Фрида Кало из Замоскворечья
…В то дождливое утро, среди тишины библиотеки, я держала в руках не только книгу о Фриде. На соседней полке, в темном кожаном переплете, дремал альбом с репродукциями древних икон. Владимирская Божья Матерь смотрела на меня так же печально и прямо, как мексиканка со сломанным хребтом. Тогда я еще не сумела сплавить эти два взгляда в один. Но они упали в мою душу разными семенами, чтобы гораздо позже прорасти единым, причудливым стволом.
Часть I. Девичество. Северный ветер.
Моя бабка, царствие ей небесное, была родом из-под Архангельска. В нашей московской хрущевке, среди суетного советского быта, у нее хранился сундук. В нем лежало то, что уцелело после войны: вышитые полотенца с петухами, сарафан из грубой крашенины и настоящий старинный кокошник. Не тот лубочный, что надевают в хороводах, а высокий, в виде гребня, расшитый речным жемчугом, добытым когда-то в холодных северных водах. В детстве он казался мне музейным экспонатом, мертвой вещью. Бабка говорила тихо: «Это наша порода, девка. В нем бабы наши венец держали».
После первого перелома, после той самой картины с расколотой ногой, я достала кокошник из сундука. Надела перед зеркалом. Зрелище было диким: исхудавшее лицо, короткие волосы и эта тяжелая, парчовая корона. Но внутри что-то защемило, будто взвелась пружина. В нем невозможно было сутулиться. Он требовал спины. Он требовал стать прямой и гордой, даже если внутри всё кричало от боли, даже если каждый позвонок трещал. Я сняла его, убрала обратно в темноту сундука, но ощущение стального стержня внутри осталось. Русская баба ведь и под сохой не гнется, и под пулями стоит. Я поняла это позже, когда тело начало предавать меня.
Часть II. Любовь. Диего Есенин.
Мой мужчина… я звала его Диего, хотя он был так же похож на настоящего Риверу, как медведь на ягуара. Он был наш, русский: широкобровый шумный, с глазами навыкате и вечной цыганщиной в душе. Но за этой широтой скрывалась слабость. Он пил не от радости, а чтобы заглушить шум в голове, который мешал ему слышать меня. Он любил меня здоровую, смеющуюся, а мой сломанный стан становился для него укором.
В хмельном угаре он читал Есенина так, что мироздание впитывало слезы.
«Если нет цветов среди зимы, то и грустить о них не надо», — орал он, стоя возле кухонного стола, будто отдавая честь, а я смотрела на него и понимала: он мой. Он был моей уходящей Русью, моим разгуляй-полем.
И он, конечно, ушел. К другой женщине. Гладкой, столичной, пахнущей французскими духами и не знающей, что такое платок на голове. Он ушел не потому, что разлюбил, а потому, что не вынес вида моей боли. Ему нужна была жизнь, а я стала воплощением страдания. И тогда, в тишине после его ухода, я впервые соединила два мира. Я написала картину, где мое сердце лежит на снегу. Из него растут не кактусы, а березы. Тонкие, белые, ободранные морозом. Вокруг — пустырь, и вдали храм, похожий на Успенский, тот, что был в нашем районе, с синими куполами в золотых звездах. А сверху, на ветке березы, сидит мой попугай, которого он подарил. Попугай в снегу. Критики позже назовут это «сюрреализмом». А это была просто правда, вывернутая наизнанку.
Часть III. Корсет и кокошник.
Когда врачи сказали, что мне нужен корсет, я сначала хотела сделать с ним то же, что Фрида, — разрисовать. Но пластмассовый беж не впитывал мексиканские краски, он гасил их, делал мертвыми. И тогда я вспомнила про бабкин сундук.
Я не стала клеить стразы. Я достала иголку, бисер и старые нитки мулине. Я начала обшивать корсет. Это был труд монахини или древней вышивальщицы. Месяц за месяцем, лежа на спине, чувствуя, как жесткий край врезается в подреберье, я превращала медицинский панцирь в произведение искусства. Каждый стежок был уколом, каждый узелок — молитвой. На жесткой основе расцвел русский орнамент: северные кони, древо жизни, ромбы — символы плодородия. А на самом верху, на груди, я укрепила жемчугом крошечный образ Владимирской Божьей Матери. Почти незаметный, с Младенцем на руках.
