Записки о том, чего не было

Эрнст Циммерман жил на четвёртом этаже дома по Шпигельгассе в Цюрихе. Каждое утро он спускался по лестнице так медленно, будто считал ступени, хотя давно знал, что их тридцать семь. Он работал в страховой конторе «Хельветия», где занимался перестрахованием морских грузов. Его невеста, Герта Бруннер, преподавала музыку в женской гимназии и по вечерам приходила к нему пить липовый чай с печеньем, которое пекла его мать. Мать Эрнста, фрау Циммерман, вдова, каждый раз ставила на стол три чашки, хотя сама садилась редко — она предпочитала стоять у плиты и слушать, как Герта рассказывает о своих ученицах. Эрнст молчал. Он думал о пассажах.
Не о тех, которые Герта разбирала в сонатах Шуберта, а о других — крытых торговых галереях, каких в Цюрихе почти нет, но которые он видел однажды в Берне, в детстве, когда отец возил его на выставку часовых механизмов. Ему было тогда одиннадцать. Отец держал его за руку, и они вошли под стеклянную крышу — и Эрнст подумал, что вот оно, то самое место, где можно жить, не выходя наружу. Отец купил ему засахаренный миндаль и умер через два года от аневризмы аорты, и с тех пор пассажи стали для Эрнста чем-то вроде тайного органа, который болит, когда меняется давление.
Он никому об этом не рассказывал. Зачем? Герта посмотрела бы удивлённо, мать — встревоженно. Коллега Вебер, с которым они делили кабинет, говорил только о лыжах и о своём участке в Аппенцелле. А Эрнст ходил. Он ходил по городу так, как другие пьют, — тайно, много, стыдясь. После работы он спускался от Банхофштрассе к Нидердорфу, нырял в проходные дворы, протискивался между задними стенами магазинов, и иногда — не всегда, но иногда — улица раздваивалась, или сворачивала не туда, и он оказывался в переходе, которого прежде не замечал. Это были ненастоящие пассажи: узкие коридоры между домами, перекрытые наспех жестью или фанерой, с одной витриной починки зонтов, с одной дверью в подвал, с одной лампочкой. И Эрнст стоял в этих щелях между зданиями, как стоят в церкви, бездумно и благодарно.
В один из таких вечеров, в ноябре, когда на Цюрих лёг первый по-настоящему холодный туман, Эрнст обнаружил проход, которого раньше точно не было. Он шёл от Ратушного моста по Обердорфштрассе, свернул в переулок, названия которого не знал, и оказался перед аркой, за которой горел — не электрический, а мягкий, чуть колеблющийся — свет. Он вошёл. Пассаж тянулся метров на двадцать, не больше. Слева была витрина с кожаными перчатками, справа — стеклянная дверь, за которой угадывалось кафе. Потолок — гипсовые лепные карнизы, потемневшие от времени, с виноградными гроздьями и лентами, — был так низок, что Эрнст инстинктивно пригнул голову.
За стеклянной дверью сидела женщина. Она пила из маленькой рюмки что-то зелёное и листала газету, держа её далеко от глаз, как делают дальнозоркие. На ней было тёмно-вишнёвое платье с высоким воротом, и волосы были убраны так, как Эрнст видел только на фотографиях своей бабки, — тяжёлым узлом на затылке, с одной выбившейся прядью. Он толкнул дверь. Колокольчик звякнул. Женщина подняла глаза.
— Садитесь, — сказала она по-немецки, но с акцентом, который Эрнст не смог определить, — здесь не дует, а у двери — дует.
Он сел напротив. Подошёл хозяин — мужчина с бакенбардами, в переднике, — и Эрнст заказал кофе, хотя чувствовал, что здесь пьют не кофе. Женщина улыбнулась. Она назвалась Леони. Она жила здесь, наверху, в мансарде. Она сказала это просто, как говорят «я живу на Банхофштрассе», и Эрнст не спросил, чем она занимается, потому что уже знал, и это знание было не стыдным и не волнующим, а каким-то домашним, как знание того, что в ноябре темнеет рано.
