школа выживания
Прошло полгода. Нас наконец-то сделали сержантами. Командир поздравил нас на плацу — торжественно, с построением, с фанфарами и с обещанием, что теперь жизнь наладится. Он врал, конечно, но врал красиво, профессионально, с той лёгкостью, с какой опытный экскурсовод рассказывает небылицы о достопримечательностях. На плацу было ветрено, флаг полка трепетал, как больная птица, и дробь барабанов казалась мне насмешкой — сухой, механической, бессмысленной.
Вечером в казарме дали отбой, но никто не спал. Пахло портянками и свободой — той свободой, которая уже не за горами, но ещё не наступила. Устин сидел на подоконнике, курил в форточку и философствовал, пряча дым в рукав, как заправский преступник, опасающийся, что его застукают.
— Сержант — это не звание, — говорил он, стряхивая пепел на пол мелкой дробью. — Это диагноз. Неизлечимый. Хроническая неспособность к гражданской жизни.
— Какой такой диагноз? — спросил Василий, который лежал на нижней койке и пытался заштопать портянку, причём делал это с такой мукой на лице, будто ему предстояло не иголку вдеть, а сердце пересадить.
— Диагноз, — повторил Устин, повышая голос, — когда человек уже не может жить без того, чтобы кому-то не приказывать. И без того, чтобы кто-то не приказывал ему.
Мы засмеялись, хотя смешно не было. Смех в казарме — это всегда нервный смех, когда смеёшься не потому, что весело, а потому что надо куда-то деть напряжение. Наступало время распределения по частям. Предстояло разъехаться по всему Краснознамённому Дальневосточному военному округу — от Владивостока до Хабаровска, от Благовещенска до Улан-Удэ. Кто куда — определял жребий, который в армии гордо именовали «разнарядкой». Само это слово звучало как приговор: безжалостно, казённо, бесповоротно.
И тут произошло нечто странное. То ли наше Челябинское братство сработало, то ли звёзды сошлись, то ли кто-то наверху перепутал бумаги и, перепутав, махнул рукой — нас оставили всех. В УБД. Учебно-боевой дивизион — постоянный состав учебки, место, откуда, как уверяли старослужащие, не уходят. Только сбегают. И то редко.
— Это как понимать? — спросил Серёга, который чистил сапоги в углу и делал это с такой старательностью, будто готовился к смотру всей своей жизни, а не к очередному построению.
— Это значит, — объяснил Устин, затягиваясь, — что мы остаёмся здесь. Насовсем. До самой смерти. Или до дембеля.
— А дедовщина? — спросил я, хотя ответ и так был ясен.
— Будет, — мрачно пообещал Воня. Он сидел на своей койке и наматывал портянки, делая это с ритуальной серьёзностью священнослужителя, который готовится к службе. Каждое движение его было выверенным, каждое действие — осмысленным.
УБД славился своей дедовщиной. Рассказывали, что там старослужащие творят что хотят: заставляют молодых чистить сапоги языком, отжиматься на кулаках до первой крови, спать на полу, покуривая бычки, подобранные на плацу. Мы слышали эти истории, но не верили. Как не верили в то, что через тридцать лет будем воевать. Как не верили в приметы, в судьбу, в то, что портянки, если их правильно намотать, могут спасти жизнь. Но портянки спасают. И приметы сбываются. И от судьбы не уйдёшь.
Командир построил нас, зачитал приказ. Голос его был сухим, безразличным, как шорох упавшего листа. Потом спросил для порядка, лениво, будто пережёвывал чёрствый хлеб:
— Есть желающие служить в других частях
Никто не поднял руки. Потому что желающих не было. Потому что в УБД оставались свои — те, кто уже привык, кто уже знал каждый уголок, каждую сопку, каждый треклятый турник, каждую выбоину на плацу. И даже запах бигуса — вонючий, удушливый, делающий своё дело не хуже газовой атаки — стал нам почти родным. Почти домашним.
— Тогда распределяем по должностям. Слушай приказ.
Меня назначили кладовщиком продовольственного склада. Василия — поваром. Устина — сварщиком. Воню — комендантом верхнего артполигона. Серёгу — водителем. Ремонтировать «Уралы».
— Я тракторист, — возразил Серёга, и в голосе его прозвучала обида человека, которого оторвали от родной земли и засунули в чужую, незнакомую жизнь. — Я тракторист, понятное дело. А не «Уралы» эти.
— Тракторист — это водитель, — терпеливо объяснил капитан, поправляя очки и щурясь, как профессор, который пытается втолковать студенту очевидные вещи. — Водитель — это механик.-другой сказал. Механик — это ремонтник. Всё логично. В конце концов, и там, и там надо крутить баранку.