Когда я надела это в первый раз, я не плакала от унижения. Я смотрела в зеркало и видела воина в доспехах. В доспехах, расшитых историей моего народа.
Часть IV. Паломничество.
Мексика — Россия.
В Синий дом в Койоакане я привезла горсть земли с могилы от матери. Не знаю зачем. Просто положила в карман, ближе к телу. Поездка далась мне тяжело: в кресле, с обезболивающим уколом перед взлетом, я лежала неподвижно весь перелет. Но я должна была это сделать. Там, в саду Фриды, под сенью кактусов, я закопала эту горсть. А перед отъездом сорвала ветку опунции и завернула во влажную тряпку, чтобы перевезти через океан.
Дома, в Москве, я посадила этот отросток в глиняный горшок. И случилось чудо. Кактус выжил. Он стоял на подоконнике, колючий и злой, а за окном мела метель, заметая следы. В одном горшке сошлись мексиканская колючка и северная тоска.
Тогда я написала свою главную картину. Я назвала её «Древо жизни, древо смерти».
Я не спала три ночи, пока писала её. Смешивала краски с олифой, забывала есть. На полотне я стою по пояс в земле. Мои ноги — это корни. Одна нога, в мексиканской юбке, врастает в кактус. Другая, в лапте, врастает в березу. Вместо сердца у меня гранатовое яблоко, разрезанное пополам. В одной половине — мексиканские яркие семена, густые, как кровь. В другой — темная икра, как земля после дождя, как сама русская тоска. На голове у меня не просто кокошник, а сплав: его форма — это русский венец, но расписан он, как алтарь Диего Риверы, всеми цветами, какие только есть в мире. Из-под кокошника выбиваются косы. Они черны, как вороново крыло, но в них вплетены алые ленты и сухие васильки.
Часть V. Новая икона.
Теперь, когда я выхожу на улицу (редко, только если совсем невмоготу), на мне длинная юбка в пол и тяжелый жакет. На голове — платок, повязанный по-старообрядчески, низко, почти до бровей. Я купила квартиру в старом доме, где окна выходят на монастырский сад. Мой дом пахнет краской, скипидаром и ладаном. В красном углу, где у бабки висели иконы, теперь висит мой автопортрет. Рядом с Николой Чудотворцем. Бабка бы перекрестилась, если бы проходила мимо моей двери. Решила бы что я порченая. А я просто собрала себя заново, по осколкам.
Я — Фрида Кало из Замоскворечья.
Я — та, которая нарисовала на гипсе Георгия Победоносца, поражающего змия, а вокруг пустила орнамент из агавы.
Я — та, которая молится по ночам на двух языках: «Bendito Dios» и «Господи Иисусе Христе, помилуй мя».
И знаете, что я поняла? Что боль едина. Что страдание не знает границ и таможенных постов. Что русская баба в кокошнике и мексиканка в теуане — это сестры. Обе украшают свою тюрьму. Обе превращают смерть в жизнь. Обе носят свою боль как корону.
И теперь, когда я смотрю в зеркало, я вижу не два лица. Я вижу икону. Ту самую, новую, где суровый лик Богородицы вдруг озаряется дикой, яростной, почти языческой улыбкой Фриды. И это больше не пугает. Это дает силу.
На том шве, где сошлись Россия и Мексика, больше не цветы. Там теперь растут и васильки, и агавы. И это самый лучший сад, который я могла себе представить.
P.S. Недавно ко мне пришла девушка. Студентка, худая, с затравленным взглядом. Сказала, что увидела мои картины в интернете. Просила научить «быть сильной». Я повела её на кухню, налила чаю с мятой и достала нитки. «Хочешь быть сильной, — сказала я. — Научись вышивать свою боль. Воткни иглу сюда и не вынимай, пока печаль не стихнет. А потом, может быть, поедем со мной на кладбище, к бабке. Поклонимся земле, из которой мы вышли, а после я покажу тебе, как цветет кактус в московской квартире, когда на улице двадцать градусов мороза».
Свидетельство о публикации №226050800122