Тени художника Кваме

Кваме сидел у глинобитной стены с кистью из хвоста антилопы гну в пальцах, и лицо его выражало последнее, почти нестерпимое удивление человека, узревшего, наконец, оборотную сторону собственной души.

Перед ним на подрамнике стояла картина, которую он прятал пятнадцать лет за циновкой. Все прочие холсты утратили краски: радужные кляксы выпили сами себя, оставив блёклые тени. Но эта сияла.

На ней был невиданный зверь: тело зебры в полосах от фиолета до золота, шея жирафа, пронзающая облака, и крылья фламинго – нежно-розовые у плеч и алые на концах. Копыта прочно стояли в трещинах выжженной земли, а в огромных влажных глазах одновременно читались ликование и скорбь, словно зверь знал тайну, делавшую слова ненужными.

Художник отложил кисть, привалился к стене и закрыл глаза. Смерть пришла за ним. Солнце стояло в зените и прожигало саванну насквозь, до самого каменного нутра, так что даже воздух дрожал над травой прозрачным студнем.

История Кваме началась в год Великой Засухи. Мать, прачка, стирала бельё в мутной реке и пела песни на языке, которого сын не понимал, но звуки эти позже проступали в линиях его рисунков. Отец, португальский моряк, уплыл за горизонт раньше, чем высохла пуповина младенца.

В семь лет, увидев, как леопард утащил козлёнка, Кваме схватил уголёк и начертил на стене зверя странно раздвоенным: спина и голова взмывали орлом, а лапы и хвост змеёй уходили в нору. Старый знахарь Нгвема тогда изрёк загадочную фразу, которую потом повторяли все:

– Этот мальчик видит тени зверей в ту секунду, когда душа колеблется между небом и землёй.

Краски Кваме делал сам: растирал в пыль крылья бабочек-парусников, толок изумрудные надкрылья скарабеев, смешивал их с желчью крокодила и вплавлял в масло крошечные осколки вулканического стекла. Ночами хижина светилась, и суеверные соседи отводили глаза.

Всё изменилось, когда в деревню забрёл мсье Бертран, чиновник из Брюсселя в пробковом шлеме. Увидев холсты, он заплакал, потому что ничто раньше не заставляло его сердце так биться. Мсье Бертран купил всё за баснословную сумму и оставил адрес парижской галереи.

Слава обрушилась селевым потоком, а с ней пришли страсти, иссушавшие душу.

Кваме купил особняк с бугенвиллеями и устраивал оргии, длившиеся неделями. Вино текло рекой, мулатки, сёстры-близняшки из Каира и женщины, чьих имён он не запоминал, танцевали на мраморных столах, гася свечи каплями пота. Но к утру, когда гости валились без чувств, художник запирался в мастерской и неистово писал, пытаясь выплеснуть грех из себя на холст.

Тогда-то в его зверей окончательно вошла двойственность: львы с царственными гривами разрывали антилоп, но из их спин прорастали хрупкие крылья стрекоз, неспособные поднять тяжёлые тела в воздух – звери навечно застревали в мучительном полувзмахе. Зебры бежали по саванне, передние ноги их были легки и стремительны, а задние увязали лапами крокодила в трясине, написанной грязью и настоящей кровью.

Но пустота росла. Однажды ночью, пьяный, он ворвался к матери и закричал, что она родила его эскизом человека. Старуха молча достала деревянный крестик, почерневший от времени. «Это дал мне твой отец, – сказала она. – Он велел передать, когда поймёшь, что душа расколота». Кваме расхохотался и швырнул крестик в угол. Мать подобрала его и спрятала в сундук.

Вскоре в деревню прибыла медицинская миссия, и с нею сестра милосердия Мари-Клэр, которую местные скоро прозвали Ндари – «Та, что смотрит в душу».

Худая, с обветренными губами и руками в цыпках от карболки, она выслушала  жалобу Кваме на головную боль и сказала просто:

– У вас нет болезни, маэстро. У вас тоска. Ваши картины голодны. Они пожирают свет, вместо того чтобы дарить его.

 Эти слова поразили Кваме, потому что повторяли его собственные ночные мысли. Художник влюбился с неистовством проснувшегося вулкана. Он рисовал её портреты сотнями, но на каждом холсте лицо раздваивалось: одна половина излучала небесную лёгкость, вторая смотрела холодно, и под ней проступал череп.

 Кваме рвал холсты, жег их, а потом, исчерпавшись и изверившись, явился к ней ночью.

– Я тоже люблю тебя, художник, – ответила Ндари, не поднимая глаз. – Но твоя любовь – голод. Ты хочешь не меня, а заполнить дыру в сердце. Ты рисуешь хищников, потому что сам хищник. И пока ты не научишься милосердию, крылья твои так и останутся нарисованными. Уходи…

Кваме брёл через саванну всю ночь, а на рассвете вышел к пересохшему руслу. Он упал на колени и расплакался детскими очищающими слезами. В этот миг из дрожащего марева соткалась старая львица. Из бока у неё торчал обломок копья. Рана гноилась.

Кваме потянулся было в карман за блокнотом, но рука опустилась. Впервые художник увидел не символ, а живое существо, которому больно. Тогда он оборвал подол рубахи, смочил в луже и осторожно обмыл рану.

Львица издыхала, рёбра ходили ходуном; Кваме остался с ней, гладил, отгонял мух, а к вечеру она умерла, просто перестав дышать. Оставив её в тени под акацией, Кваме понял, что впервые совершил поступок, за которым не стояло ни тщеславия, ни страсти, ни желания обладать.

Мари-Клэр уехала через месяц. Художник заперся в мастерской, достал холст, загрунтованный ещё в юности молоком антилопы и мёдом диких пчёл, и начал писать зверя, который должен был явиться.

Кваме писал его пятнадцать лет, смешивая краски из слюны, слёз и пепла сгоревших страстей. Кисть он брал лишь в минуты, когда сердце наполнялось тем глубоким состраданием, что испытал перед львицей. Зверь на картине рос: копыта его прочно стояли на земле, крылья были способны поднять в небо, а очи источали свет любви. Бездна внутри заполнялась.

В тот день старик Кваме положил последний мазок – крошечную белую точку в зрачке, источник всего сияния. Холст вспыхнул, и в свете проступили лица матери, старого знахаря Нгвема, сестры милосердия Мари-Клэр, и все они улыбались.

Свет погас. Художник остался сидеть, привалившись к стене, с улыбкой на устах.

Говорят, в пору великой засухи звери саванны – львы и антилопы, зебры и гиены – приходят на то место, где когда-то была хижина Кваме. Они стоят до рассвета, и в их  глазах отражается свет, которого хватило бы на спасение всех расколотых душ, если бы люди умели смотреть и видеть.


Рецензии