Серёга вздохнул, и в этом вздохе было всё: и тоска по дому, и смирение перед судьбой, и невысказанное «ладно, делайте со мной что хотите». Мы все вздохнули. Логика в армии была особенной — она напоминала математику в исполнении сумасшедшего профессора: вроде бы цифры те же, а результат непредсказуемый.
Вроде жизнь удалась. Но мы-то хотели другого. Мы уже приготовились к настоящей службе — к стрельбам, к марш-броскам, к ночным тревогам, к прыжкам с парашютом, о которых так много слышали от бывалых. А тут — склады, кухня, сварочный аппарат. Скука смертная. Тишина. Тоска зелёная, как форма нового образца.
Я подумал: «А почему бы не написать заявление в Афганистан?». Дескать, хочу выполнять интернациональный долг. Защищать завоевания революции. Помогать братскому народу. Тогда это было модно. Герои-афганцы, знаете ли. Ордена, медали, уважение девушек. И ленточки на пиджаках.
Я написал. Красиво, с чувством, с расстановкой. Даже про коммунизм вставил пару фраз для убедительности. Про Ленина вспомнил. Про партию. Про светлое будущее, которое, как нам обещали, наступит со дня на день. Отнёс в штаб.
Через день меня вызвал Вахненко — полковник, замкомандира по политической части. Мужик суровый, с лицом, напоминающим топор, и с голосом, похожим на скрежет тормозов. В кабинете пахло кожей кожаных кресел, политурой и страхом — тем специфическим запахом, который возникает, когда подчинённый входит к начальнику с докладом.
— Ты что это, — сказал он, даже не взглянув на меня, уткнувшись в какую-то бумажку. — Навоображал себе?
— Хочу служить, товарищ полковник, — ответил я, глядя в угол, потому что смотреть в глаза было страшно, а смотреть в лицо было ещё страшнее.
— Служить надо там, где Родина прикажет. Устав читал?
— Так точно.
— А в уставе что сказано?
Я промолчал, потому что отвечать было нечего. А уставе вообще было сказано всё. И ничего.
— А Родина, — продолжал Вахненко, откидываясь на спинку стула, и стул жалобно скрипнул под его тяжестью, — приказала тебе картошку хранить. И морковку. И свёклу. Понял?
— Так точно, товарищ полковник.
— А под пули и дураки пусть лазят. Ты умный. Сиди здесь. Картошку береги.
Я хотел возразить, хотел сказать, что картошка, может, и важна, но Родина — важнее. Но вспомнил устав. В уставе было чёрным по белому: командир всегда прав. Если командир не прав — смотри пункт первый. Командир всегда прав. Это напоминало заклинание.
Вахненко усмехнулся.
— Заявление твоё я оставлю, — сказал он. — В папку положу. На всякий случай.
Он засунул мой листок в папку с надписью «Особое», которая стояла у него на столе с самого моего прихода. Папка была потрёпанной, с потёртыми углами и жирными пятнами от чьих-то пальцев. Надпись была выведена фиолетовыми чернилами, каллиграфическим почерком.
Это ещё сыграет роль.
Я приступил к должности. Накладные, счета, книги учёта, ящики, мешки. Пахло крупой, сахаром, тушёнкой и ещё чем-то неуловимо казённым — запахом, который не выветривается даже спустя годы, въедаясь в поры и память.
Продукты выдавались ночью — днём на складе было не продохнуть от желающих получить лишнюю банку тушёнки, лишнюю пачку масла, лишний килограмм сахара. Солдаты подходили, улыбались, заискивали, переминались с ноги на ногу.
— Гвоздь, — говорили они, понижая голос до конспиративного шёпота. — Подсоби, а?
— А что взамен? — спрашивал я, глядя на них без осуждения, потому что понимал: все мы здесь временные, все хотим одного — дожить до дембеля.
— Сигареты. Конфеты. Уважение.
— Уважение не носят в кармане, — отвечал я.
Но я подсовывал. Потому что без этого было никак. Армия держится на негласных договорённостях. На том, что ты мне — я тебе. Иначе встанет весь механизм, такой неповоротливый, такой неуклюжий, но пока ещё работающий.
Так что от соблюдения режима я был освобождён. Спал, когда придётся, ел, когда получится. Моя койка в казарме стояла нетронутой по нескольку дней — я приходил только переодеться и взять чистое бельё, которое аккуратно складывала в тумбочку мать-перемать.
Иногда я замечал, что на моей тумбочке кто-то оставлял записки: «Спишь?», «Ты живой?», «Тушёнка кончилась, подкинь ради бога».
Я списывал, раздавал, принимал. Работал.
Должность кладовщика, а по сути — начальника продовольственного склада, была почётной. Как говорили в части: «Кто главнее — командир полка или кладовщик? Командир полка, но кладовщик может его посадить на голодный паёк». Шутки шутками, а доля правды в них была. Я, правда, командира не сажал. Но пайки офицерам тоже выдавал я., и они это знали.