Они разговаривали. О чём — он потом не мог восстановить точно. О снеге, который обещали. О мужчине, которого в квартале боялись — не убийце, нет, скорее о ком-то, кто ходил по ночам и заглядывал в окна, и никто не знал, зачем. Леони говорила об этом так, как его мать говорила о сквозняках, — с привычной опаской, не переходящей в страх. Эрнст спросил, давно ли этот человек бродит. Она пожала плечами. Давно. С осени. Может быть, с прошлой осени.
— Его кто-нибудь видел близко?
— Рыжая Берта говорит, что видела. Но Берта видит много чего, особенно после полуночи.
Они засмеялись. Эрнст допил кофе, который оказался горьким и прекрасным, совсем не таким, как в конторской столовой, и заплатил, и хозяин улыбнулся ему, как знакомому. Он поднялся к Леони. Мансарда была маленькой, с косым потолком, заваленная подушками и вещами — флакон духов, жестяная коробка с пуговицами, гравюра с видом озера. Они были вместе, и это было так, будто они были вместе и прежде, много раз, и перерыв — целая его жизнь — был просто паузой, затянувшейся нотой, над которой Герта склонила бы голову и сказала ученице: «Считай, Марта, считай, здесь четыре четверти».
Он вернулся домой за полночь. Мать не спала, но она не вышла. Утром за завтраком она смотрела на него так, будто он переломил что-то — не кость, а какой-то негласный договор между ними, скреплённый годами липового чая и печенья. Он принёс ей вечером шоколад, и она приняла его, и договор как будто восстановился, но оба знали, что склейка видна.
Эрнст возвращался к Леони. Не каждый вечер — иногда проход не находился, и он бродил по Нидердорфу, злясь и промерзая, и наконец садился в трамвай и ехал домой. Но когда арка открывалась, всё шло, как в первый раз: колокольчик, зелёная рюмка, бакенбарды хозяина, мансарда. Они говорили о том человеке, который ходил по ночам. Однажды Леони сказала, что к ней приходит один южанин, не итальянец, а откуда-то из далека  — может быть, из Аргентины, может быть, из Уругвая. Он худой, носит старомодный чёрный плащ, молчит и пьёт абсент, стоя у стойки. Берта с ним была, но не рассказывает — то ли нечего, то ли не хочет. Эрнст видел его один раз: узкие плечи, опущенное лицо, рука на стойке — длинные пальцы, как у пианиста. Он хотел подойти, заговорить — и не смог. Что-то остановило его, какой-то запрет, необъяснимый и твёрдый, как стеклянная стена.
А потом стало труднее. Герта заговорила о свадьбе. Мать одобрила. Эрнст согласился, потому что не умел не соглашаться, и потому что по утрам, на лестнице, считая тридцать семь ступеней, он думал, что, может быть, женитьба — это и есть то, что остаётся, когда арка перестанет открываться. И арка действительно стала открываться реже. Он приходил на знакомый угол — и там была стена. Просто стена, штукатурка, ни щели. Он трогал её ладонью. Холодная. Однажды, в январе, арка открылась снова, и он бежал по пассажу, и Леони обняла его, и они поднялись наверх, и она рассказала, что южанин умер. Нашли его в номере маленького отеля на Нидердорфштрассе — странно, что так близко, — среди бумаг, исписанных мелким почерком, с кошкой, которая мяукала у запертой двери. Никто не знал его настоящего имени. Хозяин отеля сердился из-за расходов. Кошку забрала Берта.
Эрнст лежал рядом с Леони и слушал, и ему казалось, что смерть этого человека — тот узел, в котором что-то завязалось окончательно. Не траур, нет. Скорее — закрытие счёта, сведение баланса, которого никто не заказывал.
Он вышел на рассвете. Он прошёл через арку и обернулся — и увидел стену. Штукатурку. Ни щели.
С тех пор прошло три месяца. Эрнст женился на Герте. Мать довольна. В конторе его повысили. Он ходит по вечерам по Нидердорфу, но не ищет — просто ходит. Иногда ему кажется, что он снова видит стену, и он останавливается, стоит, и идёт дальше.


Рецензии