Но твоя вторая мысль интереснее первой.
— Про то, что чем больше есть что сказать, тем меньше желания говорить?
— Да. Тут вообще начинается взрослая бухгалтерия души. В юности человеку кажется: если ему открылось нечто важное, он обязан немедленно сообщить об этом миру, желательно с эпиграфом и посвящением.
Позже он замечает две-три неприятности.
Во-первых, важное почти никогда не укладывается в слова без потерь, как кит никогда не сможет прийти по суше в гости в нашу квартиру.
Во-вторых, мир далеко не всегда ждет именно твоего сообщения.
У него уже есть целая очередь из проповедников, дураков и даже людей с опытом и довольно умных.
А в-третьих, как только ты произнес своё самое драгоценное, выстраданное на золотом блюдечке, оно тут же тускнеет и начинает отдавать душком.
Как будто твоя душа в который раз расплатилась крупной купюрой в киоске за что-то , что и потерять не только не жалко, а даже радостно.
— Значит молчание — это сберегательная касса смысла?
— Иногда да.
Иногда — обыкновенная трусость.
Не надо идеализировать молчунов.
Среди них немало просто ленивых граждан, которые прикрывают свою вялость глубиной молчания.
Сидит такой, смотрит в окно и делает вид, будто переживает трагедию мироздания, а на самом деле ему даже лень выразить по новому своё восприятие к тому что сейчас слышит и видит, перестал заглядывать внутрь себя...
— Знал я таких, — сказал Петров. — Некоторые даже печатались.
— Вот именно. Поэтому тезис надо не только доказать, но и оспорить.
Иначе он станет удобным диваном для всякого самолюбивого безделья.
Да, бывает, что подлинная полнота жизни уменьшает потребность в словах.
Человек любит, работает, дружит, ест хорошие фрукты и овощи, идет по вечерней улице, и ему не хочется немедленно превращать все это в литературный абзац.
Он просто живет, а не комментирует собственное существование.
Это здорово.
Но бывает и другое: человек перестает писать не потому, что достиг гармонии, а потому, что размяк.
Ему уже не больно, не страшно, не стыдно, не любопытно. Он оброс удобствами, как пароход ракушками, и гордо называет это состояние "примирением с жизнью".
Петров оживился.
— Прекрасный образ.
Бывший писатель в кресле — это коряга, вообразившая себя пароходом,. И что бухта это и есть океан.
— Да.
И если такого бирюка подтолкнуть багром, он еще долго будет возмущаться, что литература нынче не та, читатель огрубел, времена испортились и вообще раньше чай был крепче, а цветы были более ароматными...
Петров засмеялся.
Смех на кладбище звучал странно, но не кощунственно. Скорее как напоминание, что смерть, при всем ее административном могуществе, так и не сумела отменить светлое состояние души.
— Хорошо.
Тогда как же их примирить — счастье, молчание, полноту, потребность писать в одном флаконе, чтобы это не взорвалось или того хуже не превратилось в болотную жижу?
- Больше читай средневековую алхимию,- ответил Ильф. В старину, люди никуда не спешили, а потому очень до многого додумались в отличие от нас...
Свидетельство о публикации №226050601411