Так что отношение ко мне было особенным — почтительным, как к дамскому угоднику в женском общежитии.
Моё хозяйство находилось в состоянии колхоза времён застоя. Овощи гнили в закромах, издавая сладковатый, тошнотворный запах, который смешивался с запахом мышей и сырости. Крупу жрали мыши — наглые, жирные, они бегали по складу как по своей территории, не боясь ни человека, ни кота, которого у нас, естественно, не было.
Мука слеживалась в камень, и, если такой ком уронить на ногу можно было сломать пальцы.
— Бардак, — сказал я Устину, когда он зашёл ко мне на склад попросить гвоздей для своих сварочных работ.
— Армия, — поправил он.
— А какая разница?
— Никакой, — ответил Устин, закуривая.
Мы помолчали.
— Наводить надо порядок, — сказал я наконец.
— Наводи, — согласился он. — Тебе за это деньги платят.
— Мне не платят. Мы служим.
— Тем более.
Но я всё равно решил наводить порядок. Своей головой, своими руками.
Тут пригодился опыт рефрижераторщика. Я знал, как хранить продукты, как вентилировать помещение, как бороться с грызунами и плесенью, как раскладывать мешки, чтобы они не слёживались.
Перестроил овощехранилище, оборудовал засолочный пункт — купил бочки, выдраил их, выпарил, натёр солью. Они засияли, как самовары на деревенской свадьбе, такие же пузатые, блестящие и довольные.
По складу развесили таблички: «Не курить — взрывоопасно!», «Посторонним вход воспрещён», «Береги хлеб — он наше богатство», «Экономить продукты — долг каждого воина».
Полковой художник, пьяница и философ по прозвищу Карандаш, старался вовсю. На его табличках красовались лозунги и рисунки: колосья пшеницы, перевязанные лентой, весёлые поварята с поварёшками, строгие проверяющие с папками, похожие на школьных учителей.
Одна табличка меня особенно умиляла. На ней был изображён солдат, который одной рукой держит автомат, а другой — батон колбасы. Подпись гласила: «Служба и еда неразделимы. Как сталь и бетон».
Наряд на мой склад среди молодёжи учебки проклинали не меньше, чем наряд в столовой. Потому что я заставлял работать. Мешки таскать — по пятьдесят килограммов каждый, спину не разгибать. Полы мыть — до скрипа, до зеркального блеска. Овощи перебирать — гнилые выбрасывать в компостную яму, здоровые укладывать в ящики ровными рядами.
Бездельничать не давал.
— Легче в Афган сходить, — вздыхали новобранцы, вытирая пот со лба.
— Успеете, — отвечал я. — В Афган всегда успеется.
Они не верили. А зря.
Проблемы начались вечером. Вернее, ночью. В казарме царили деды — старослужащие, которые уже почти отслужили и чувствовали себя королями, если не богами.
Их было немного — человек пять, не больше, — но их слово было законом. Они считали, что имеют право на всё. Особенно на то, что в уставе называлось «неуставными отношениями».
— Что это за кладовщик? — ворчали они, когда я в очередной раз возвращался со склада под утро, усталый, пропахший крупой и мешковиной. — Год не отслужил, а уже нос задирает выше некуда.
— Я не задираю, — отвечал я, снимая кирзовые сапоги, которые весили, казалось, по пуду каждый. — Я работаю.
— А мы не работаем?
Спорить было бесполезно. Дедам нужен был козёл отпущения — свежее мясо, молодая кровь, которую можно пощипать. И они выбрали меня.
По ночам в бытовке устраивали «воспитательные беседы». Заставляли отжиматься — до сотни раз, до хруста в суставах, до скрипа зубами. Стоять в углу лицом к стене — часами, пока ноги не начинали дрожать, а спина не немела.
Петь строевые песни — громко, без фальши, чётко выговаривая слова.
— Спой, — требовали они, обступив меня плотным кольцом.
— Я не умею петь, — говорил я.
— А мы научим.
Я пел. Фальшиво, срывая голос, но громко, потому что тихо было нельзя. Деды смеялись. Мне было обидно, и я злился, но я терпел.
Потому что понимал: это — проверка. Тот, кто не выдерживает, ломается. Кто выдерживает — становится своим.
Потом однажды мы с Василием раздобыли бутылку водки. Где — сейчас не помню. Может, на складе нашли, может, Чичен подогнал из своих личных запасов, которые хранил в потаённом углу кухни.
Выпили её в пожарном сарае, между двумя старыми, списанными пожарными машинами. Затаившись от патруля, который обходил территорию по периметру. При свете карманного фонарика, который давал жёлтый, дрожащий свет.
Сели на ящик, налили в кружки, чокнулись.
— Хватит, — сказал я, захмелев, и в голосе моём прозвучала такая тоска, что Василий даже удивился. — Надоело. Прохода не дают.
