Одиночество в форме шара

Много лет спустя, стоя перед лисьей ухмылкой, которая показалась ему вратами в преисподнюю, Колобок должен был вспомнить тот далекий вечер, когда старуха, чьи руки уже тряслись от предчувствия вечного одиночества, выскребла последнюю горсть муки из сусека, покрытого паутиной забвения.

Мир тогда еще был таким юным, что многие вещи не имели названия, и на них приходилось показывать пальцем. В доме, стоявшем на отшибе, где даже петухи кукарекали с таким отчаянием, будто прощались с жизнью, царил голод — не тот громогласный голод войн, а тихий, прозрачный голод одиночества. Старуха, которую звали просто Урсула, хотя настоящего имени ее никто уже не помнил, смешала сметану с мукой с той же торжественной медлительностью, с какой алхимики смешивают ртуть с серой. Старик, прикованный к гамаку ноющей болью в костях, слышал, как в печи зарождается новая жизнь, и сквозь дрему ему мерещилось, что это гудит не тесто, а сама земля, готовящаяся исторгнуть из себя очередного скитальца.

Когда румяный шар с глазами цвета лесного ореха выкатился из печи, дом наполнился запахом, который воскресил мертвых. Это был аромат забытых воскресных обедов, мира, где не было ни печали, ни налогов, ни гражданских войн. Но в этом запахе Урсула, обладавшая ясновидением обреченных, уловила горькую ноту полыни — предвестие скитаний.

Колобок, едва коснувшись столешницы, ощутил то, что полковник Аурелиано ощущал, глядя на лед: леденящее дыхание собственной судьбы. В окно бился желтый свет, похожий на свет того дня, когда в Макондо цветут миндальные деревья, и этот свет звал его. Старик протянул к нему скрюченные пальцы, но Колобок с легкостью акробата, уставшего от цирка жизни, соскользнул с подоконника и покатился по тропе, оставляя на влажной земле след, похожий на путь улитки, прокладывающей дорогу в бессмертие.

Первым ему встретился Заяц. Это был не просто зверь, а существо, изглоданное памятью: он носил в груди дробь от прошлых охот и умел разговаривать с деревьями. Его длинные уши, дрожащие как антенны, уловили приближение существа, состоящего из хлебной плоти и непокорного духа.

— Стой, — прошелестел Заяц голосом, каким ветер говорит с руинами. — Я съем тебя, ибо таков закон этой бесконечной войны между сытым и голодным.
Колобок остановился. Мгновение растянулось на целую вечность, как это бывает перед казнью. А затем он запел. Это была не просто песня — это было древнее заклинание, свиток Мелькиадеса, переложенный на ритм русской плясовой. Голос у него был не звонкий, а скорее шершавый, как наждачная бумага, которой чистят корабельные колокола. В нем слышался и скрип мельничных жерновов, и колыбельная, и похоронный марш одновременно.

— Я по сусекам скребён, на сметане мешён... Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел...

И пока Заяц, пораженный не столько смыслом, сколько древней магией ритма, впадал в транс, похожий на оцепенение золотых рыбок в аквариуме Амаранты, Колобок исчез в зарослях лопуха, которые в тот год вымахали до размеров банановых плантаций.

То же повторилось с Волком. Только если Заяц был эхом прошлого, то Волк был голодом настоящего. Это был Волк, чья шерсть пахла пеплом и порохом, Волк, который устал выть на луну, ибо знал, что луна — это всего лишь мертвый камень, вращающийся по указу неумолимой механики небес. Колобок пропел ему свою арию, и в песне этой Волку почудился запах той единственной овцы, которую он не смог зарезать в молодости. Пока он встряхивал головой, прогоняя наваждение, беглец уже катился по руслу пересохшего ручья, где камни лежали, как неразорвавшиеся снаряды гражданской войны.

Медведь, существо из эпохи первоначального хаоса, попытался схватить его лапой. Но Колобок, ставший к тому времени уже почти мифическим существом, прошел сквозь эту лапу, как дождь проходит сквозь крону векового дуба. Медведь только вздохнул с той усталой мудростью, с какой вздыхал Хосе Аркадио, привязанный к каштану, понимая, что время — это круг, а не стрела.

И наконец, Лиса. Она явилась не как враг, а как родная душа, узнавшая в другом скитальце такую же неизлечимую болезнь одиночества. Мех ее блестел не лоснящимся жиром, а отблеском закатного солнца, которое видело уже миллионы таких трагедий. Она не угрожала. Она говорила о погоде, о влажности воздуха, о том, как сильно заросли тропы в этом году.

— Ты, должно быть, устал, — сказала Лиса голосом, напоминающим звук настраиваемого кларнета. — Твой маршрут пролег через три круга одиночества.
Спой мне свою песню, но спой ближе, потому что слух у меня, увы, поврежден взрывами на банановых плантациях, которых здесь никогда не было, но эхо которых я ношу в себе.

Колобок, завороженный этой последней, самой изысканной иллюзией, поверил. Он подкатился так близко, что почувствовал запах лисьего дыхания — это был запах архивной пыли и увядающих лилий. Он открыл рот, чтобы спеть в последний раз, и в то самое мгновение, когда звук «Я — Ко-ло-бок...» коснулся горячего лисьего нёба, челюсти сомкнулись.

Раздался хруст, похожий не на хруст костей, а на треск рассыпающегося пергамента. И в ту же секунду по небу Макондо пронесся невиданный ураган, вырывавший с корнем не только акации, но и саму память. Ибо написано было в пророчествах Мелькиадеса: «Первый в роду будет к дереву привязан, а последнего съедят муравьи... или Лиса, что в сущности одно и то же».

Потому что родам человеческим, скребущим по сусекам бытия, уготовано не второе пришествие на этой земле, а единственное, стремительное и круглое одиночество пути, заканчивающееся в чьей-то утробе, откуда нет и не будет возврата.


Рецензии