— А что ты предлагаешь? — спросил Василий, тоже набравшийся храбрости.
— Разобраться.
Я засунул за голенище нож. Не обычный кухонный, а поварскую тройку — большой, тяжёлый, опасный. В темноте он напоминал меч рыцаря, который решил защищать свою честь. Рукоять торчала из-за голенища, как флаг из окна во время первомайской демонстрации.
Мы пошли в казарму. Деды сидели в бытовке, пили чай из алюминиевых кружек. Или не чай — что-то покрепче, судя по запаху, который витал в воздухе.
Я распахнул дверь, шагнул внутрь.
— Я художник, не местный! — заорал я, копируя Устина, и голос мой прозвучал неестественно-громко, даже для меня. — Всех попишу!
Тишина. Деды уставились на меня. Рука моя лежала на рукояти ножа, и я чувствовал его тяжесть, его прикосновение к ребру ладони.
Один из них — здоровенный сержант с бычьей шеей и татуировкой на предплечье, изображавшей череп и кости — медленно отставил кружку.
— Ты чего, — спросил он, — спятил?
— Построиться! — скомандовал я.
Построения не получилось. Меня скрутили в секунду. Даже не заметил, как оказался на полу, прижатый к бетону чьими-то коленями. Нож выхватили.
Устин потом рассказывал, что я ещё пытался брыкаться и орать что-то про совесть и справедливость.
— Герой, — усмехнулся бычешейный. — Чеснок.
Меня не били. Налили водки, усадили рядом. Поговорили. Посмеялись. Оказалось, деды тоже люди. Просто устали. Просто хотели, чтобы их уважали.
— Ты, Гвоздь, — сказал бычешейный, сжимая моё плечо тяжёлой рукой, — свой. Мы ошиблись. Бывает.
С тех пор претензий ко мне не было. Более того, меня стали воспринимать как равного. Даже советовались по хозяйственным вопросам.
— Гвоздь, тушёнки подкинешь?
— А наряд отработаете?
— Отработаем, — хором отвечали они.
Так я приобрёл авторитет. И понял, что в армии всё решают не звёзды на погонах, а продукты. И нож.
И немного — удача.
Чичен был тираном. Но тираном справедливым. Он не признавал компромиссов, не шёл на уступки, требовал от подчинённого полной самоотдачи. И никогда не повышал голос — говорил тихо, спокойно, почти ласково, отчего становилось ещё страшнее.
— Ты, — говорил он Василию, даже не глядя на него, а лишь поправляя фартук, — не повар. Ты так, помеха мирового порядка.
— Я повар по образованию, — возражал Василий, и в голосе его слышалась обида. — У меня диплом. С отличием. Могу показать в любое время.
— Диплом? — Чичен впервые поднял глаза. — А где диплом?
— В казарме, в тумбочке. Под простынями.
— Покажи.
Василий сходил за дипломом. Чичен долго его рассматривал, вертел в руках, даже понюхал, как будто это был не диплом, а какой-то экзотический фрукт.
— Бумага, — сказал он, наконец, возвращая документ обратно. — И на бумаге написано. А я — по жизни. В своей, знаешь ли, профессии. Иди картошку чисть.
Василий чистил картошку. Готовил, жарил, парил, варил, солил, перчил, пробовал на вкус. Спал по часу в сутки — в подсобке, на мешках с крупой, подстелив под голову грязный фартук.
Работа кипела. Однажды я пришёл на кухню за продуктами и увидел, как один из поваров — молодой парень, которого мы прозвали Череп — чуть не упал в сковороду с кипящим маслом. Он уснул стоя, прислонившись к плите.
Лицо его было бледным, под глазами залегли синие круги, похожие на чернильные пятна, а руки тряслись мелкой дрожью.
— Вах! — заорал Чичен, дёргая его за воротник. — Ты что делаешь, а?
— Устал, — пробормотал Череп, мотая головой.
Всё лицо ему обожгло. Хорошо, масло только брызнуло — кончик носа обгорел, на коже вздулся прозрачный пузырь. Парень заорал, забегал, замахал руками, потом кинулся к ведру с водой и окатил себя с головой.
— В санчасть его! — скомандовал Чичен.
Череп убежал, по пути сшибая банки со специями.
Мы остались на кухне.
— Тяжело, — сказал я Василию.
— Тяжело, — согласился он, вытирая пот со лба. — Но делать нечего.
Прибалтов — Дзениса и Муму — тоже отправили в поварню. В самый низ, к котлам и пару. Коля работал на разделке мяса — громадные туши, кровавые руки, запах сырой плоти, который невозможно ничем перебить.
Вся наша компания была в сборе, но каждый ныл по-своему. Устин проходил сварку, и его лицо, вечно красное от окиси железа, приобрело оттенок варёного рака, и даже уши его покраснели.
Воня на полигоне носился как угорелый, наводя порядок, который пахал пуще любого марш-броска. Его сапоги были вечно в грязи, а голос — осипшим от крика.
И только Серёга, кажется, был доволен. Он сидел в своём «Урале», крутил баранку, мечтал о деревне, о доме, о матери, о том, как после армии сразу же, не заезжая в город, отправится в поле.
— Хватит, — сказал однажды вечером Василий, когда мы собрались в подсобке после ужина. — Надо разобраться с Чиченом.
— Он тебя старше, — возразил я.
— Знаю. Но сил больше нет. Сил нет, Гвоздь, понимаешь?
Мы пришли на кухню. Хотели поговорить. По-хорошему. По-человечески. Но разговор не задался с самого начала.
Чичен сидел на табурете, пил чай из блюдца, держа его тремя пальцами — как заправский интеллигент, за чашкой чая в столовой профессорского клуба.
И смотрел на нас как на тараканов — без злобы, даже без раздражения, а с каким-то спокойным, почти философским интересом.
— Пришли? — спросил он.
— Пришли, — сказал Василий.
— Чего хотите?
— Поговорить.
— О чём?
— Об условиях.
Чичен поставил блюдце на стол, вытер усы тыльной стороной ладони.
— Условия одни, — сказал он, поднимаясь с табурета во весь свой двухметровый рост. — Работаете — живёте. Не работаете — умираете.
Завязалась драка. Четверо против одного. Мы надеялись на численное превосходство, но Чичен врезал одному — лавка треснула, словно спичка. Врезал другому — тот отлетел к стенке, сбив кастрюлю с кипятком. Врезал третьему — третий затих, съехав по стене на пол, и не подавал признаков жизни.
— Стойте, — сказал я, вытирая разбитую губу. — Ну его. Не надо.
Чичен встал, отряхнул фартук.
— Всё, — сказал он, поправляя поварской колпак. — Доигрались.
Утром нас всех отправили на губу — в штрафной изолятор. Каменный мешок, решётка на окне, койка без матраса, нары, сколоченные из неструганых досок, торчащие во все стороны занозы. Света не было. Пахло сыростью и отчаянием. И страхом.
Нас должны были судить. «Или расстрелять». Или, в лучшем случае, отправить в дисциплинарный батальон.
Но командир полка, узнав о случившемся, решил иначе. Он был мудрым человеком. Он понимал, что без поваров и кладовщиков полк превратится в толпу злых и голодных солдат.
А голодный солдат, как известно, не воюет.
— Чичена — на склад, помощником к Гвоздю, — распорядился он. — Василия — начальником столовой. Остальных — в казарму.
— А Чичен? — спросил я.
— Чичен уволен, он дембель. Пойдёт вольнонаёмным. Тоже человек, ему надо на хлеб зарабатывать.
Чичен не спорил. Собрал вещи — рваный вещмешок, пару банок тушёнки, запасную тельняшку, поварскую книжку — переехал на склад.
Спал в каптёрке, помогал мне таскать мешки, заполнять накладные.
И, как ни странно, мы подружились.
Вечерами сидели у железной печки, пили чай, курили.
Чичен рассказывал о Кавказе, о горах, о том, как в детстве пас овец в горах, как учился готовить у своей матери, которая, по его словам, была лучшим поваром на свете. Как ездил в город за специями, рискуя попасть под снежную лавину или быть растерзанным волками.
— Ты хороший мужик, Гвоздь, — сказал он однажды, глядя на догорающие угли, на которых мы только что подогрели чайник.
— Ты тоже, — ответил я.
— Но на кухне я всё равно лучше тебя стряпаю.
— Не спорю, — сказал я, потому что спорить было бессмысленно.
Мы помирились.
А скоро Чичена демобилизовали. Он уехал на Кавказ, в свой аул, затерянный в горах.
Говорят, открыл там шашлычную. И сейчас, когда я вспоминаю запах жареного мяса, я вижу перед собой Чичена — огромного, спокойного, невозмутимого, как гора, которая не знает, что такое время.
Мы сами не заметили, как стали старослужащими. Замкнулся круг, и жизнь вошла в колею.
По утрам — подъём, зарядка, завтрак. Днём — работа. Вечером — чай, разговоры и сон, который наступал мгновенно, как только голова касалась подушки.
Мечтали о дембеле. Считали дни. Это было мучительно.
Дни складывались в недели, недели в месяцы. Казалось, время остановилось.
— Осталось двести дней, — говорил я Василию, когда мы встречались в курилке.
— Много, — вздыхал он, и в этом вздохе слышалась такая тоска, что хотелось выть. — Очень много. Полгода почти.
— Жить будем. Поживём — увидим.
По вечерам мы собирались в курилке — маленькой будочке в стороне от казармы, где пахло махоркой, сыростью и свободой. Курили «Приму», кашляли, травили байки.
— Я открою ресторан, — мечтал Василий, глядя на звёзды. — Назову «Сибирцево». Будем готовить борщ, пельмени и солёные огурцы. Настоящие, из бочки. И сметану настоящую, из-под коровы.
— А я куплю мотоцикл, — сказал Устин. — «Яву». И уеду в Крым. Буду там жить у моря, пить вино, ухаживать за женщинами.
— Зачем тебе женщины? — спросил Воня.
— Затем, — ответил Устин. — Я ж, в конце концов, художник.
— А ты? — спросили меня.
— Я не знаю, — ответил я, пожимая плечами. — Наверное, вернусь в Ленинград.
— В Ленинград? — переспросил Василий. — Там же холодно. И сыро. И ветры.
— Зато там мосты, — сказал я. — Разводные.
— А чё, — сказал Серёга. — Трактор куплю. «Беларусь». Буду пахать.
Мы завидовали дембелям. Они ходили по части с гордым видом, заложив руки в карманы, не здоровались с офицерами первыми, курили открыто, даже на плацу. Им всё прощалось.
Мы смотрели на них и думали — неужели когда-нибудь и мы так сможем.
Чтобы ускорить время, мы начали ходить в самоволку.
До ближайшей деревни было двенадцать километров. Туда и обратно — почти сутки. Но мы успевали.
Выходили ночью, через дыру в заборе, замаскированную кучей дров, которые мы же сами туда и натаскали. Бежали по полю, перепрыгивая через кочки, пробирались лесом, переходили вброд речку, которая в этом месте была по пояс.
В деревне меняли сигареты на самогон. Пили, закусывали солёными помидорами, смотрели на деревенских девушек, которые косились на нас с интересом и опаской.
И бежали обратно, к утреннему построению.
— Где вы были? — спрашивал старшина, обнюхивая нас с ног до головы.
— Бегали, товарищ старшина, — отвечали мы, глядя ему прямо в глаза.
— А почему от вас пахнет?
— Сосны, товарищ старшина. Сопки. Тайга. Воздух здесь такой — целебный.
Он не верил.
Но закрывал глаза.
Потому что столовая и склады были лучшими в дивизии. Мы кормили весь полк, и нас ценили. Как ценили и за то, что не разболтали про гранаты, про рыбалку и про ту ночь.
Чтобы поддерживать хозяйство в порядке, нужно было красить, белить, строить, ремонтировать. Краски, доски, цемент, линолеум, алебастр, шпаклёвка — всё это стоило денег.
Денег не было.
— Где взять? — спросил я зампотыла, подполковника Дубину.
— А ты не знаешь? — ответил он загадочно.
Я знал.
Поэтому я закрывал глаза на мелкие хищения.
Зампотыл — мужик с лицом, напоминающим помятую подушку, и с носом, похожим на картофелину — брал у меня тушёнку. Ездил в город, менял на стройматериалы. Возвращался довольный, выкладывал на стол гвозди, краску, цемент, изоленту.
— Ты, Гвоздь, гений, — говорил он, похлопывая меня по плечу. — У тебя всё схвачено.
— А недостача? — спрашивал я.
— Недостача — дело житейское. Главное — план выполнить. План, брат, как бог. Есть план — есть жизнь. Нет плана — нет жизни.
Мы оборудовали свинарник. Кормили свиней отходами с кухни — картофельными очистками, капустными листьями, чёрствым хлебом. Свиньи толстели, хрюкали, набивали бока, и их довольное хрюканье разносилось по всему свинарнику.
Мясо шло в пайки. Столовая сияла, склады ломились от продуктов. Звания за лучший тыл офицеры получали регулярно.
Но недостача росла.
— Это временно, — успокаивал Дубина. — Проверка приедет — всё спишем. Главное — бумаги правильно оформить.
Проверка приехала. И тут выяснилось, что недостача достигла тонны. Целой тонны! Мясо, крупа, сахар, тушёнка, масло — всё уплыло в неизвестном направлении. Тюрьмой запахло.
— Гвоздь, — сказал Дубина, вытирая пот со лба, — ты же умный. Ты же голова. Придумай что-нибудь.
— А что тут придумаешь? Надо списать по-честному. Всё изложить как есть. Поувольняться. Пойти под суд.
— По-честному? — ужаснулся он. — Нас же арестуют. Посадят. Срок дадут.
— А если не по-честному — тоже дадут. Разница невелика.
Мы сидели в каптёрке, пили чай из алюминиевых кружек, курили одну на двоих.
Я вспомнил, как однажды в деревне видел корову. Она гуляла сама по себе, за ней никто не следил, она была ничья, точнее — общая.
Идея пришла неожиданно.
— А если взять корову? — предложил я.
— Какую корову? — не понял Дубина.
— Местную. У колхоза. Колхоз разваливается, председатель — пьяница, никто ничего не заметит. И забить.
— Зачем?
— Мясо списать. А тушу — в котлы. Солдатам на ужин.
Дубина задумался. Его лицо стало ещё более помятым, как будто он только что проснулся после тяжёлой ночи, полной кошмаров.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, полным сомнений, покачал головой.
— Ты сумасшедший, — сказал он.
— Возможно, — ответил я. — Но другого выхода нет.
Мы раздобыли водки, пригласили прапорщика из автобата, который знал, где водятся коровы. Выпили для храбрости. Пошли в ночь.
Дальше помню плохо.
Помню луну — огромную, жёлтую, как блин, который пережарили на сковороде до черноты. Помню силуэты деревьев, похожие на часовых, застывших в вечном карауле. Помню, как мы перелезали через забор, как пробирались в темноте, спотыкаясь о корни и падая в ямы.
Корова стояла у опушки, смотрела на нас большими, влажными глазами, жевала траву.
Она, кажется, нас не боялась.
Утро наступило как-то внезапно. Меня разбудил голос старшины.
— Выходи строиться.
— Зачем? — спросил я, ещё не до конца проснувшись.
— Узнаешь.
На плацу было ветрено. Командир полка, бледный как мел, зачитал приказ:
— Гражданин сержант Гвоздь и прапорщик Колотушкин... — читал он, и буквы расплывались перед глазами. — Взяли табельное оружие... автомат и пистолет... и расстреляли полковую лошадь...
— Какую лошадь? — прошептал я, чувствуя, как холодок пробегает по спине.
— Единственную, — ответил стоявший рядом Устин, и в голосе его слышалось сочувствие.
— Которая верой и правдой, — продолжал командир, — возила отходы на свинарник. И обратно. На протяжении трёх лет.
Тридцать восемь пулевых ранений — так было написано в акте.
По заключению ветеринара, животное скончалось на месте.
Ветеринар был пьян, но подпись поставил. Потому что в армии главное — бумажка.
— Этого, — сказал командир, сверкая глазами, — я так не оставлю.
Нас посадили в пожарную сторожку — под арест. За железную дверь, с решёткой на окне и с койками без матрасов.
Потом отпустили.
Потом снова посадили.
Вечером командир вызвал нас к себе.
— Ладно, — сказал он, массируя виски. — Но, чтобы больше безобразий не было. Ясно?
— Ясно, товарищ полковник, — ответили мы хором.
— Слово?
— Слово.
Он махнул рукой.
Мы вышли.
Утром пришёл замполит полка.
— Знаешь, что тебе надо? — спросил он, даже не поздоровавшись. — Угадай с трёх раз.
— Фронт, — предположил я.
— Партию. В партию надо вступать. Я уже написал заявление за тебя.
— Зачем? — спросил я.
— Затем, — он понизил голос до шёпота, — что выключат из партии — только потом посадят. Не будет двойного наказания. Сначала исключат, а потом суд. Так спокойнее. Нам с тобой.
Я не хотел в партию. В партию вступало начальство, чтобы было удобнее воровать. Простые солдаты не вступали.
Но выбора не было.
Я подписал.
— Поздравляю, — сказал замполит.
— С чем? — спросил я.
— С новым этапом жизни.
Я не спрашивал, каким.
Полк готовился к смотру тыловых служб.
Мы пахали дни и ночи.
Пахло краской, цементом, потом, мастикой, олифой.
Склад блестел, как новенький. Таблички сияли, словно надраенные.
Василий устроил показательную раздачу пищи — солдаты получали порции вовремя, с улыбкой, офицеры одобрительно кивали.
Устин сварил новые ворота — с кованными петлями, с навесными замками — такие красивые, что даже комполка остановился, посмотрел, покачал головой.
— Хорошо, — сказал он. — Молодец.
Воня на полигоне навёл такой порядок, что даже прапорщики удивлённо крякали.
А мы по ночам продолжали ходить в самоволку.
Бегали к речке, удили рыбу на удочки, сделанные из подручных материалов: леска — из парашютных строп, крючки — из канцелярских скрепок, поплавки — из пенопласта, выдранного из упаковок с техникой.
Пили самогон, который гнали из сахара и дрожжей в походных условиях, используя в качестве перегонного куба старый чайник.
Однажды я увидел тигра.
Настоящего, уссурийского.
Он стоял на скале и смотрел на меня жёлтыми глазами. Глаза светились в темноте, как два фонаря на неосвещённой улице.
Тигр был огромным, полосатым, величественным.
— Смотри, — сказал я Устину.
— Ого, — сказал Устин, и даже очки его блеснули.
— Не боишься?
— Он сытый, — ответил Устин, поправив съехавшие очки. — Не тронет. У него своя жизнь, у нас — своя.
Тигр постоял, повернулся и ушёл в тайгу. Бесшумно, как призрак, как ветер, как сон.
Мы ещё долго сидели молча, глядя на пустую скалу, с которой только что на нас смотрел хозяин этих мест.
— Красиво здесь, — сказал я.
— Ага, — ответил Устин.
— Только опасно.
— Везде опасно, — сказал он. — Армия тоже опасное место.
Вернувшись в часть, мы никому не рассказали о тигре.
Зачем? Чтобы нас отправили к психиатру? Чтобы посадили на губу за дезертирство?
Нет.
Наши отношения со старшиной одной из батарей были дружескими. Они ходили в караулы на склады боеприпасов и, как тогда говорили, «наводили порядок». Где-то доставали гранаты — старые, ржавые, ещё советские, времён Великой Отечественной.
С ними уходили на рыбалку.
Рыбу глушили гранатами. Процесс был эффектный. Взрыв — вода встаёт столбом — и рыба всплывает брюхом кверху. Оставалось только собрать.
Однажды вечером мы сидели у костра. Варили уху, пили водку, курили. Костер трещал, искры улетали в небо, смешиваясь со звёздами.
Уха пахла дымом, зеленью и ещё чем-то неуловимо таёжным, первобытным.
Вдруг один из бойцов — молодой, крепкий, весёлый — как-то странно дёрнулся. Раздался взрыв. Боец заорал.
— Что с тобой? — спросил я.
— Нога, — прошептал он. — Кажется, нога...
Я посмотрел.
Нога была оторвана выше колена. Держалась на куске кожи. Кровь хлестала, пятно расползалось по земле, чернея на жёлтом песке.
Раненый побледнел, губы его посинели, как у покойника.
— Жгут! — заорал я. — Жгут давайте!
Бойцы заметались. Кто-то снял ремень, кто-то майку, кто-то побежал за водой к реке.
Мы перетянули ногу, погрузили раненого на самодельные носилки — два ствола и плащ-палатка — и побежали в часть.
Километра два, наверное. По лесу, по камням, по ухабам.
Он не кричал. Дышал редко, хрипло, с трудом.
Глаза были полузакрыты.
— Держись, — просили мы. — Ещё немного. Потерпи.
В санчасти его встретили сразу. Положили на стол, разрезали штанину, начали переливать кровь из флакона прямо в вену тонкой иглой.
Капитан с седыми висками, пожилой доктор, только покачал головой.
— Кровопотеря, — сказал он. — Большая.
— Спасите, — попросил я.
— Помогите, — добавил боец.
Мы вышли. Стояли в коридоре, курили. Стены санчасти были выкрашены бледно-зелёной краской, от которой тошнило, как от качки.
Пахло лекарствами и смертью.
Через двадцать минут капитан вышел и тихо сказал:
— Всё. Не смогли.
Это была первая смерть в моей жизни.
Первая кровь, которую я видел не на поросятах.
Первый человек, который умер на моих глазах.
Хотя вины моей не было, шок остался навсегда. Я вспоминаю его до сих пор.
И сколько раз я потом видел смерть и кровь — эта осталась в памяти навсегда, как заноза, которую нельзя вытащить.
Потом я спрашивал у медиков: «На войне могли бы мы его спасти?».
— Нет, — говорили они. — Не могли.
Но я не верил.
Я до сих пор не верю.
За склады и столовую нас не наградили. Нои за «рыбалку» не наказали.
Мне дали грамоту — на плотной бумаге, с гербовой печатью.
Василию — благодарность в приказе.
А старшину, который носил на склад гранаты, отдали под суд и влепили срок.
Справедливости не было.
И не будет.
А у меня сработало заявление.
То самое — в Афганистан.
Оно лежало в папке с надписью «Особое», ждало своего часа.
Командир вызвал меня в штаб.
Достал папку, положил на стол.
— Гвоздь, — сказал он, — собирайся. Едешь в Термез.
— Зачем? — спросил я.
— Там помощник нужен. На продовольственном складе.
— А Афган?
— А Афган — потом. Если повезёт. Если жив доедешь.
Он провожал меня с почётом, даже руку пожал. Сухую, жёсткую, жилистую.
— Береги себя, — сказал. — И думай головой. Не только о складе.
Я кивнул, залез в машину.
Устин махал вслед. Василий. Воня. Серёга.
Урал тронулся, и часть поплыла назад — казармы, плац, вышки, забор с колючкой, поле, сопки, небо, тайга.
— Прощай, Сибирцево, — сказал я.
Мы сделали выводы.
Впереди был Термез.
Впереди был Афганистан.
Я откинул брезент, закурил. В лицо дул горячий ветер — сухой, кажется пахнущий пустыней и неизвестностью.
Кончилась одна жизнь и начиналась другая.
Свидетельство о публикации №226050701217